Текст книги "Любовь и память"
Автор книги: Михаил Нечай
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 48 страниц)
Доля… Чуть ли не каждый день слышал Михайлик это слово. Чаще всего взрослые произносили его, тяжко вздыхая, печально, с какой-то досадой и горестной безысходностью. Сухаревцам, вероятно, особенно не повезло потому, что, оказывается, каждому досталась доля самая тяжкая. Даже когда соберутся сухаревцы на праздники, выпьют по чарке, то и тогда поют о несчастной горькой доле: «Ой доля гіркая, чом ти не такая, як доля людская?»
Михайлику несчастливая доля виделась в женском образе. Только подумает о ней, тут же представится ему старая и злая Баба Яга – костяная нога. А добрая доля рисовалась самой красивой девушкой, ласково улыбающейся, в венке из степных цветов.
– Мама, почему мы такие бедные? – спрашивал Михайлик.
– Такая уж наша доля, сынок, – отвечала мать.
– А почему такая доля?
– От бога, сын.
– А кому досталась лучшая доля?
– Не знаю, – говорила мать и добавляла: – наверное, богатым.
– Ванжуле?
– И Ванжуле, и другим богачам.
– Ванжула злой и жадный. За что же ему далась счастливая доля? – допытывался Михайлик.
– На все воля божья.
– Но это же не по-честному, мама.
– Да замолчи ты наконец! – в сердцах восклицает мать. – С тобой говорить – только бога гневить.
С огорчением Михайлик думает о том, что никак не удается ему толком поговорить со старшими, всегда они чего-то недоговаривают, а сами ведь все хорошо знают.
Мать говорит: доля – от бога, а учитель говорит, что бога нет. Что счастье теперь в руках трудового люда и что вскоре будет дан бой кулакам и люди станут работать на земле коллективно.
Но когда это еще будет? А пока богатеи не унимаются.
Михайлика до глубины души потрясла несчастная судьба семьи Магирок. Начало этой печальной истории он знал из рассказов старших, свидетелем же трагического конца стал сам.
Говорят, что дед Терешко был когда-то красивым парнем (хотя Михайлику трудно себе представить молодым парнем сгорбленного седоусого деда, у которого землистого цвета лицо густо изрезано морщинами, а руки похожи на покореженные сухие корни). В далекой юности Магирка любил славную девушку. Они договорились осенью обвенчаться. В начале лета Терешко, чтоб собрать немного денег и на свадьбу, и на хозяйство, вскинул косу на плечо, взял с собою мешок с харчами и пошел с группой косарей в Таврию на заработки.
Фома Ванжула тогда тоже был холостым парнем, жил при отце, но занимался своим делом – прасольничал: по глухим степным селам за бесценок скупал скот и гнал большие гурты в Харьков или Екатеринослав. В тот год летом он вернулся из Екатеринослава и принес Магирковой невесте страшное известие: что Терешко батрачил где-то под Перекопом, заболел тифом и через две недели умер. Фома клялся и божился, что говорит святую правду, что об этом рассказал ему товарищ Терешка, батрак-полтавчанин, возвращавшийся из Таврии через Каховку и Екатеринослав. И еще говорил полтавчанин, что тиф выкосил многих из них, а те, кто в живых остался, потянулись в родные края.
Терешкова невеста тяжко страдала, услыхав о смерти своего жениха, надеялась, что, может, весть эта не подтвердится и ее жених вернется с заработков. Ждала долго. Уже все сухаревцы вернулись с заработков домой. Родители же девушки все настойчивее требовали, чтобы она вышла замуж за Фому. Измучившись вконец, она подчинилась воле родителей.
Только когда выпал первый снег, в село вернулся Терешко. Он был умелый косарь, и таврийские богачи не скупились набавлять ему плату, что и задержало его. Тут-то счастье и отвернулось от него. Тогда же и прилепилось к нему прозвище Магирка, что означает – шляпа, а настоящую фамилию Терешка постепенно начали забывать.
