355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Густав Шпет » Искусство как вид знания. Избранные труды по философии культуры » Текст книги (страница 35)
Искусство как вид знания. Избранные труды по философии культуры
  • Текст добавлен: 28 сентября 2016, 23:12

Текст книги "Искусство как вид знания. Избранные труды по философии культуры"


Автор книги: Густав Шпет



сообщить о нарушении

Текущая страница: 35 (всего у книги 57 страниц)

номенов, а во всем остальном – ищущий (ζητητιχός), хотя и без надежды на находку. Но если наверно существуют только феномены, то и словесные знаки – не более как те же феномены, а, следовательно, получается чистый феноменализм и скептицизм134. Наибольшим распространением, однако, начиная с Вильгельма Оккама, а в новой философии – с Беркли и Юма, всегда пользовался номинализм «умеренный», составляющий не что иное, как скрытую форму концептуализма, держащий universalia, как у Оккама, tantum in anima, или принимающий само слово, как у Беркли, за концептивный субститут135. Таким образом, опять психология препятствует замене логики грамматикою.

Триумф откровенного концептуализма, однако, омрачается вопросом, на который психология не в состоянии дать удовлетворительного ответа. Если принять священную троицу концептуализма, – слово – представление – вещь, – то, что же мы обозначаем словом: концепт или самое вещь? Концепт посредствует, говорят, и мы знаем вещь только через него. Но если мы не знаем веши иначе, как через концепт, то ее самое мы не знаем, и назвать ее непосредственно не можем, или, что – то же, мы называем лишь концепт, и, не зная вещи, не знаем также, в каком отношении называемый концепт находится к вещи. Для психологии было бы крайне неразумно попробовать утверждать, что вещь имманентна представлению; она выкидывается в трансцендентное, и вот – возникает тот самый разрыв, из беспокойства о котором возник весь спор. Но если в метафизике он имеет хотя бы видимость смысла, в психологии он – бездарная бессмыслица: действительные вещи действительного мира распались на две груды, каждая претендует на звание действительности, из чего следует, что между ними должно быть действительное взаимоотношение, но у нас нет данных признать за этим отношением, или за одной из претендующих сторон, законные, по-видимому, права их на действительность. Только путем обмана и самообмана, не производя никакого расследования, мы соглашаемся признать это «по-видимому» за уже обоснованный факт, и лишь этим путем достигаем возможности говорить о действительности как о едином целом, в котором все вещи взаимодействуют. Сама психология возможна только потому, что исходит из предположения о разрешимости всех указанных недоумений и закрепленности

134 См. мою статью: Шпет Г. Г. Скептик и его душа // Мысль и Слово. 1921. Вып. II. -Особенно С. 116.

135 Мнимый номинализм, в действительности, скрытый концептуализм Беркли убедительно вскрыт Мейнонгом. См.: Meinong Α. von. Zur Geschichte und Kritik des modemen Nominalismus // Hume-Studien. I. 1877 / Gesammelte Abhandlungen. В. I. 1914. – Для опорочения номинализма Оккама достаточно одного его заявления: «Verba sunt signa manifestativa idcarum, suppositiva rerum». Цит. по: Kuhtmann Α. Zur Geschichte des Tenninismus. Lpz.. 1911. S. 17.

за всеми вещами их законных прав. Так происходит еще одно смещение плоскости спора, и вопрос стоит теперь о праве вещи называться разными именами, а в том числе и именем «вещи». Вопрос переносится из психологии в гносеологию.

Поставить его здесь, с виду, чрезвычайно просто, и он, как будто, сам собою принимает форму дилеммы. Вещи имеют право быть называемыми по концептам, если между вещами и концептами есть взаимное соответствие. Так как и сами слова, будучи называемы, называются как веши или как концепты, то вопрос и сводится к взаимному отношению концептов и вещей, ничего третьего не существует. Если мы знаем вещи только через концепты, – а иначе, в самом деле, как нам их узнать? – то, или мы верим (наивный фидеизм), что концепты с большею или меньшею точностью отображают вещи, дают более или менее хорошие копии неведомых оригиналов (агностицизм), или концепты ничего не отображают, не даны нам, как некие копии или образы вещей, а мы допускаем (гипотетизм), что концепты нами же самими созданы, содержат в себе вещи, которые для нас суть не что иное, как явления (субъективный идеализм). Если мы примем первый член дилеммы, мы утверждаем права вещей, в их коннептивной отображен-ности, называться всячески, в том числе и «вещами», а если примем второй член, то те же права принадлежат конципируемой, что значит здесь – нами конституируемой, феноменальности.

