Текст книги "Любовь и память"
Автор книги: Михаил Нечай
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 48 страниц)
Улица, где живут Лесняки, длинная и изогнутая. Огороды северной стороны упираются в степь, а южной – в балку. На восток по балке – вербы, дальше на запад – ивняк, терн, за ними – густые камыши, окаймляющие пруд. Этот пруд в Сухаревке называют Малым. А за его гатью с мостом и дальше за камышами – широкий плес Большого пруда.
От Михайликовой хаты Большой пруд далеко, у самой толоки, а Малый – совсем рядом, надо только перейти огород дядьки Артема.
В Малом пруду много рыбы. После большого ливня, когда вода в нем поднимается и доходит до ивняка и терновника, мальчишкам иногда удается голыми руками ловить небольших карпов и карасей. Однажды Михайлик и сам видел, как Гурий, этот худощавый, цыганистый подросток, сбросив сорочку и перевязав ее рукавами, сделал из нее мешок и чуть ли не доверху набил его пойманной рыбой.
Как-то после сильного ливня Михайлик тоже побежал в балку, прихватив мешок, и, торопясь, засучив штанины повыше колен, вошел в воду. Вода оказалась холодной, и мальчик уже хотел выбраться на берег, как вдруг в примятой траве под ногами что-то затрепетало. Он мигом нагнулся и схватил карпа, который тут же стал пружинисто изгибаться, сильно бил хвостом по оголенной до локтя руке Михайлика.
– Есть! – неистово выкрикнул мальчик и оглянулся: хотелось с кем-либо поделиться радостью первой удачи.
На тропке как из-под земли вырос Гурий. Он пренебрежительно взглянул на Михайлика своими большими черными глазами, подошел к нему почти вплотную и, молча взяв карпа в руки, деловито осмотрел его. Бросив рыбину в свой мешок, нахмурил брови и строго спросил Михайлика:
– Чего стоишь?
– А что? – Михайлик сперва не понял, куда гнет Гурий.
– Меси отсюда грязь, – пояснил Гурий.
– Сам меси, – повысил голос Михайлик. – Отдай карпа!
– Отдать? – насмешливо переспросил Гурий. – Сперва скажи, что ты сегодня ел? Нет, ты говори, потому что со мной шутки плохи.
Он стоял перед Михайликом тонкий и высокий, оголенный до пояса, из-под его смуглой кожи выпирали ребра.
– Так говори, что ел.
– Ну… суп картофельный…
– И, конечно, с хлебом?
– Да уж не с мамалыгой.
– А что еще?
– Простокваши немного.
– Видишь, и простоквашу уплетал. А я дулю с маком ел. Едал такое? Нет? А я и Катеринка, моя сестра, частенько этой едой лакомимся. Тебе мало супа с простоквашей, ты еще и рыбу хочешь забрать в мешок? Нет, черта с два! Сам товарищ Пастушенко всю верхнюю часть пруда передал мне в аренду. Понял? А теперь чеши отсюда! И побыстрее!
Михайлику так хотелось дать ему оплеуху, но затевать драку с Гурием бессмысленно: он года на три, а то и на четыре старше Михайлика и вообще известный забияка. Да и стыдно стало: он, Михайлик, каждый день ест хлеб и приварок ест, а Гурий со своей Катеринкой всегда голодные ходят, и даже странно, как они до сих пор на ногах держатся. Их мама умерла от чахотки, а отца убили в позапрошлую осень. Поздней ночью отец едва приполз к своему дому, и когда сын засветил фитилек и склонился над ним, то увидел, что у отца изо рта текла кровь. Отец долго лежал на полу, как мертвый. На мгновенье раскрыл глаза и проговорил:
– Это Фома меня… Фома Ванжула. И еще с ним кто-то… Топтали меня, гады… Отбили все внутри… Скажи людям… – и умер.
Мальчик всем говорил, что отца убил Ванжула. Но доказательств не было.
Ванжула тогда озлобленно бурчал:
– Этот щенок вторым Гурием будет. Плещет языком незнамо что…
Паренек не только с виду, но и характером – вспыльчивым и норовистым – был похож на отца. Так и прилипло к нему имя отца – Гурий, все словно забыли, что звать его Олексой, а фамилия – Ковальский.