Со временем Магирка женился, но жена через несколько лет умерла, оставив его с двумя детьми. Ох и хлебнул же он горя, пока растил детей! Терешко Магирка жил напротив усадьбы Фомы с сыном Петром и дочерью Химой. Хима была очень красивой девушкой, работала по найму у Ванжулы, от него и забеременела. Однажды он послал ее за чем-то в степь, лошади понеслись, перевернули подводу, которая сильно помяла Химу, и ее, с переломом ноги, едва живую доставили домой. Вскоре она родила мертвого ребенка, а кость на ноге срослась неправильно, и Хима ходила хромая. Так и жила – ни девушкой, ни вдовой.
Случилось это накануне первой мировой войны, когда Терешко имел молодых волов и слыл хозяином. Кто-то ему посоветовал подать иск на Ванжулу в уездный суд, чтобы отсудить какую-нибудь компенсацию за увечье Химы. Сосед помог составить иск, и, положив бумагу за пазуху, Магирка запряг волов в подводу и до уездного городка – тринадцать верст – вел их на поводу. Можно было бы и без волов пойти в уезд, но ему хотелось показать судьям, что он не какой-то там бродяга, а хозяин. В суде иск даже не приняли: у Фомы и там была своя рука. Доведенный до отчаяния, Магирка продал волов и подводу и вернулся домой пьяным. С тех пор даже в будние дни он напивался до потери сознания.
Началась война. Магиркиного Петра призвали в войско. А через полгода его привез домой военный санитар: на фронте Петро лишился рассудка.
Михайлик не раз видел, как Петро, худой, невысокий, с русой курчавой бородой, сидел у своей хаты, уставясь куда-нибудь бездумными, мутноватыми глазами, и улыбался. Порою сам с собой разговаривал, выходил на улицу, собирал в карманы ржавые гвозди, осколки стекол или черепков, камешки. За ним бегали ребятишки, дразнили, насмехались над ним.
Петро, бывало, обернется, нацелит на них указательный палец и крикнет: «Пиф-паф! Разбегайтесь, глупые, не то всем вам капут!»
Дети смеялись, а Петро, напуганный их смехом, пускался наутек.
Изредка к нему приходило просветление. Тогда он нанимался к кому-нибудь на работу. Однажды он пришел и к Леснякам, предложил «за харчи» почистить колодезь. Сидя на дне колодца, Петро накладывал в ведро жидкий глинистый ил, отец Михайлика вытаскивал его и выливал на землю. Жидкий ил ручейками стекал на улицу, янтарными блестками сверкал на солнце, и Михайлик лепил из него разные фигурки. Вечером, когда Петро, закончив работу, умывался, Михайлик спросил его:
– Дядька Петро, почему вы все время молчите?
Петро медленно утерся полотенцем, вздохнул и, отдавая полотенце Захару Лесняку, заикаясь проговорил:
– У нас, па-парень, го-горе… Т-такое г-горе, что лу-лучше б его век не знать…
После ужина Лесняк проводил Петра до ворот и, вернувшись в хату, сказал Михайлику:
– Ты, сынок, прямо в открытую рану Петру пальцем ткнул. Зачем ему напоминать о его несчастье?
В один из осенних дней вместе с соседскими детьми Михайлик пошел посмотреть на Магирково «представление». Старый Магирка в расстегнутой полотняной рубахе выбежал из хаты, вырываясь из рук сына и дочери, приблизился к воротам и, навалившись узкой исхудалой грудью на потемневшие, в зеленых полосах, подгнившие доски, посмотрел пьяными глазами на высокий Ванжулов забор и закричал:
– За что ты съел мою жизнь, собака? Ты же в церковь ходишь, будто в бога веруешь. А зачем же ты украл мое счастье, надругался над моей любовью? Но тебе и этого показалось мало, ты еще глумился и над моей дочерью! Ах ты ж людоед! За высокий забор спрятался? Да я и сквозь забор вижу твою черную душу! Не спрячешься! Придет на тебя расплата, кровопиец!
