Текст книги "Любовь и память"
Автор книги: Михаил Нечай
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 48 страниц)
Еще задолго до первой любви (если так можно сказать) эта самая любовь пришла к Михайлику еще тогда, когда он ходил без штанов в длинной полотняной сорочке. И любовь эту так неосмотрительно пробудил в маленьком Михайлике прославленный Панас Гудков. Он, бывало, увидит Михайлика во дворе или на улице, подойдет, ласково потреплет ладонью по его розовой щеке и, весело подмигнув, поинтересуется:
– Что-то, казак, медленно растешь. Может, тыквенной каши мало ешь?
– Всю съедаю, сколько дают, – лихо отвечал Михайлик.
– А ты проси побольше.
– И так мама сердится. На тебя, говорит, не напасешься, тыква, говорит, еще и для свиньи нужна.
– Это верно, свинью тоже чем-то кормить надо, – рассудительно произносит дядька Панас и добавляет: – Расти, парень, не медли, и так уж до свадьбы недалеко. Женим тебя на Пастушенковой Настеньке, – скажет Гудков, да и головой покачает: – Эх и свадьбу закатим – на всю губернию!
– А дядька Сакий даст своего вороного коня в приданое Насте? – деловито осведомляется Михайлик.
– Да уж он не пожалеет, – уверяет дядька Гудков.
Вот так, бывало, поговорят и разойдутся, и все шло хорошо, «жених» с «невестой» росли каждый в своем дворе, можно считать чуть ли не помолвленными, до тех пор пока «жених» не решил, что настала пора пойти к Пастушенкам на смотрины. Стряхнув пыль с сорочки (он недавно в подоле носил песок с улицы к хате), Михайлик пошел прямиком через огородные грядки к своему будущему тестю. Однако капризная Настенька не разрешила переступить межу. Она за углом своей хаты, у цветника, играла с какой-то девочкой. Увидев Михайлика, пренебрежительно скривилась и закричала:
– Не иди к нам! Кому говорю – не иди! Я не люблю тебя и никогда не выйду за тебя замуж, ты меня игуменьей дразнил. И еще ты весь тыквенной кашей заелся!..
– Ах, так, – воскликнул Михайлик, – и я не хочу на тебе жениться! – И, повернувшись, пошел прочь. Но из-за слез не заметил на грядке тыквенной ботвы, зацепился и упал. На его громкий плач из сеней выбежала мать. Михайлик, всхлипывая, поведал ей, что дело со свадьбой совсем расстроилось – Настенька не хочет быть его невестой.
Мать успокаивала:
– Не хочет, и не надо: подумаешь, красавица! Ты себе лучшую найдешь…
– Где найду-у? – плакал он еще громче. – Са-са-ми говорили, лучшей нету…
– В Сухаревке, может, и нету. Да разве только из своего села надо брать? Твой отец высватал меня в Водяном. А ты себе можешь даже из Гавриловки взять. Гавриловка – большое село, у села речка Волчья, Дубровский лес. И есть там у лесника дочка-одиночка, тоже Настей зовут. Она – настоящая лесная красавица…
– А вороной конь у лесника есть? – спросил Михайлик, успокаиваясь.
– И конь вороной, и еще пара волов есть.
– Волов не хочу, их в тачанку не запрягают.
– Да лесник своей дочери в приданое что хочешь отдаст.
Торопливо утерев рукавом слезы, Михайлик опрометью бросился через грядки и злорадно выкрикнул в Пастушенков двор:
– А я на гавриловской Насте женюсь. Ага, ага! – И, чтобы побольнее уколоть Пастушенкову капризулю, показал ей язык. Она в долгу не осталась – ответила тем же.
И начались Михайликовы мечты о Настеньке – лесной красавице. Нередко, когда у Лесняков собирались гости – бабушки Христя и Гафия, тетки и дядья, соседи, – кто-нибудь среди беседы окликнет Михайлика:
– Может, ты, парень, сказал бы, когда твоя свадьба будет, чтоб не прозевать.