Вскоре Михайлик еще раз встретился с Гурием один на один у Малого пруда. Михайлик любил уединяться. Сядет, бывало, в тени под бузиной или пойдет за огород, на кладбище – там густые шелковистые травы, и цветы, и зелень молодых деревьев, и устоявшаяся, словно первозданная тишина. А порою он проскользнет в балку, сядет в старом вишневом саду на траве, читает или просто лежит на спине, думает обо всем на свете, слушает, как тихо на ветру шумит листвой старый берест.
Размышлять было о чем. Михайлик уже знал о необыкновенных приключениях Робинзона Крузо и «Аргонавтов Вселенной», восхищался благородным и мужественным Робином Гудом – «хозяином Шервудского леса», оплакивал трагическую судьбу Зинька из книги «Под тихими вербами». Особенно же близок был ему веселый и неугомонный Том Сойер, который, кроме всего прочего, дружил со своей одноклассницей Бекки Тэчер так же, как он, Михайлик, с Настенькой. И еще Том Сойер имел друга, бездомного Гека Финна. На ту вольную птицу немного был похож Гурий. Вот бы сдружиться Михайлику с Гурием и пуститься с ним на поиски всяческих приключений. Натолкнулись бы где-нибудь на закопанный в земле клад, и тогда Гурий и Катеринка не голодали бы.
После таких размышлений в один из летних дней и встретился Михайлик с Гурием. Михайлик бродил по балке и остановился около рыбацкой кладки, которая вела в гущу камышовых зарослей. Михайлик только приготовился вступить на шаткую доску, как из зарослей камыша на кладке появился Гурий. Михайлик от неожиданности вздрогнул. А тот приветливо улыбнулся:
– Здоров, Михась! Молодец, не нажаловался на меня отцу, что я у тебя карпа забрал. Ты, видать, парень свой…
Михайлику приятно чувствовать дружеское расположение Гурия.
– Ванжула и еще кое-кто называют, меня ворюгой. Но ты, Мишко, не верь им. Я не вор. А этому колченогому Ванжуле за все отплачу – и за отца, и за себя…
В глазах у Гурия вспыхнула злая, недетская ненависть. Подняв над головой худощавую руку, он погрозил кулаком в сторону высокой Ванжуловой хаты, белевшей за молодым садом.
На Гурии большие, видимо отцовы, штаны и рубаха, во многих местах, порванные, сквозь дыры видно загорелое тело. Черные, густые, давно не стриженные волосы торчат во все стороны, щеки запали, но взгляд черных глаз живой и цепкий.
– Сейчас я тебя на лодке покатаю, – ласково говорит Гурий.
– А… а где ты ее возьмешь?
Михайлик еще не знает, как отнестись к этой привлекательной, но конечно же рискованной затее. Хотя Гурий на этот раз и ласков с ним, но неизвестно, что ему взбредет в голову через минуту.
– Где возьму? Гм, ты еще меня не знаешь! – Покровительственно смотрит он на Михайлика. – Летом жить можно. Ванжула со всем своим выводком выехал в степь, я полный хозяин в его дворе.
– Ты нанялся к нему?
– Нанялся? – хохочет Олекса Гурий. – Что я, одурел, чтобы наниматься к этому кровопийце? Довольно того, что мой отец батрачил у него. Отец пришел с гражданской коммунистом и встал поперек горла таким, как Фома. Ну, пойдем к челну!
Они выплывают на середину пруда. Михайлик сидит на дне челна, вцепившись руками в его борта. Челн одновесельный, очень шаткий. Гурий гребет стоя.
– Ты плавать умеешь? – спрашивает Гурий.
– Нет!
– Я научу.
Михайлик не успел догадаться, на что намекал Гурий, как тот встал обеими ногами на борт и с отчаянным криком – бултых в воду. Челнок перевернулся, чуть было не накрыв собою Михайлика. Оказавшись в воде, Михайлик беспомощно барахтался, захлебывался, раскрывал рот, чтобы набрать воздуха, то шел под воду, то выныривал на поверхность. Взбаламученная вода, холодная и горькая, заливала уши, рот, нос, забивала дыхание, вызывая боль и кашель. Выбиваясь из сил, потрясенный случившимся, Михайлик понял, что тонет. Об одном думал он в этот момент: как бы ему отплатить Гурию, хохот которого он слышал совсем близко, где-то рядом с собой. И когда он мысленно прощался с белым светом, кто-то сильной рукой схватил его за ворот сорочки и крикнул в самое ухо:
– Да стань же ты на ноги, дурень! Тебе тут по пояс.