Потом он опустил голову и надолго замолк. Очнувшись, начал вслух размышлять:
– Все мы из земли вышли и в землю уйдем. Ты, земля-матушка, родишь и золотой колос, и вишни красные, и любисток, и цветы разные. Спасибо тебе за это. Но зачем ты, земля, и его создала, зверя проклятого, обжору длиннорукого. Зачем же ты плодишь не только красу и добро, но и черное зло?
Выходили на улицу и взрослые, слушали проклятия старого Магирки, покачивали головами, посмеивались, а были и такие, кто подстрекал:
– Так его, дед, так, анахтему!
Петро и Хима умоляли отца вернуться в хату, но он со злостью отталкивал их:
– В хату? А что делать в этой смердящей хате? Сын у меня был как орел, а сделали из него калеку несмышленого. Разве я для несчастья растил его? Разве такую долю просил для него у земли и неба? А ты, Хима? Кому ты такая нужна? При Петре могла б век вековать, всегда кусок хлеба был бы… А теперь и Петро не кормилец…
Дед откидывал голову назад, поднимал к небу кулаки, широкие рукава его полотняной рубахи сползали, оголяя тонкие и черные, в синих узловатых венах руки.
– Не хочу собачьей жизни! Слышишь, боже?! – кричал он, и надувались жилы на дедовой шее, тоже тонкой и сморщенной. – Не хочу больше! Хочу человеческой жизни для себя, для детей моих и для всех честных людей. А Фому покарай страшными муками еще на этом свете, чтобы все видели, что ты справедлив.
К нему подходили соседи, успокаивали, увещевали.
Михайлик не мог смотреть на Магирку долго. Его душили слезы. Чтобы не расплакаться на глазах у людей, пошел домой.
Через несколько дней Михайлик, возвращаясь из школы, у ворот своего дома увидел заплаканную мать.
– Магиркина Хима бросилась под поезд, – сказала она и перекрестилась. – Отмучилась на этом свете, бедняга, царство ей небесное…
Это известие ошеломило Михайлика.
Похоронили Химу, а через несколько дней умер старый Магирка. Не вынес одиночество Петро – повесился. Магиркина хата долго стояла пустой. По вечерам, когда спускались сумерки, мимо нее страшно было проходить, особенно когда кричал поселившийся на ее кровле филин…
XIIСпас – храмовый престольный праздник. В этот день в Сухаревку из ближайших сел приезжали попы и вместе вели богослужение. На праздник собирались не только свои прихожане, но шли люди и с окрестных хуторов, они несли в узелках яблоки – святить.
За церковной оградой в этот день в больших котлах варили борщ и кашу, на разостланных на траве длинных рушниках раскладывали нарезанный ломтями хлеб, выкладывали яства – готовились к праздничной трапезе.
Одновременно в Сухаревке начиналась и ярмарка. Весь свет съезжался тогда к церкви, на сельскую площадь, заполняя ее возами, скотом, разными товарами и изделиями. В крытых брезентом и дощатыми навесами лотках, на возах и просто на траве выставлялся, развешивался, раскладывался товар: вилы, напильники и конфеты, мешки с пшеницей и яблоки, пряники и юфтевые сапоги, ленты и деготь. Цыгане шумно вели торг лошадьми, у школьного забора кузнецы ковали ухваты и тут же продавали. А посреди площади высоко поднимала свой голубой купол карусель – там непрестанно играла шарманка.
В карусельных колясках – дети и девушки, на деревянных лошадях – подростки, а то и парни с цигарками в зубах и с густыми, завитыми при помощи раскаленных гвоздей чубами. Иногда в коляске появлялся и захмелевший усач с раскрасневшейся кумой.
Яркие девичьи ленты развевались на ветру. Визг. Смех. А в центре карусели, в синей сатиновой рубахе навыпуск, прохаживался Прокоп Анисимович Лизогуб, изредка пощелкивая кнутом, целясь по босым ногам безбилетников. Частенько кончик этого кнута обжигал и ноги Михайлика.