– Да уж скоро, – приподнимается Михайлик на лежанке в своей длинной сорочке. – Вот как батько купят зеленую тачанку – поеду к Настеньке в Гавриловку. Лесник даст мне своего вороного коня, я его впрягу в тачанку, да и привезу лесную красавицу. Будем жить с нею в белом каменном дворце, в вишневом саду, и я накуплю полный сундук конфет.
На праздники гости иногда угощали Михайлика конфетами. Разукрашенные, ярко-цветистые обертки привлекали его, кажется, больше, чем сами конфеты. Они просто завораживали. На одной из них среди пустыни стоят высокие пальмы, а под ними, тяжело переставляя ноги, идут навьюченные поклажей верблюды, на другой – в лесу, возле синего озерка, стоят, подняв ветвистые рога, красавцы олени, на третьей – по волнистому синему морю плывет корабль под розовыми парусами… Эти картинки в Михайликовом воображении переплетались с бабушкиными сказками, составляли цветистый мир, нездешний, неведомый.
Обо всем, что ему думалось и представлялось, Михайлик рассказывал гостям, говорил, как он к лесной Настеньке (которая была очень похожа на Пастушенкову Настеньку) пробивался сквозь глухие лесные чащи, за которыми по зеленым лугам бегали огромные стада оленей, как они с Настенькой ехали на верблюдах по сыпучим пескам пустыни, плавали по морю, как в старом кургане нашли клад и всем родичам и соседям раздавали дорогие подарки.
Гости слушали, ахали и охали, смеялись. Их смех подбадривал Михайлика, и мальчик еще больше увлекался и выдумывал самые невероятные приключения для себя и для Настеньки. Бывало, так увлекался и фантазировал, что мать дернет его за сорочку и строго скажет: «Сядь и помолчи, угомонись!» А сам он, кажется, так и не смог бы остановиться.
В первый класс Михайлик пошел вместе с Пастушенковой Настенькой. Правда, в тот год для Михайлика в школе было так много новых впечатлений, что он и не очень-то замечал Настеньку. А во втором… Да, да, как раз во втором классе, весной, когда учитель Алексей Васильевич Гелех принес на урок и положил на стол стопку ученических тетрадей… А накануне ученики писали переложение рассказа «Грицева школьная наука». Учитель, высокий, слегка сутуловатый, со впалыми щеками и острыми скулами, ласково посмотрел из-под лохматых бровей на Михайлика и сказал:
– Лесняк! Милый мой Лесняк! Солнышко! Ведь ты лучше всех в классе написал переложение. Этого я не ожидал…
От такой внезапной похвалы у Михайлика даже взор затуманился. Непонятно было одно – почему учитель назвал его «солнышком»? Он же знает, что одноклассники так дразнят Михайлика за его полные розовые щеки (он уже тыквенной каши не только не ест – смотреть на нее, приевшуюся, не может, а щеки, как назло, пламенеют).
Поглядел Михайлик туда, где сидела Настенька, а она будто ждала его взгляда: улыбалась ему одними, похожими на спелые черносливы, глазами. От ее взгляда на сердце у Михайлика стало как-то тепло и неспокойно. Он смутился и отвел глаза. И развеялась, как туман, мечта Михайлика о лесной красавице: с этих пор в его душе поселилась только одна Настенька – Пастушенкова, потому что лучшей и придумать невозможно.
VДождался Михайлик большой радости: ему впервые доверили пасти на выгоне корову.
Вокруг Сухаревки километров на пятнадцать ни леса, ни даже малой речушки. Степь и степь, а в ней – ни единого деревца. Однако эта «голая» степь и даже выгон исполнены красоты и загадочности. Взор Михайлика ласкало разноцветье трав – и розовые головки высокого бурьяна-чертополоха, и желтые, на тонких стебельках, кружочки молочая, и темно-синие цветики куриной слепоты.