Мы пришли, таким образом, к пресловутой гносеологической дилемме Канта. Нетрудно видеть, что она в модифицированном виде воспроизводит изначальную метафизическую дилемму. И если первая же постановка вопроса в такой форме была ложною и единственный способ выйти из сети связанных с нею софизмов состоит в том, чтобы, отринув обе части ее, и ее в целом, утвердить на ее место положительную задачу в форме прямого положительно тезиса, то такой же участи должна подвергнуться и эта последняя ее модификация. Между тем за малыми и все еще не доведенными до конца попытками уйти от дилеммы, найти основной принципиальный вопрос всего знания до нее, до возможности возникновения ее, вся после-кантовская философия, – идеализм так же, как и реализм, спиритуализм так же, как и материализм, – до последнего времени попадались в нее и бились в ее мертвой петле.

Если бы формулированная Кантом дилемма была построена правильно, оставалось бы только, признав убедительными доказательства несостоятельности первого члена дилеммы, и отвергнув его, принять второй член. Как бы ни казался он сперва парадоксальным, перед философскою критикою стояла бы положительная задача его изъяснения, раскрытия подлинного, не парадоксального смысла «ко

перниканства» Канта. Последователи Канта это и пытались сделать. Но чем глубже они вскрывали мысль Канта, тем яснее становилось, что фатальный «разрыв» имеется и у него. Неизбежность радикального устранения изначальной ошибки стала тем более настоятельною, что, при субъективистической предпосылке, гносеология Канта необходимо превращалась в вывернутую на субъективную изнанку метафизику136. И, следовательно, можно сказать, в итоге всей диалектики, проблема вернулась к своему исходному пункту, с тою только разницею, что она возникла из неправильной формулы, а теперь оказалось, что формула мнимого коперниканства выражала ложное содержание. Историческая заслуга Канта – в его отрицании, положительный же вопрос о праве решен ложно: субъект (рассудок) узурпировал права вещей, отняв у них все источники, – (признавалась действительною только его собственная санкция), – их самобытного существования. На деле, законодательствующий субъект оказался начисто изолированным от своих подданных («явлений»), и, вот, опять – пропасть между рассудком и чувственностью: два ствола, вырастающие «может быть» (!) из одного общего, но, «нам неизвестного» (!!) корня137. Вместо того чтобы рыть в глубину и отыскать скрытый от нас корень, Кант ищет средств, с помощью которых можно было бы связать стволы и кроны, и хотя бы этим добиться вожделенного единства138. Соответствующую роль у Канта призвано играть его, в некоторых отношениях замечательное, учение о «схематизме чистых понятий рассудка». Выполнение идеи у Канта – небрежно и странно узко («схемы» – «схемы времени»). Оно подверглось, в деталях, уничтожающей критике даже со стороны многих кантианцев (как всегда, особенно резок был Шопенгауэр). Но сама идея и некоторые замечания к ней заслуживают внимания. Правильно развитая,

,3 ΝΒ: собственное заявление Канта: «Основоположения рассудка суть лишь принципы изъяснения явлений, и гордое имя онтологии, притязающей на то, чтобы дать в виде систематического учения априорные синтетические познания вещей вообще (например, основоположение причинности), должно уступить место скромному имени простой аналитики чистого рассудка». Каш I. Kritik der reinen Vernunft. В. S. 303. 117 Ibidem. S. 29.