С помощью Гурия Михайлик уперся ногами в илистое дно, вода действительно доходила ему под мышки. Отдышавшись, придерживаясь за стебли камыша, Михайлик медленно пошел к берегу, упал на траву. Гурий некоторое время сидел рядом, потом снял с него одежду, отжал и расстелил на траве.
– Не дрейфи, Мишко! – сказал Гурий. – Я подумал, что ты понарошку захлебываешься, там же мелко. Потом вижу – ты посинел. Тогда и схватил тебя.
– Мог утопить, – слабым голосом, будто сам слышал его через какую-то глухую стену, проговорил наглотавшийся воды Михайлик. – Я поверил тебе, а ты меня утопить хотел. А за что? Вот скажу Василю… и мы… мы тебе покажем.
– Не говори никому – засмеют. Здесь воды – воробью по колена, а ты тонуть стал, – оправдывался Гурий. – Не сердись. Со мной хуже сделали. Я плавать не умел, а меня затащили на глубокое, да и бросили в воду. И никто не спасал – сам выплыл. Я сирота, за меня заступиться некому. А ты хоть и воды нахлебался, зато показал, что на воде умеешь держаться, – значит, скоро научишься плавать. Только не бойся воды, она тебя сама поддерживать будет. – Он умолк, а спустя минуту проговорил: – Есть хочется…
Михайлик полежал на солнышке, отдышался, откашлялся, обида постепенно прошла. Ему стало жаль Гурия и его сестру. Как только представил Василя и Олесю на их месте – на глазах показались слезы.
– Пойду домой, принесу тебе и Катеринке хлеба, – тихо сказал Михайлик.
– А если ваши дознаются? – спросил Олекса.
– Ничего не скажут, не собакам же отдал.
– Ванжула своих собак белым хлебом кормит, – со злостью высказался Олекса.
– У нас белого и в праздники не бывает…
– Так вы же не Ванжулы. Куда вам до него! А мы с Катеринкой и черному рады…
Вечером Михайлик отнес Гурию краюху хлеба. Потом долго не видел его.
VIIIМихайлик возвращался из школы в каком-то подавленном настроении. День был пасмурный и ветреный, Настенька заболела и больше недели не ходила в школу. А может, тоску навеял рассказ «Погоняй в могилу», который читал на уроке учитель.
Так много печального и в книгах, и в жизни. Почти в каждой семье нехватки. Михайликовы родители изо дня в день ходили хмурыми: урожай был плохим, хлеба до весны, видимо, не хватит. А надо купить и обувь и одежду…
Такие тоскливые раздумья лезли в голову Михайлика.
Небо стало каким-то мутно-серым. Моросил мелкий дождь. На безлюдной улице никла к земле мокрая пожелтевшая трава, а вдоль заборов тускло отсвечивали, будто изъеденные ржавчиной, наметенные ветром опавшие листья. В этом сыром полумраке всюду хозяйничает ветер, порывисто налетает на мокрые деревья, гнет верхушки, злобно теребит и выхватывает из соломенных крыш целые пучки, гудит, высвистывает.
Михайлик остановился в сенях, прислонившись плечом к дверному косяку, смотрит на пустынную мокрую улицу. Из чьего-то двора ветер выдул и погнал вдоль улицы перекати-поле. Михайлик перевел взгляд на огород дяди Артема – там одиноко торчит заскорузлый стебель подсолнуха. Дальше огород сбегает в балку. Там, на берегу Малого пруда, также гуляет ветер – низко клонит бледно-желтый камыш. Что-то живое шевелится на огороде – да это же селезень и утка вразвалочку шествуют к пруду. Увидев воду, громко и довольно закрякали:
– Кря-кря-кря…
Михайлик вздрогнул. Утиный крик, сбитый ветром, вызывает в его душе острое чувство одиночества и тоски. Ему почему-то кажется, что все в мире вымерло, остался только он один под этим свинцовым моросящим небом.
Ему становится жаль себя, и своей озабоченной матери, и всех людей, с их горестями и печалями. Когда сухаревцы по праздникам собираются у ворот, то чаще всего говорят о своих бедах.