Здесь такие же, как Михайлик, пастушата копались в почве, извлекая из нее земляные орешки, которыми тут же лакомились. Подолгу жевали сладковатые, отдающие медом цветы куриной слепоты. После таких роскошных лакомств смотрели «кино». Делалось это так: брали тонкий стебелек повилики, сгибали колечком и – в рот. Осторожно вынимали – в колечке образовавшаяся из слюны пленка была похожа на прозрачное зеркальце. На эту пленку пускали капельку горького сока молочая, и происходило чудо – зеркальце расцвечивалось всеми цветами радуги. Цвета перемещались, менялись, и в них отображалось все окружающее: и звоночки повилики, и розовоголовый татарочник, и желтая сурепка, и синее небо с белыми облаками. Это и было кино.
В обеденную пору ребята, насобирав сухие стебли и кизяк, разжигали костер и пекли картошку. Однажды Михайлик, доставая из пепла обугленную картофелину, обжег себе пальцы. Он долго дул на них, пританцовывал от боли, но с тех пор убедился, что вкуснее печенной на костре картошки нет ничего на свете.
Солнце уже опускалось к горизонту, когда ребята затеяли игру в «гори-гори дуб», а потом – в «Панаса». Богатство новых впечатлений и дневная беготня сделали свое дело: Михайлик устал, все чаще спотыкался. Однажды, убегая от «Панаса», упал у высохшей и заросшей бурьяном криницы, и уже не было сил сразу вскочить на ноги, а помешкав, не заметил, как его окутала сладостная дремота. Кто-то из непоседливых его друзей неожиданным толчком вывел его из дремотного состояния. Раскрыв глаза, Михайлик увидел мерцающие в темном небе звезды, а в неясной дали – мигающие электрические огни железнодорожной станции. Эти огни и редкие гудки паровозов манили в неизведанные дали.
Хорошо за селом.
Но так уж Михайлику везло, что за радостью надвигалась на него беда. С самой ранней весны Олекса Ковальский обучал новоявленных пастушков курению и сплевыванию со свистом – сквозь зубы. Цигарки свертывали из газетной бумаги, вместо табака срывали со стеблей высохшие листья подсолнухов. Только в середине лета начали тайно покупать настоящий табак. Устанавливалась очередь, по которой каждый должен был купить в сельской лавке пачку табака, книжечку папиросной бумаги и коробочку спичек.
Подходила очередь Михайлика. Надо было подумать, где взять деньги. После длительных размышлений он решил украсть дома три яйца. У Лесняков куры неслись на чердаке хлева. В боковине кровли для них была проделана лазейка, к которой приставлялась лесенка. В эту дыру Михайлик благополучно пролез, взял из корзинки три яйца и – назад. Но когда уже до половины высунулся из дыры, у него замерло сердце – он не мог нащупать ногами лесенку. Неужели упала? Хлев невысок, можно бы и спрыгнуть, но ведь яйца побьются. Думая, как поступить дальше, Михайлик вдруг почувствовал, что его ноги кто-то берет и ставит себе на мягкие плечи. А затем до его ушей донесся и ласковый женский голос:
– Слазь, дитя мое, слазь, не бойся.
Это была тетка Марта. Она как раз шла с граблями через огород и решила, видимо, подшутить над Михайликом.
– Яйца достаешь? Молодец, что матери помогаешь.
Краснея до ушей, Михайлик стоял, боясь поднять на нее глаза. Тетка погладила его голову и ушла. «Не догадалась», – подумал Михайлик. Побежал к скупщику Семену, отдал яйца и – в сельский магазин.
А развязка настала вечером. Табак и спички Михайлик спрятал в хатине – так называли они вторую, «черную» комнату. Отец строил хату на две комнаты, но материала хватило лишь на оконные косяки и раму для одного окна. В другой комнате окна заделали саманом, так она и простояла «черной» более десяти лет. В ней было темно и всегда холодно, Михайлик даже боялся туда заходить.