Прокоп Анисимович появился в Сухаревке откуда-то из Ряски. Говорил, что он убежал от отца, который хотел женить его на косоглазой дочери лавочника. Вдова Софья Коцкалиха, высокая, полная женщина, взяла его к себе примаком. Лизогуб кое-как умел шить тулупы, этим и жил.
Когда началась первая мировая война и Прокопа Анисимовича должны были вот-вот призвать в армию, он мечтал о том, что на фронте быстро дослужится до унтер-офицерского чина и после войны ему откроется дорога в урядники. Будет он разъезжать на одноконных дрогах, и все будут величать его по отчеству и будут кланяться, как большому пану.
Но накануне призыва он забрался на стог соломы и там, пригретый солнцем, заснул. Проснулся ночью от холода и, не разобрав спросонок, где он, встал на ноги и пошел, как по земле. У стога стоял буккер, и Прокоп Анисимович свалился на него и повредил себе что-то внутри. На военную службу его не взяли: пришлось распрощаться с мечтой об унтер-офицерстве.
Правда, Лизогуб рассказывал и другую версию. Будто бы издавна он имел революционные убеждения и перед призывом на военную службу пил настой табака, чтобы заболеть и не воевать за ненавистного царя.
Теперь Прокоп Анисимович скорняжил, но его голову так и не покидала мысль, что на роду ему написано прославиться не хуже Пастушенко или Гудкова, и он неутомимо искал путей к славе. Часто без всякого дела торчал у сельсовета, не пропускал ни одной сельской сходки или митинга, всюду выступал и непременно вмешивался в дискуссии.
Как-то на собрании, когда Гудков разъяснял людям, что кулак нынче меняет тактику, хочет пролезть в наши комбедовские ряды, чтобы вредить изнутри, Прокоп Анисимович попросил слова. Выйдя к столу президиума, сгреб с головы шапку, распахнул полы тулупа и начал свою речь:
– Есть и у нас такой, что гнет кулацкую тактику, – при этом он злобно сверкнул очами. – Вы сперва даже не поверите, когда я назову его, так хитро он замаскировался. А знаете кто? Захар Лесняк – вот кто! – После этих слов Прокоп Анисимович уже не смог продолжать: поднялся сплошной хохот.
А дело заключалось в том, что слепленный Лизогубом тулуп, в котором одна пола оказалась длиннее другой, рукава укорочены до локтей, а воротник косил, Лесняк, ничего не говоря, отдал на переделку мастеру – этим и нанес страшную обиду Лизогубу, который искал повод, чтобы отомстить Лесняку.
Прокоп Анисимович топтался возле стола и кричал в смеющийся зал, пытаясь перекрыть шум:
– Так и знал, что не поверите! А вы подумайте своими головами: почему у него, единственного на все село, хата с одним окном? А? Вот я же го… Потому что маскируется. Смеетесь? А того и не знаете, что он из австрийского плена приволок мешок золота. Сам мне говорил. Спрашиваю его: «Как оно там, у австрияк?» – «Ничего, – отвечает. – Служил у богатого мадьярина, вот такенную морду наел».
– Да он же как скелет домой вернулся! – крикнул кто-то из зала.
– Маскировка! – мигом перестроился Лизогуб. – Я же го… маскировка, тактика, чтоб не догадались, что имеет золото. Я осторожно так, выпытывал у него: почему же ты ходишь весь в заплатах и босой? А он мне: «Придет время, и мы оденемся не хуже панов». Ишь какой, своего часа ждет. Какого именно, позвольте спросить, часа? Царских порядков?
Из зала гудит раздраженный голос:
– Ты, Прокоп, брюхо отрастил, как бочку, а ума не нажил.
Низкорослого толстого Лизогуба даже передернуло.
– Брюхо, которым ты мне в нос тычешь, у меня от сидячей работы! А ты… а ты – без оскорблениев, потому что это тебе не при царизме. Я ж го…
Он часто употреблял выражение «Я ж говорю», но слово «говорю» произносил как-то усеченно: «го», и сухаревцы наделили Прокопа Анисимовича прозвищем – Яжго.