Михайлик болезненно переживал свою беспомощность и перед этим седым полумраком осеннего дня, и перед всеми таинственными силами, приносящими людям страдания. В глазах его туманится, на ресницах повисает и катится по щеке слеза. Мальчик весь предается невыразимой печали и начинает громко всхлипывать.
Из хаты выходит встревоженная мать:
– Что случилось? Отчего ты плачешь?
А сын не может объяснить и плачет еще громче, еще безутешнее.
– Где тебя носило? – допытывается мать. – Побил тебя кто или обругал?
– Никто… н-не бил…
– Так чего же ты разревелся?
– Не… н-не знаю…
Ветер стонет. Обильные горячие слезы катятся по щекам, приостанавливаются в уголках губ, неприятно щекочут.
– Вот еще наказание господне! – вздыхает вроде бы немного успокоившаяся мать. – Чужие дети как дети: играют или, глядишь, занятие себе какое-то найдут, и все у них хорошо. А этот… В книжку бы надо пореже заглядывать! Затуркает себе и без того глупую голову, а потом возись с ним.
Михайлику становится еще обиднее оттого, что его хорошая, добрая мать не понимает его и осуждает ни за что, и он уже плачет навзрыд.
Мать кричит на него, чтоб замолчал, потом гладит его голову своей легкой материнской рукой, пахнущей молоком и чуть-чуть полевыми цветами. Потом вводит Михайлика в хату, укладывает на твердом деревянном топчане, застланном грубошерстным рядном, укрывает каким-то куском старого полотнища и что-то говорит ему ласковое, успокаивающее.
Рыдания совершенно обессиливают его. Он постепенно утихает, поворачивается лицом к стене, потому что стыдится перед матерью своих слез.
И засыпает.
Утром проснулся радостный и бодрый, но, вспомнив вчерашнее, снова задумывается. Молча умылся и оделся, молча позавтракал.
Мать долго присматривалась к нему, потом спросила:
– С чего это ты как сыч надутый? Заболел или чего-нибудь натворил?
Михайлик ответил не сразу и как-то совсем не по-детски рассудительно:
– Не сердитесь на меня, мама. Не заболел я и нигде не нашкодил. Мне самому сейчас стыдно, что плакал. Я и сам не пойму, почему мне плакалось. Подумал я про вашу печаль, о наших нехватках и всяких бедах… Вспомнил, как голодают Ковальские – Олекса и Катеринка… Как у дядьки Артема недавно корова сдохла и тетка Марта чуть было руки на себя не наложила… И в каждом дворе какое-то горе. Да и кошкам, и собакам, и лошадям трудно живется. Подумал я об этом, подумал, и так мне горько на душе стало… Мама! Ну отчего на земле столько горя?
В печальных материнских глазах затеплилась ласка.
– Откуда же мне знать, отчего все это? Я только одно знаю, что жизни без страданий не бывает. А ты… Неужто ты задумываешься над этим? Ты же совсем еще маленький. Говоришь, что стыдно тебе, что плакал вчера? Нет, сынок, таких слез ты не стыдись. Видишь, тебе и людей и животных жаль, а это – хорошо. В пустом сердце сострадания к другим не найдешь. О, дитя мое, может быть, ты хорошим человеком вырастешь. Благослови тебя господь!
Мать подошла к нему, обняла и поцеловала в щеку. Михайлик смущенно опустил глаза…
После завтрака Михайлик взял сумку с тетрадями и, подойдя к двери, серьезно сказал:
– Мне пора идти, мама.
– Иди, сынок, иди! – ответила мать, глядя в окно и поднося к глазам краешек фартука.
IXБыли, были и туманные пасмурные дни, и тоска, и слезы. Но все же чаще светило солнце, высоко синело небо. Промытые обильными детскими слезами глаза видят яснее, юная душа с жадностью вбирает в себя многоликую красоту жизни, когда под золотистым солнечным светом разливается белое море вишневого цветенья и расстилаются зеленые просторы ряста, когда волнуются желтеющие, уходящие за горизонт нивы и воздух напоен медовыми ароматами расцветшей степи.
Но нет на свете ничего очаровательнее сухаревских вечеров. Степные звезды – крупные и яркие, и луна здесь, будто большой мельничный круг, медленно выплывает из-за горизонта. А как поднимется высоко, становится похожей на Тодосев бубен: если долго смотреть на луну и прислушаться, можно явственно услышать, как с тихим звоном льется на землю ее сияние.