Раньше, когда он плакал или капризничал, мать пугала его, указывая на дверь хатины:
– Не плачь, глупенький! Слышишь, за дверью зашелестело? Это, наверное, Хо! Перестань плакать, не то как схватит!..
Михайлик умолкал, забирался на печь и с опаской поглядывал на дверь: не откроется ли?
В хатине, под засеком, он и спрятал табак и спички. Но Василь случайно в кармане клетчатой сорочки брата наткнулся на книжечку папиросной бумаги, и начался допрос.
Выяснилось, что отец уже знал о визите Михайлика на чердак. Тетка Марта сказала. Вынудили его достать из тайника и табак, и спички.
– Боже мой! – ужаснулась мать и всплеснула ладонями. – Ты и в самом деле вором стал? Уж если отцу родному и матери в глаза неправду говоришь, то скоро дойдешь до того, что живых людей резать будешь!
Мама умела делать потрясающие обобщения. Так и в этот раз, после всего высказанного ею, она, видимо, сама поверила в свои выводы, в сердцах схватила веник и веником – Михайлика…
«Хорошо, – думал позднее Михайлик, – что ей под руку попал веник, а не наша дубовая скалка…»
Не от побоев было ему больно, но оттого, что и родители, и брат, и тетка Марта – все напали на него и никто не заступился.
Такая несправедливость потрясла Михайлика, и он в знак протеста отказался от ужина, долго плакал, лежа в постели, и горестно думал о том, как он, такой одинокий и несчастный, будет жить на свете. И снова – в который уже раз! – подумал, что никто не любит его, и тут же пришла страшная догадка: наверное, в этой семье он не родной ребенок, а подкидыш.
На другой день, пригнав домой корову раньше обычного (отец и Василь еще не возвратились с поля), он написал записку:
«Тато и мамо! Теперь я знаю, почему вы не любите меня. Я – не ваш сын, а подкинутая вам сирота. Больше не хочу терпеть, или умру, или убегу в дом для сирот».
Записку положил на сундук, на видном месте. Думал: если он и не подкидыш, то отец, мать и Василь, узнав, что он готов умереть или убежать из дома, пожалеют его, может, и заплачут, и станут добрее, ласковее к нему.
Михайлик еще раз перечитал написанное, и так ему стало жаль себя, что слезы брызнули из глаз. Плакал долго, пока не разболелась голова. Потом забрался на печку и заснул. А проснулся от громкого смеха. Была уже ночь, на подоконнике светился фитилек. Отец и Василь сидели у сундука, мать подавала ужин. Брат держал в руках записку Михайлика – вероятно, только что прочитал ее вслух, потому что отец перестал смеяться и нахмурил брови:
– Сейчас разбудить бы сочинителя да всыпать ему по самую завязку! Ишь какую чертовщину придумал!
– Не тронь, – вступилась мать. – Он же совсем еще дитя.
– «Дитя»! – передразнил отец. – Цигарки вон, как взрослый, смалит!
Однако никто не плакал и не жалел его. Это озадачило Михайлика. Еще день или два он подумывал о бегстве, а вскоре и вовсе забыл о своем намерении. Начался перегон коров к Водяной балке, а в этой балке был небольшой пруд, покрытый зеленой тиной, там рос высокий камыш, а чуть повыше – море цветов. Над балкой цвели подсолнухи, из-за них ветер доносил запах спелых дынь, слышалось гудение пчел над цветами, в зарослях пела камышовка. Ветви одинокой дикой груши были густо усеяны терпко-кислыми плодами… Новые степные чары заполнили душу Михайлика.