Выступление Яжго закончилось тем, что его прогнали с трибуны.
Вероятно, в каждом селе есть свои рассказчики-врали. Были они и в Сухаревке. Из тех, что забирались на чужие бахчи воровать арбузы, а спасаясь от преследования, бежали к железнодорожной колее, где у Долгой посадки вскакивали на ступеньки вагонов товарных поездов. У своего же села, где начиналась Киричкова посадка и где поезда обычно замедляли ход, соскакивали с тормозных площадок, шли в село и потом с гордостью рассказывали односельчанам о своих проделках.
Михайлик, затаившись в толпе мужчин, собиравшихся возле кооперативной лавки, любил слушать разные небылицы и истории. Уже давно непревзойденным рассказчиком в Сухаревке считался Денис Ляшок. Неказистый с виду, худощавый и верткий, он, казалось, мог без передышки говорить весь день. Как только Ляшок подходит к кружку людей – все умолкают, переводят на него нетерпеливые взгляды и на заросших лицах сельчан уже блуждают веселые улыбки.
– Ну, как жизнь, Денис? Что там нового? – спросит кто-либо. – Будет сегодня дождь? Что-то вроде бы хмурится.
– Могу сказать точно: либо будет, либо – нет, – серьезно отвечает Ляшок. – Да не в этом гвоздь программы, как говорят. Жинка моя только что так отдубасила меня – живого места не оставила. За что? Вчера с кумом Харитоном тяпнули по одной. По наперстку! Так за это уже и казнить надо? Такое время настало: и в рот не бери! В Хранции, говорят, дак там лафа! Без вина и за обед не садятся. Вина, правда, у них – как у нас молока: пей – не хочу.
– Будто ты от пуза это молоко пьешь? – смеясь возражают Ляшку. – Отроду коровы своей не имел.
– Не в этом дело, – продолжал Ляшок. – Не я, дак другие пьют от пуза. А случается, принесет кто горшочек или кринку, так жинка и мне капнет в чашку, и ничего, не ругается. А хватишь где-нибудь наперсток первача – беды не оберешься. Наверное, на всем белом свете нет женщин сварливее наших. Рассказывал мне один об этих… ну, как их? Хранцуженках. А человек этот служил в экспо… экспе… в каком-то корпусе…
– Экспедиционном, – подсказывает кто-то из знающих.
Ляшок удивленно смотрит на подсказавшего:
– Точно, в нем. А как ты угадал? Вот догадливый, ни дна тебе, ни покрышки. Так вот он, этот человек, рассказывал: хранцуженки – вот это крали! А веселые, а нежные и ласковые!.. А любить нашего брата умеют, черт его маме! Поверите? У меня голова ходуном ходит. Я только облизываюсь. Такое, что хоть все бросай и пешком беги в ту Хранцию…
– Ну это ты уж приврал – наши девушки не хуже французских.
– И ты бы подался во Францию ради такого дива?
– Это я так поначалу подумал, – оправдывался Ляшок. – А когда послушал, что рассказал тот человек дальше, – аж тошно стало.
– Что ж он рассказывал?
– Да говорит, что хранцузы жаб едят. Живые жабы у них, говорит, первым сортом идут. Ловят они их в сене.
– Где, где ловят?
– В сене. Сено – это значит река по-хранцузскому.
– Не в сене, Денис, а в реке Сене, – смеется знающий дядька. – Река у них такая есть – Сеной называется, как у нас Днепр или Самара.
– Вот не перелицовывай! – сердится Ляшок. – Тот человек сам у Хранции был, а ты дальше Сухаревки и света не видывал, а цепляешься. Говорю, в сене, – значит, в сене.
Ляшковы лавры непревзойденного рассказчика не дают покоя Лизогубу. Он только того и ждет, чтобы вспыхнула перепалка.