Сухаревские девчата – красивые, веселые и певучие. Они не просто ходят, а проплывают, как лебедушки. Войдешь в их круг – и кажется, что в цветник попал: так и повеет на тебя фиалкой и гвоздиками, любистком и розами и еще такими цветами, которых, может, и во всем мире нет.
И парни хороши в Сухаревке: чубатые, востроглазые, вот только статных да проворных маловато, больше кряжистых и неторопливых, известное дело – степняки. Взять хотя бы Тодося. Он – гармонист, а бравого вида не имеет. Невысок, немного сутуловат и вечно молчалив, будто у него языка нет. А как возьмет в руки свою старенькую трехрядку, как растянет мехи – всю душу распахнет, выскажет все: и что на сердце у него лежит, и что в думах носит, и так выскажет, что все вокруг притихнут, вслушиваясь в мелодичную исповедь Тодося. Потому-то и вьются вокруг него самые красивые девчата.
Субботними и воскресными вечерами, когда сядет солнце, выходит молодежь на улицы, и тогда небо над селом поднимается выше, чтобы все звонкие песни уместились под ним. А шуток, а смеха здесь столько, что если бы они стали вдруг водою, то Сухаревка давно бы уже была островком в море.
Михайлика очень привлекает гармонь. Но парни прогоняют. И только тогда удается ему прорваться к Тодосю, когда тот вступится за него:
– Пусть сидит, может, гармонистом будет.
Слово Тодося имеет вес. Сидит Михайлик рядом с ним на бревне, и гулко отдаются в его груди звуки гармони и удары бубна, и кажется, что он уже вырос, будто он и впрямь парень. Да только у него всегда не так, как у людей.
В один из таких вечеров сидел он рядом с Тодосем, думал о чем-то хорошем, а тут откуда ни возьмись – отец.
– А нет ли среди вас моего мальца?
Парни словно этого только и ждали.
– Михайлика вашего? Да какой же он малец? Он уже вон к Ярине подсыпается.
Взрыв хохота выплеснул Михайлика из толпы. В ту же минуту его ухо оказалось в цепких отцовских пальцах. И смеха парней, и бубна он уже не слышал. Только у своих ворот к нему вернулся слух. Отец строго говорил:
– Ишь какой ранний! Еще молоко на губах не обсохло, а он уже на гулянки повадился!
Вбегает Михайлик в хату, а на печке уже разостлана для него постель. Он быстро ныряет под рядно. Ему еще видится усеянное звездами небо, доносится с улицы приглушенная музыка, песни. На сундуке светится фитилек. На скамье сидят две бабушки, беседуют.
Белокосая, белолицая, худенькая и легкая, как призрак, бабушка Христя шепотом говорит другой бабушке:
– И-и, свашка… Говорю же вам – ей такое причинили. Слыхала я, что у одной женщины с Чавусовых хуторов пять лет голова болела. А потом оказалось… Что бы вы думали? Змея в голове у нее жила, гадюка!
– Ой господи, боже наш милосердный! – в страхе восклицает бабушка Гафия. – Гадюка?
А бабушка Христя уже перешла на другое:
– Вы, свашка, так-таки и не верите, что Пилипиха – ведьма? Да как же вы можете не верить?
Михайлику странно слышать, что бабушки верят, будто гадюка может жить в человеческой голове, или что есть ведьмы. Ведь даже он, мальчик, и то знает, что это неправда. Впрочем… прикрывает глаза и в своем воображении видит, как из женской головы, извиваясь, выползает гадюка. От страха он натягивает на голову рядно.
А на улице тугим басом гудит бубен, наигрывает гармонь, и девичий смех рассыпающимся серебром звенит под лунным сиянием. Голубой вечерний разлив вливается в Михайликову душу вместе с мелодичными звуками гармони, беззаботным громким смехом и бабушкиными разговорами о фантастических приключениях с гадюками и ведьмами.
XРанним утром кто-то, забравшись на колокольню, ударил в набатный колокол. Люди повыбегали из хат, тревожно осматривались: где горит? Выяснилось, что ночью ограбили Ванжулу. Любопытные потянулись к его двору.