VIГде-то далеко за камышами, на восточной стороне Водяной балки, лежит село Водяное. Тамошняя школа утопает в саду. Люди, разговаривая, певуче растягивают слова. Бахчи они обсаживают не высоким африканским просом, как в Сухаревке, а кукурузой, и арбузы у них иного сорта: в желто-белую и темно-зеленую полоску. А сухаревские – с дымкой. В Водяном живут Михайликовы дедушка и бабушка по матери. Дедушка редко бывает у Лесняков – случится, что без копейки денег возвращается с ярмарки или со станции, куда гоняет фуры, тогда и заглянет к ним, чтобы похмелиться. Медленно переставляя толстые, как столбы, ноги, дед входит в хату и садится возле сундука. Отец Михайлика бежит к соседям попросить у них в долг бутылку самогона. Выпив несколько стопок, дедушка склоняет на грудь рыжую чубатую голову, надолго прикипает взглядом к полу. Потом, подперев щеку широкой, натруженной ладонью, заводит свою излюбленную:
Ой із-за гори, та із-за кручі,
Ой скриплять вози, йдучи…
Михайлик сосредоточенно слушает песню, и представляется ему летний день. Степь. Вот из-за кургана показывается чумацкий обоз. Скрипят мажары, позвякивают ярма, и, жуя жвачку, медленно идут утомленные длинной дорогой волы.
Поет дедушка. Мать, слегка покачиваясь, притихнет возле сына, а отец сидит у порога на скамье, печально и будто с укором поглядывает на своего тестя.
Дедушка никогда не берет Михайлика на руки, не гладит его голову и вообще почти не замечает его. А жена его, бабушка Гафия, – ласковая. Всегда приветливо встречает внуков, угощает чем-нибудь вкусным. У них, в Водяном, просторная изба, небольшой вишневый садик. Только в гостях у бабушки Михайлик вволю наедается вишен.
Как-то в конце лета мать заболела, слегла. Олеся жила у бабушки Христи Лесняковой (дед Лесняк умер еще до рождения Михайлика), отец и Василь работали в поле, а Михайлик без присмотра целыми днями гонял по улице. Мать опасалась, чтобы сын не натворил какой-либо беды, и, посоветовавшись с отцом, велела Василю отвести Михайлика в Водяное.
На следующий день братья отправились в дорогу. В степи было уже пустынно. Сколько охватывал глаз – кругом расстилалась пожня, лишь в балке еще зеленела трава да кое-где желтели островки песка, нанесенного дождевыми потоками. Предосенняя степь навевала тоскливость.
На этот раз бабушка встретила внуков не очень радостно: дедушка еще утром пошел в магазин покупать грабли и до сих пор не вернулся. Не иначе как повстречался со своими «собратьями» и загулял.
В большой избе с четырьмя окнами, которые на ночь закрывались синими ставнями, было прохладно и пахло полынью – пол притрушен травой. В переднем углу под иконами – широкий стол. Рядом с иконами, на стене, – две картины.
– Что там нарисовано? – спросил Михайлик бабушку.
Она как раз внесла миску с едой и позвала внуков к столу.
– Что на этих картинах, я тебе толком не скажу, – садясь на скамью, тихо проговорила бабушка. – Вон на той, кажись, Страшный суд нарисован, а вот здесь – идут богомольцы в Иерусалим, впереди на ослике – царь… Дедушка растолкует тебе лучше, да, видно, уже не сегодня. Эхе-хе! Пришли к нему внуки, а он…
Василь собрался домой, и бабушка пошла его провожать, а Михайлик тем временем сидел на скамье и с интересом рассматривал все, что было в избе. Изо всех уголков на него веяло стариной, обжитостью и, как ему казалось, достатком. Он долго не мог отвести глаз от стоявшего на высоких ножках черного лакированного буфета, от его верхнего поперечного карниза, изукрашенного наклеенными – с винных бутылок – ярко-красными круглыми этикетками, пламеневшими, как свежие маки на вспаханном поле. Почти с благоговением смотрел Михайлик и на широкий стол с резными ножками, застеленный голубой скатертью с бахромой, и на крепкую, вытертую до желтого блеска скамью, и на вышитых петухов, удивленно глядевших на Михайлика красными и синими глазами с полотенец, висевших над иконами, и на старинные картины Страшного суда, и на богомольцев, шедших в Иерусалим…
В избе, кроме полыни, пахло свежеиспеченным хлебом. К этим запахам примешивался пьянящий аромат спелых яблок. Он шел как будто из-под стола. Михайлик наклонился, заглянул под стол. Затем приподнял край скатерти и увидел ящик. Выдвинул его и вздрогнул от неожиданности: в ящике лежало десятка два розовобоких яблок.