Выбрав подходящий момент, Прокоп Анисимович вклинивается в разговор. Поначалу громко откашляется и бросит:
– Я, значит, глядь – а она выходит…
И делает многозначительную паузу. Все ждут, потом интересуются:
– Кто – она?
– Откуда выходит?
Бросив победный взгляд на Ляшка, Лизогуб неторопливо продолжает свой рассказ. Но рассказывает вяло, часто сам смеется, когда совсем не смешно, и дядьки начинают тихо переговариваться, не слушают рассказчика. Тогда снова привлекает к себе внимание Денис Ляшок. Он может говорить о чем угодно и всегда живо; увидит, например, бегущую по улице собаку и начнет:
– Большое дело, черт его маме, привычка. Вот привыкли мы к своим собакам, и кажется нам, что это и есть настоящие собаки. А видели б вы настоящих! Когда отбывал я действительную в тысяча девятьсот таком-то году, наш полк стоял под Санжарами, неподалеку от Лебедина. Вот там собаки – это собаки. Большие, как телята, а злые – не приведи мать господня! Однажды получилась с ними катавасия. Служил я, значит, в артиллерии. Осенью выехала наша батарея на стрельбы. Ну, как водится, постреляли мы до полудня, пора обедать. Комбат и приказывает: «Прекратить стрельбу, смазать изнутри стволы старым салом (другого мастила не было) и – марш на обед». А пока обедали – собаки тоже не зевали: позалазили в стволы и давай вылизывать сало. После обеда мы – снова на полигон. Бахнули из первого орудия (у нас были гаубицы) и смотрим – что за черт? Летит снаряд, а на снаряде сидит собака и люто лает, аж захлебывается… Вот это был гвоздь программы, скажу я вам…
Хотя в этот момент затылок у Прокопа Анисимовича не чешется, он от зависти запускает в волосы свои пальцы. Чертов Ляшок, надо же придумать такое – все мужики от смеха за животы хватаются. Трудно Прокопу состязаться с Денисом – тот бывал во многих передрягах и кое-что повидал, да и язык у него подвешен ладно.
Тем не менее и Прокоп Анисимович имел свой коронный номер. С немалым вдохновением он козырял им в Октябрьские праздники.
В Сухаревке торжества начинались с большой пантомимы. Трибуна посреди площади превращалась в «царский трон». На троне, тучный как копна, восседал царь в золотой мантии, похожей на поповскую ризу, а на его голове красовалась золотая корона. Все это убранство изготовлялось из бумаги, материала и красок школьным учителем Гелехом. «Царь» недобрыми серыми глазами поглядывал на людей, которые стояли неподалеку в колоннах с флагами и транспарантами.
Где-то возле Малого пруда в условленный час гремит выстрел, вслед за ним – выстрел в противоположном конце площади, за школой. После этого на перекрестках улиц появляются люди – сперва небольшими группами, затем целыми толпами. Они бегут с охотничьими ружьями навстречу друг другу и стреляют вверх холостыми зарядами. Залегают и снова вскакивают, идут в атаку. Это – «красные» и «белые». «Белые» не выдерживают натиска и отступают. «Красные» с криками «ура!» преследуют их, и все исчезают где-то за пожелтевшими камышами. Затем из-за церкви на площадь галопом влетают более десятка всадников, впереди – Гудков и Пастушенко. Они стреляют из наганов, тоже кричат «ура!», окружают «царский трон», арестовывают «царя» и под усиленным конвоем ведут его на школьный двор.
С «трона» срывают шпалеры, и теперь это уже снова трибуна, обитая красным кумачом. На ней – Гудков, Пастушенко и еще несколько человек. Люди с красными знаменами подходят ближе к трибуне, Панас Гудков первым произносит речь, за ним – Пастушенко…
После речей вся площадь поет «Интернационал». Красные стяги трепещут под голубым ветром. На лицах веселые улыбки, слышатся шутки, смех.
И после первой пантомимы Прокоп Анисимович тут же получает еще одно прозвище: «Царь».