Накануне Фома вернулся из села Веселого, где два дня был на ярмарке. Возил туда три бочонка с медом и десять мешков яблок. Все продал выгодно и на радостях выпил. Приехав домой, не мог даже сам с воза слезть. Велел постелить себе в кладовой, там прохладнее.
И хотя он был сильно пьян, но мешок с покупками и сумку с деньгами из рук не выпускал. Так с ними и повалился на постель. А утром, проснувшись, завопил на все село: с ним не было ни покупок, ни денег. Сперва подумал, что кто-то из домашних осмелился взять, но домашние божились, что и не дотрагивались до мешка. Фома бросился в хату Олексы-Гурия: дома застал одну Катеринку, спавшую на печке.
Сомнений не было: Олексина работа. Фома побежал к церкви, взобрался на колокольню и ударил в набат.
Сельские богачи и кое-кто из соседей Ванжулы начали шнырять по селу: по сараям и погребам, по камышам и зарослям терновника. Разыскивали Олексу. А тот словно в воду канул.
Кто-то надоумил Ванжулу пойти к станции, поискать в железнодорожной посадке. Там Гурия и нашли. Паренек сидел на сучковатом дубе, ел бублики и считал серебряные деньги. Ищущие, тихо переговариваясь, приблизились к дубу. Олекса перегнулся, чтобы посмотреть вниз, и тут из его карманов посыпалось серебро. Фома в злобе своей мог избить паренька, если бы его не защитили люди. Желая перед всем селом опозорить вора, Ванжула повесил Олексе на шею две украденные им связки бубликов, а в руки ему сунул еще и свою сумку с деньгами. Пусть, мол, так и идет до самого сельсовета.
По дороге к сельсовету толпа разрасталась, и на площадь вышла целая процессия. Олекса шел впереди и, беззаботно усмехаясь, ел бублики, независимо поглядывал на людей, как настоящий герой. Михайлик смотрел на него с нескрываемым восхищением.
А Фома, сдвинув на затылок свою смушковую шапку и распахнув тулуп (он почему-то оделся по-зимнему), шел на почтительном расстоянии и злобно кричал:
– Не ешь бублики, голодранец! Не ешь, иначе я их из тебя кулаками выдавлю!
– Ах, так! – многозначительно ответил ему Олекса. – Ну, ты у меня сейчас лопнешь от злобы, жадина!
Он разорвал тонкий шнурок, на который были нанизаны бублики, и начал бросать их в толпу. Потом, засунув руку в сумку с деньгами, достал пригоршню серебряных монет и швырнул их под ноги людям. Дети и взрослые бросились собирать деньги. Хромоногий Фома даже от Олексы не ожидал такой наглости. У него вдруг перехватило дух, а язык словно отнялся. Раскрыв рот и вытаращив глаза, Ванжула вдруг одним прыжком рванулся к Олексе.
– Удушу, выродок! – неистово загорланил он, и его мясистое лицо налилось кровью. В этот момент к процессии подошел Пастушенко. Он и заслонил собою хлопца. Ванжула оттолкнул его и вцепился в плечо Олексы.
Вдруг раздался крик: «Сторонись!» – и перед толпой осадил лошадей какой-то человек. Спрыгнув с подводы, он подбежал к Ванжуле и злорадно гаркнул:
– Вот где ты мне попался, прохвост! Подмешал ржаной муки в мед, не успел я домой приехать, как твоя опара забродила, полезла из бочонка.
Фома ошалел. Отпустил Олексу, попятился, бормоча:
– Какой мед? Какая опара? Перекрестись, голубчик! Я тебя и в глаза не видел. Вы слыхали, люди? Это я – прохвост? – и грозно нахмурился. – Ты чего ко мне пристаешь? Кто ты такой? Товарищ Пастушенко, арестуйте его! Видите – аферист!
– Кто аферист? Я аферист?! – еще громче закричал приезжий, помахивая перед физиономией Фомы большим, как буряк, и таким же красным кулаком. – Вон у меня свидетели на возу, ты теперь не отвертишься.
– Прошу в сельсовет вас, гражданин Ванжула, и вас, товарищ потерпевший, и тебя, Олекса, – строго распорядился Пастушенко и первым пошел с площади.
– Спектакль закончен! Расходитесь по домам, – раздался чей-то насмешливый голос из толпы.