«Вот богато живут!» – завистливо подумал Михайлик, быстро задвинув ящик на место, и, чтобы избежать соблазна, вышел во двор, сел на высокую завалинку.
Бабушка, чуть сгорбленная, маленькая, хлопотала по хозяйству. А Михайлик восторженно оглядывал новый для него мир. И деревья здесь казались ему выше и зеленее, чем в Сухаревке, и синева неба ярче, и слепяще белые, голосистые настоящие утки, плавающие в маленьком озерке, образовавшемся или специально сделанном возле колодца, что посреди двора…
«А у нас никогда не было уток», – с грустью думалось ему.
Бабушка пошла в избу, Михайлик опрометью бросился за ней. В комнате, вздохнув по-взрослому, он, как бы между прочим, сказал:
– А мы этим летом на спаса не святили яблоки: не за что было купить.
– Ой, дитя мое бедное! – повернулась лицом к нему бабушка. – Вот такая у тебя затурканная бабка! Я же хотела и Васильку штук пяток на дорогу дать, да вот видишь – забыла. Сейчас хоть тебе яблочко дам.
Лишь только она успела проговорить эти слова, как с улицы послышался сердитый бас:
– Гафия! Иль ты не видишь, кто идет? Почему хозяина не встречаешь, стонадцать чертей!
– Вот и дед, – тихо сказала бабушка, прижимая тонкие загорелые руки к исхудавшей груди. – Нализался, кажись, до дури…
Она бросилась не к двери, а к окну. Михайлик взобрался на скамью и через бабушкино плечо с любопытством и робостью всматривался во двор. Из-за боковой стены избы вышел дед – крепкий, с рыжей бородой и широким мясистым носом. На нем была легкая белая свитка. Черная фуражка съехала на ухо. Шел дедушка нетвердым шагом, словно кто-то невидимый толкал его то в одну, то в другую сторону. Стараясь удержать равновесие, он остановился, повел затуманенным взором по двору и громовым басом пригрозил:
– Не встречаешь? Ну… п-пожалеешь… Я т-тебе задам работу…
И направился к утиному озерку. Подойдя к нему, неуклюже замахал отяжелевшими руками:
– Гиля, гил-ля, стонадцать чертей! – и встал на колени.
– Что он надумал! – произнесла бабушка, бросившись к двери. С порога умоляюще крикнула: – Роман! Прости меня – не успела… Вот смотри, я уже вышла встречать тебя…
– Поздно, – прохрипел дед и плюхнулся боком в озерко, кряхтя и откашливаясь, повернулся там на живот, и белая свитка сразу стала грязно-черной.
Михайлик, выскочив в сени, стоял на пороге и дрожал всем телом. Из озерка выплеснулась мутная зеленоватая вода и широкими волнами докатилась до самой завалинки, наполняя двор густым болотным запахом. Дед на четвереньках выполз из озерка, которое теперь превратилось в обычную лужу, лег на спину, широко раскинув руки, громко и тяжело отфыркивался. Бабушка, закрыв лицо руками, тихо плакала. Ее худенькие узкие плечи часто вздрагивали. Потом она взяла внука за руку, подвела к перелазу и повела его в соседний двор.
– Побудешь, миленький, часок у чужих людей, пока дед угомонится.
У соседей были два мальчика, чуть постарше Михайлика. Они из стеблей подсолнуха сооружали на огороде шалаш и почти никакого внимания не обратили на Михайлика. Он молча наблюдал за ними.