,№ Действительный корень известен, однако, уже по тому одному, что из него проросла диалектика, как о том свидетельствует Аристотель, когда он рассказывает, в чем состояло отличие Платона от пифагорейцев: «введение эйдосов получилось из рассмотрения слово-понятий (предшественники Платона не располагали диалектикою)». – Metaphysika. I, 6, 987 b, 12: και ή των είδων εισαγωγή διά την έν τοις λόγοίς έγένετο σκέψιν (ol γαρ πρότεροι διαλεκτικής ού μετεΐχον), – следовательно, от Гераклита! – Если бы от Платона до нас дошло не больше, чем от Фалеса, но только сохранилось бы это свидетельство Аристотеля, на его основе можно было бы реконструировать подлинное, неискалеченное дегенерацией Плотина, начало положительной философии.

она могла бы быть основанием логики, как учения о слово-понятии (логосе), и отправным пунктом положительной диалектики139.

Кант, развивая свою идею, сообразно цели: примирение, воссоединение чувственности и рассудка, прибегает к целому ряду пояснительных терминов. Он говорит о подведении (subsumptio) предмета под понятие, созерцаний под понятие, о применении (Anwendung) категорий к явлениям, об употреблении (Gebrauch) рассудочного понятия, о синтезе (воображения) и правиле его, о приеме (Verfahren), методе, о некоторой монограмме (чистого воображения) и, наконец, просто о некотором третьем, однородном и категориям, и явлениям, что должно делать возможным применение первых ко вторым. Одно обилие разъясняющих терминов, и в особенности смысла их, указывает на то, что Кант подошел к проблеме исключительной важности. Но, с другой стороны, такая форма постановки вопроса дискредитирует путь, которым Кант дошел до нее. Если есть какое-то единство, однородность, тожество, то их проблема должна быть первой, до всякого разделения, – что и было основною заботою после-кантовского идеализма Шеллинга, Гегеля, и что, в сущности, составляет основное и естественное условие самой возможности диалектики. Провозглашение проблемы после утверждения некоторого принципиального различия – свидетельство некоторой ложности в самом различении. Оно закрывает от нас какую-то непосредственную и первичную полную данность, а не разоблачает ее, – недаром Кант сам называет схематизм «некоторым скрытым искусством в глубине человеческой души»140. Но наибольшая опасность, конечно, в характеристике объединяющего момента, как третьего, – тут-то и вторгается пресловутый τρίτος άνφρωπος, ненасытный, требующий нового третьего между первым и третьим, нового – между третьим и вторым, et in infinitum. Неудача

П9 Гегель считал учение о «схематизме» «одною из прекраснейших сторон Кантовой философии», поскольку в нем ставится цель объединения абсолютных противоположностей чувственности и рассудка, но в то же время считал, что Кант не достиг цели: получились не ein anschauender Vcrstand или verstandiges Anschauen, а рассудок и чувственность, каждое из них, сохраняют свою особенность, объединение осталось «внешним, поверхностным». Hegel G.V.F. Geschichte der Philosophic. Bd. III. S. 516. Вообще это учение Канта вызвало значительную литературу, некоторые итоги которой подводятся в статье: Curtius E.r. Das Schematismuskapitel in der Kritik der reincn Vernunft // Kant-Studien. В. XIX. 1914. S. 338-366. Эта статья заслуживает полного внимания. Она нимало не спасает кантианства и учения о «схематизме», но весьма способствует правильному пониманию последнего. Составленная по методам филологической интерпретации, она, надо думать, положит конец многим бесплодным пререканиям и кривотолкам. – В нашей литературе большое значение учению о схематизме, «логическое, психологическое и гносеологическое», приписывал Лапшин и.и. Законы мышления и формы познания. СПб., 1906. С. 259-262. 14,1 Кат 1. Kritik der reincn Vernunft. В. S. 180.

Канта в определении схем отдельных категорий завершает все его предприятие, и еще раз подчеркивает несостоятельность его пути.