Люди тут же забыли об Олексе и наперебой заговорили о Фоме, о его жульничестве и обмане, и уже никто не решался при всех посочувствовать ему. Среди многих голосов из толпы то и дело выделялся один, четко произносивший:
– Хватал волк – схватили и волка!
– Теперь дураков мало!
– Вляпался. И пусть не надеется – Сакий не староста, взяткой его не купишь.
– Да и потерпевший хорош, – вмешался отец Михайлика. – Мыслимое ли дело, чтобы бедняк купил бочонок меда?
– И то правда, – поддержали его. – Тут и на кувшинчик не соберешься, а он – бочонок! Тоже мне нашли бедняка.
– Да я его знаю. Он из Песчаного. Такой же шкуродер, как Фома. В прошлом году нашему односельчанину хворую кобылу всучил. Дядька перед ним на коленях ползал, чтоб деньги вернул, да где там!..
– Такой отдаст – держи карман шире!
– Я же и говорю: хватал волк – схватили и волка.
– Ну, коли так, то пошли по домам. Дуки и без нас помирятся.
Толпа быстро рассеялась. Когда Ванжула и приезжий вышли из сельсовета, площадь была безлюдна. Фома вынужден был вернуть пострадавшему деньги за свой поддельный мед.
Пастушенко оставил Олексу в сельсовете и долго беседовал с ним. Паренек оправдывался, говорил, что он не вор, что он мстит Ванжуле за отца.
– Отец говорил: «Фома – мой классовый враг. Пока не уничтожу его как класс, не успокоюсь», – горячо говорил Олекса, сидя у стола напротив Пастушенко. – Как же вы, дядька Сакий, можете защищать Ванжулу?
– Не туда гнешь, парень, – с недовольством сдвигал черные брови Пастушенко. – Украсть у Фомы поросенка или сумку с деньгами – это не классовая борьба. Нет, Олекса! Классовая борьба с кулаком – это сурьезная политика. Ты еще до нее не дорос.
– Не дорос? – с обидой в голосе переспросил хлопец. – Вот увидите, как я с ним рассчитаюсь.
– Да как ты с ним рассчитаешься? – равнодушно махнул рукой Пастушенко и стал листать какие-то бумаги. Мол, похваляешься, да и только.
Это подтолкнуло Олексу к откровенности.
– А так и рассчитаюсь! Подожгу все его сараи, кладовые, стога – пусть все сгорит. Тогда Фома тоже станет пролетарием.
Пастушенко насторожился, отложил бумаги, внимательно посмотрел на Олексу и строго спросил:
– Ты серьезно это задумал?
– А почему бы и нет? – удивленно ответил парень.
– Отец твой этого не сделал бы. Ты только подумай, Олекса: все богатство Ванжулы – это в действительности не его богатство, а твоего отца и многих таких же, как он, батрачивших на богатея. Фома присвоил себе чужое добро. Зачем же сжигать то, что создано руками людей? Понял? Лучше все добро вернуть законным хозяевам, бедным людям, на труде которых Фома нажился. Ну, сожжешь его хозяйство, а душа его от этого пролетарской не станет. Поверь мне: Фома еще ответит и за смерть твоего отца, и за все. Дай срок – все ниточки распутаем. Но это не такое простое дело. Мы тут, в сельсовете, уже не раз о тебе и Катеринке толковали. Ты вот что… Скажи мне правду – в сиротский дом отказался поехать, чтобы здесь отомстить Ванжуле?
Олекса низко опустил голову:
– Не поеду я в сиротский и Катеринку не отдам. Наймусь… и как-нибудь…
– Тебе учиться надо и сестре твоей пора в школу ходить, – вслух размышлял Пастушенко, медленно подкручивая усы. – Этой зимой будем, Олекса, объединяться в ТСОЗ. Тогда как-нибудь и тебя с Катей пристроим… А пока что… соберем у людей немного харчей для вас да кое-какую одежонку справим. Ванжулу же больше не трогай.
– А в суд он не подаст на меня, как грозился? – спросил Олекса. – На кого я тогда Катеринку оставлю?
– Фоме сейчас не до тебя, его самого поймали на горячем, – сказал Пастушенко. – Вся Сухаревка слышала, каким медом он торгует. Да разве только медом? Он и совесть свою давно черту продал. Ванжулу мы прижмем – не пискнет. Но только ты смотри не подведи меня. Ладно?