Оба мальчика были русые, тоненькие, один из них был щербатым и немного шепелявил. Щербатому надоело строить шалаш, и он подошел к Михайлику:
– Ты чей? Бабки Гафии внук? – И, не ожидая ответа, предложил: – Давайте играть в «Панаса».
Предложившему завязали глаза старым платком, а Михайлик с тем, вторым, начали бегать вокруг него, дергали за сорочку, смеялись, выкрикивая: «Панас, Панас, лови ворон, а не нас!» Потом тихо ложились в начинавшую желтеть траву и, когда «Панас» приближался к ним, неслышно отползали от него.
Михайлик кашлянул, и «Панас» пошел на его голос. Попятившись, Михайлик вдруг почувствовал, что куда-то проваливается, он даже не успел крикнуть – полетел в какую-то пропасть и плюхнулся в воду. Сгоряча вскочил на ноги – вода доставала ему до пояса. Посмотрел вверх. Высоко голубело круглое отверстие, переложенное накрест двумя кольями. А здесь, внизу, было полутемно. Хотелось кричать, но даже кричать было боязно. Когда глаза немного свыклись с темнотой и стали различать окружающие предметы, первое, что он увидел, были лягушки. Они плавали у самой стены и пытались взобраться на нее. А Михайлик смертельно боялся лягушек. Одна из них, широко растопырив лапки, взлезла на стену как раз на уровне Михайликова лица. Он отступил назад, но, оглянувшись, позади себя увидел таких же лягушек. Тогда он снова ступил на середину, а вода была ледяной, и у него от холода и страха начали постукивать зубы. Лягушка, взобравшаяся выше всех, сорвалась и шлепнулась в воду. У Михайлика зашевелились на голове волосы, и он изо всех сил закричал.
Кто-то отозвался сверху, но он боялся поднять голову, ему казалось, что тогда лягушки начнут прыгать на него.
А там, наверху, события развивались весьма бурно. Перепуганные мальчики-братья побежали к бабке Гафии и известили ее, что Михайлик уже в колодце. Бабушка как раз успела переодеть деда в чистую сухую одежду. Услыхав о новой беде, она с криком выбежала из дома. Хмельной дед мгновенно протрезвился, выскочил во двор и, схватив двухведерный бачок с питьевой водою, опрокинул содержимое себе на голову. Мокрый, с ведром и веревкой в руках, он раньше всех оказался над злополучным колодцем.
– Господи, что же теперь будет? – причитала бабушка. – Ты же, Роман, пьяный. Ребенка убьешь! Хоть веревку крепко держи!
– Прочь! – воинственно сверкнул на нее глазами дед и неожиданно мягко крикнул внуку: – Не бойся, Мишко! Сейчас будешь на сухом. Прижмись к стене, чтоб ведром не задело!
– Не могу… там – жабы!
Ведро уже летело на него, и он инстинктивно посторонился.
– Становись в ведро! – командовал дед. – Да крепче держись за веревку!
Пока Михайлик лез в ведро, туда набралась вода. Так с водой дед и вытащил его.
Встав застывшими ногами на жесткую траву, Михайлик так обрадовался, что даже не обиделся на бабушку, когда она дважды шлепнула его, приговаривая: «А смотри, куда лезешь! Не встревай в беду!» – он не заплакал, а лишь довольно усмехнулся.
Дома бабушка сняла с него штанишки и сорочку, и он, обернутый в рогожку, сидел на лежанке. Бабушка разожгла огонь, поставила на плиту чугунок, грела чай с вишневыми веточками и никак не могла успокоиться: по ее щекам, по глубоким морщинам текли слезы.
Вошел дедушка. На нем были заплатанные черные портки и серый замасленный пиджак. Остановился посреди хаты – взлохмаченный, сгорбленный, будто совсем обессиленный.
– Вот так, значит, досмотрели внука, – укоризненно качнул головой. – Хвали бога, Михайлик, что колодезь не очень глубокий и воды в нем мало. Не то… твои отец с матерью прокляли б нас.