Но в чем же заключается идея схемы! есть ли положительный смысл у этого понятия, и в чем он? – В самом термине, мне думается, уже дан на это некоторый предварительный ответ. «Схема» обозначает, прежде всего, внешний образ, фигуру (figura), но затем и некоторый внутренний распорядок, как бы правило построения внешнего образа. В этом смысле уже греки называли схемою некоторое правило или порядок грамматических и риторических (метафор и т.п.) форм. В таком же смысле схема применялась и для обозначения фигур силлогизма, некоторого порядка, правила расположения терминов в умозаключении. Думаю, с большим вероятием можно предположить, что Кант заимствовал термин из силлогистики. Схема или фигура силлогизма, как известно, определяется положением среднего термина (τό μέσον), -в этом смысле Кант и мог говорить о «чем-то третьем» (tertium quid). И поэтому-то такую роль в его изложении играет понятие подведения (subsumptio), которое Кант понимает не в смысле логического учения о предложении (подведение субъекта под предикат), а в смысле учения о силлогизме (подведение данного положения под правило)141. Это – не образ (das Bild)142 эмпирического воображения, подчеркивает Кант, а скорее правило, которое делает возможным составление самого этого образа, некоторый общий прием или метод воображения, при помощи которого создается образ к данному понятию143, – так, например, схема треугольника означает правило синтеза воображения по отношению к чистым пространственным образованиям (Gestalten)144. Идея «схемы», таким образом, достаточно ясна. Но чего Кант хотел достигнуть с ее помощью? Что кроется за бесцветными метафорами: «объединение», «подведение», «посредничество»? Ответ самого Канта также чрезвычайно важен для нас. Категории без схем суть только функции рассудка применительно к понятиям, но они не представляют никакого предмета, а, следовательно, это – понятия, не имеющие никакого предметного значения (Bedeutung)145, лишенные живого смысла, скажем мы. По собственным словам Канта, «схемы чистых понятий рассудка суть истинные и единственные условия, которые могут доставить этим понятиям отношение к объектам, т.е. значение»146.

141 Ср. собственную Логику Канта (§ 56 и сл.). – Поэтому прав и Курциус, когда он, после тщательного выяснения термина «субсумпция», приходит к выводу, что он относится к учению об умозаключении. См.: Curtius E.R. L. с. S. 349. 143 Kant I. Kritik der reinen Nfernunn. В. S. 180.

143 Ibidem.

144 Ibidem.

145 Ibidem. S. 187, 186.

146 Ibidem. S. 185.

Все это – интересно и поучительно, но невольно вызывает вопрос: не потому ли понятия рассудка оказываются пустыми, понятиями без смысла, без понимания, что Кант с самого начала изображает рассудок глухонемым, бессловесным? И если слова, как такие, так же безусловно отодрать от мысли и смысла, как Кант раздирает мышление и чувственность, то не понадобятся ли схемы уже как «некоторое» четвертое? И, с другой стороны, если понятия – не готовые формы, натягивающиеся на предмет, как сапоги на ногу, конечно, по правилам и с соблюдением некоторых приемов, а сами образуются «по правилам» и сообразно смыслу, то эти правила и нужно понимать как формы образования самих понятий, оформленного смыслового содержания, как алгоритмы приемов, ведущих к запечатлению, выражению и сообщению смысла в системе условных внешних знаков, коих оформление, в свою очередь, не может не сообразоваться с теми же правилами образования понятий, с формами форм, с внутренними словесно-логическими формами. Так не только преодолевается всякий концептуализм, неувядаемый дух которого витает и над схемами Канта, – (ибо его схемы можно понимать, особенно, в его распределении их в виде схем времени, как своего рода концептуализм второй степени), – но так закладывается и основание для той радикальной реформы логики, о которой была речь выше.