Бабушка громко запричитала:
– И родится же такое бесталанное, кто его знает, как на свете жить будет. Ведь трое там играли, так нет же, надо было как раз нашему втелющиться в колодезь. Ой, чует мое сердце – хлебнут с ним горя и батько и мать.
Напившись, горячего вишневого чая, Михайлик крепко заснул. А среди ночи проснулся. В окно светила луна, в подпечье свиристел сверчок, на скамье похрапывал дед, на печке время от времени тяжело вздыхала бабушка.
«Какая новая беда ждет меня завтра и послезавтра?» – размышлял Михайлик, свернувшись калачиком под прохудившейся рогожкой. Подложив под щеку ладонь, он всматривался в серый сумрак ночи и сокрушался, что родился таким несчастливым.
День, проведенный в Водяном, наполнил душу Михайлика необычными впечатлениями. Они навеяли гнетущую тоску и тревожные раздумья. «Зачем я родился? Вообще, для чего живут люди? Взрослые знают, но почему-то скрывают от нас, маленьких?» Чтобы разгадать тайну человеческой жизни, Михайлик как только увидит группу старших, так и присоседится к ним, пока кто-нибудь из них не заметит и не топнет на него ногою:
– Брысь! Чего уши развесил? Мал еще…
Или:
– Ая-яй! Неужто тебе не стыдно? Взрослые люди говорят, а он и свой сопливый нос сует…
Смутится, отвернется Михайлик и пойдет прочь. Ну почему они такие грубые, какие-то недоступные, эти взрослые?!
…У хаты, возле наружной двери, протяжно и жалобно замяукала кошка. Михайлик подумал: «Интересно, что чувствует кошка? Ей небось хуже, чем мне? Ей приходится живых мышей есть, а чтоб выпросить кусочек мяса или косточку, когда люди обедают, – намяукается и хвостом намашется. А люди еще, может, и не дадут, а то и ногой пнут так, что только вякнешь. А когда от боли мяукнет, еще и виноватой окажется, накричат на нее: «А, чтоб ты сдохла! Подумать только, как напугала». Нет, лучше все же быть человеком, не кошкой, даже не лошадью, потому что лошадям, беднягам, тоже достается. И работа тяжелая, и кнутом, и кулаком в ноздри тычут, а бывает, что и палку пустят гулять по спине».
Конечно, жизнь Михайлика – не мед. Ни малейшей свободы. Только устроится где-нибудь в холодке под кустом бузины, только начнет мечтать или книгу раскроет, глядь – над ним уже укоризненно качает головою мать:
– В холодке нежишься? Вставай-ка да сбегай за мешком – в сенях на скамье лежит, – да лук с грядок выбирай. А книжку в хате оставь…
– Ма! Она мне не мешает.
– Иди же, иди…
О-о! Если бы кто-нибудь знал, какая это надоедливая работа – в полдень, в жару, копаться на грядках, лук выбирать! В степи все хлеба скошены, там желтеет стерня, а на огороде под солнцем вянет и никнет к земле еще зеленая ботва, даже легонький ветерок не повеет, ничто не шелохнется, только до дурноты шуршит в руках лук. Земля так накалилась, что капли пота, падая на нее, шипят.
А на току отец с матерью, будто играючи, перетряхивают только что обмолоченную солому. Она серебристо поблескивает под солнцем, и от нее тоже будто пышет жаром.
Рядом с грядками лука высокая метелковая трава. Михайлик все чаще поглядывает на нее, там, меж стеблями, соблазнительной тенью чернеет земля, веет прохладой и славно пахнет. А что, немного поработал – можно и отдохнуть. И – шасть в траву. Распластавшись в тени, несколько мгновений Михайлик отдается дремотному состоянию, а потом ложится на живот, вынимает из-за пазухи книгу и начинает читать. Быстро забывается жара, грядки с луком, все. Он уже в ином мире, среди чужих, но почему-то таких родных ему людей.
И тут слышится голос матери:
– Снова в книжку уткнулся?