Всем сказанным мне хотелось внушить читателю, что в этой реформе не должны быть забыты идеи Гумбольдта о внутренней языковой форме, и вместе, следовательно, подчеркнуть высокую плодотворность понятия, затрагивающего такие широкие и основные проблемы. И едва ли можно было бы доказать, что эта идея Гумбольдта не находится ни в какой связи с учением Канта и кантианством самого Гумбольдта. Об этом прямо свидетельствуют не только внешние характеристики внутренней формы у Гумбольдта, как «приема», «употребления», «синтеза» и т.п., но и весь внутренний смысл учения, и в особенности его назначение в понимании мыслимого и сообщаемого. Нижеследующие соображения Гумбольдта, связанные с его кантианством, можно прямо принять как поправку теории глухонемого мышления на учение о мышлении словесном. Так как, рассуждает Гумбольдт, никакое представление не может рассматриваться только как пассивное созерцание уже наличного предмета, то надо признать, что сама субъективная деятельность образует в мышлении некоторый объект. Деятельность чувств синтетически связывается с внутренним действием духа, представление вырывается из этой связи и становится по отношению к субъективной силе объектом, и опять возвращается в нее, как вновь воспринимаемое представление. Но для этого необходим язык. В нем духовное стремление пролагает себе путь через уста, и результат

этого стремления (слово) возвращается к уху. Представление перемещается в действительную объективность, не отрываясь, однако, от субъективности. «Это возможно только при помощи языка; и без этого перемещения, поддерживаемого языком, хотя бы оно совершалось в молчании, без этого перемещения в возвращающуюся к субъекту объективность, невозможно образование понятия, а следовательно, и никакое истинное мышление»147. Каковы бы ни были собственные неясности и неточности Гумбольдта в изображаемой картине, все же из сравнения его основной идеи с учением Канта видны значительные преимущества гумбольдтовского подхода к вопросу: возможность постановки первого принципиального вопроса до категорического разделения единого словесно-логического акта и его результата, сохранение за слово-понятием конкретности на всем протяжении его анализа, динамический характер интерпретации его формальной структуры и никогда не теряемый из виду общий культурно-смысловой контекст как словесно-логического предмета, так и коррелятивного ему единства культурного сознания.

Внутренняя поэтическая форма

Поправка Гумбольдта к отвлеченной теории мышления имеет в виду, неизбежного для живого мышления, словесного его носителя и направляет всю теорию на конкретный факт культурного сознания, включающего в себя всякое мышление, будь то прагматическое или научное, как свою составную часть или органический член. Такой вывод нисколько не является неожиданным при определениях и предпосылках, с которыми мы работаем: определение слова в его результате, как некоторой социально-культурной вещи, а в его процессе, как некоторого акта социально-культурного сознания. И этот вывод – не простая тавтология. В нем обнаруживается действительно новое, если мы углубимся в приводящий к нему путь и свяжем его с утверждением, которое всем сказанным внушается, на первых порах, по крайней мере, как предположение. А именно: слово, со стороны своих формальных качеств, есть такой член в общем культурном сознании, с которым другие его члены – гомологичны. Другими словами, это значит, что слово в своей формальной структуре есть онтологический прообраз всякой культурно-социальной «вещи». Превратить это предположение в общее правило нетрудно, если обратить положение, что слово есть куль

Humboldt W. ν. Ueber die Vcrschiedenheit des menschlichcn Sprachbaues... § 9. S. 66-67.

гурно-социальная вещь, показав при этом, что признаки слова, как культурно-социальной вещи, суть существенные признаки всякой культурно-социальной вещи. Разумеется, речь идет только о формальных признаках. И тогда ясно, что всем предшествующим именно эта теза и была раскрыта: слово есть единственный совершенно всеобщий знак, которым может быть заменен всякий другой знак, сколько мы вообще всякую социальную вещь рассматриваем как знак. И это непосредственно вытекает также из того, что слово, как знак, есть, во-вторых – средство общения, а во-первых – условие его. Поэтому какие бы модификации ни вносились в структуру социальной вещи ее содержанием и функциями (политическими, художественными, религиозными и пр.), формально она всегда – гомологична словесной структуре, подобно тому как признаются гомологичными руки, плавники и крылья позвоночных. Поскольку логические формы отвечают вообще всяким идеально-предметным формам, становится ясным почти безграничность того обобщения, которому подвергается понятие внутренней формы. В анализе всякого культурно-социального образования мы должны уметь выделить, наряду с формами внешнего запечатления и онтическими формами социального предмета, также всякий раз – формы их взаимоотношения, как формы реализации смыслового содержания этого предмета, всякий раз – особые внутренние формы. И лишь последние, как алгоритмы, т.е. формы методологического осуществления, способны раскрыть соответствующую организацию «смысла» в его конкретном диалектическом процессе.

Здесь не место вскрывать реформирующее значение этого обобщения во всей его широте и уяснять всю его принципиальную роль в методологическом обосновании социальных наук. В нашем контексте это обобщение интересно только со стороны одного возможного вывода из него: применительно к искусству. Искусство есть социальный факт, подчиненный своей особой сфере культурного, именно художественного сознания, – в частности, следовательно, и поэзия, как особый вид искусства, с особого рода поэтическим сознанием. Наш ближайший вопрос относится к этой частности и особности, но таково свойство предмета, что это совершенно специальное обращение проливает свет на всю проблему структуры художественного предмета.

Borfpoc о поэзии, и независимо от нашего обобщения, иногда формулируется как вопрос о поэтическом языке, в отличие от языка прагматического вообще. Сказанное обобщение принципиально оправды-вает такую постановку вопроса. Если мы попробуем углубиться в это Различие, на первый взгляд – очевидное, мы скоро убедимся, что все-таки элементы, из которых складывается та и другая система языковых

явлений, одни. Действительное различие между ними обнаруживается только тогда, когда одно целое противопоставляется другому. Но в то же время мы убеждаемся еще в том, что, проводя наше противопоставление, мы сопоставляем формально не совсем однородные вещи. Поэтический язык выступает перед нами как внутренне цельная система, проявляющая себя, как такую, во всяком данном поэтическом произведении. Произведение есть продукт некоторого целемерного созидания, т.е. словесного творчества, руководимого не прагматическою задачею, а внутренней идеей самого творчества, как sui generis деятельности сознания. И не что иное, как эта целемерность, определяет собою поражающие нас единство и цельность. Оно же, целемерное созидание, руководимое собственной идеей, есть тот признак, по которому мы определяем поэзию как искусство, в отличие от других видов социально-культурного творчества, цели которого лежат в той же сфере прагматического сознания. Именно это последнее обстоятельство скрывает от нас творческий характер прагматического сознания, и нам кажется, что в его сфере никаких творческих интенций, как целемерных устремлений, не существует и, во всяком случае, они нам непосредственно не даны. Нужно особое внимание к самому процессу и анализу его теченья, чтобы убедиться в его творческом характере.

Только научный анализ вскрывает целемерные формы того, что мы называем прагматическим языком, и раскрывает в нем грамматическую и логическую систематичность. До этого непосредственно мы не замечаем его, как произведения, а, скорее, сопоставляем его с необходимо данными феноменами самой природы, видим его только со стороны его естественно-психологической, а не социально-культурной. Но раскрыв однажды его творческую природу и осознав соответствующие интенции его, мы противополагаем поэтическому языку систему прагматического языка в тех его формах, где указанные интенции выражены полностью и ясно. Таким образом, мы приходим к более определенному противопоставлению языка поэтического и языка научного, или же поэтического и прозаического, в последнем, затем, выделяя также своего рода искусство – риторику, с целями внутренними, где язык – не только средство, и науку, где язык – только средство, а не прямая цель творчества. Проблематика здесь раскрывается сама собою; всюду для нас остается ясной природа языка, как социально-культурного целемерного созидания и произведения.

Сопоставляя теперь единства с единствами, системы с системами, мы убеждаемся, во-первых, в том, что прагматический язык, с интенциями ли научными или риторическими, одинаково, можно сказать, пользуется словом prima facie, как средством, и лишь побочно сознает его самодовлеющие цели, как культурного феномена, тогда как по

этический язык лишь вторично осуществляет и прагматические цели, играет роль средств, а на первый план выдвигает свои собственные внутренние цели саморазвития. Во-вторых, мы убеждаемся в том, что именно это последнее обстоятельство делает поэтический язык, поэзию искусством, т.е. sui generis культурно-социальным явлением, специфическим в сфере самого языка как такового в его целом.

Теперь я могу, не опасаясь эквивокаций, поставить вопрос, к уяснению которого перейду. Язык как такой, в его целом, имеет свои внутренние законы, формы форм, в выше разъясненных внутренних логических формах. В этом он – прообраз всякого культурно-социального феномена, который должен иметь свои гомологичные внутренние формы. Искусство есть культурно-социальный феномен, который, как средство выражения™, между прочим, может служить также цели сообщения. Его роль в этом смысле аналогична слову, и мы можем говорить соответственно о его внутренних формах, как подлинно логических. Но так как искусство имеет еще и самодовлеющие культурные цели, не прагматические, то, с этой точки зрения, не только каждое отдельное произведение искусства, но и каждое искусство в целом, могут рассматриваться как средства нового, «высшего» еще, назначения. Другими словами, если можно сказать, что роль прагматического средства кончается выполнением его «прагмы», то роль художественного произведения, как средства, далеко не исчерпывается тем, что оно вошло в культурно-социальную систему как некоторое исторически определенное выражение, как простой исторический факт. Из этого видно, что даже сообщающее искусство не покрывается одними логическими внутренними формами. Оно должно иметь также свои особые, логическим формам, впрочем, также гомологичные, формы. Если мы найдем искусство, которое никогда в своем «выражении» не служит цели сообщения, в таком искусстве должны исчезнуть собственно логические внутренние формы, и останутся одни художественные. Если бы мы сделали само сообщение, как такое, самодовлеющею целью, и превратили бы его в своего рода искусство, сколько бы мы ни вносили в него элементов и внешних форм, заимствованных от другого искусства, сколько бы мы ни пользовались таким сообщением для прагматических целей (моральное «воздействие», например, на воспринимающего сообщение), оно было бы лишено подлинной внутренней художественной формы. А если бы мы, к тому же, игнорировали и прагматические цели и, превратив средства выражения в самоцель, стали бы культивировать их, в их внешних качествах и формах знака (звучности, созвучности, ритмичности и т.п.), в их «декоративности»,

48 Этот многозначный термин имеет применительно к различным искусствам разный смысл. Различение этих смыслов – задача особого этюда.

доставляющей, быть может, непосредственную усладу и развлекающее удовольствие, но служащей стимулом лишь к техническому усоверше-нию формы, мы ничего не получили бы, кроме враждебного подлинному высокому искусству, техницизма (ср. стр. 389 прим.) (в частности, эстетизма). Но если мы найдем искусство, которое всегда является средством сообщения, но в то же время не ограничивает своих задач целями последнего, а преследует также названные самодовольные цели, то ясно, что такое искусство, подчиняясь законам внутренних логических форм сообщения, в то же время будет руководиться своими особыми, хотя, как сказано, и гомологичными логическим, художественными внутренними формами. Такова, в идее, поэзия как ело-веемое искусство. Она имеет логические внутренние формы, но вместе с тем и свои особые, художественные, поэтические внутренние формы. И таково, следовательно, общее положение вещей: как средство к прагматической цели, всякое социальное явление имеет свои внутренние логические или им гомологичные внутренние формы. Искусство не есть исключение из этого правила. Но оно становится исключением, поскольку оно носит свои цели и в самом себе, – тогда оно образует еще и вторую систему внутренних форм – художественно-поэтических.

И действительно, практический язык общежития, от самых обыденных, фамильных и фамильярных, способов пользования им и до самых исключительных, праздничных и торжественных, включая всю жизнь и деятельность общественной организации человечества, есть средство общения, имеющее постоянною целью prima facie сообщение. Сообщаемое, на всех указанных ступенях общения и во всех формах последнего, может сопровождаться и сопровождается также второю целью: сообщение не только понимается, усваивается и ведет к действию, но также производит свое «впечатление», которое может служить и добавочною целью к цели сообщения, добавочною уже потому, что оно подчинено обшей цели самого сообщения. Лишь научное сообщение намеренно избегает этой добавочной цели, оно хочет достигнуть своей практической цели средствами чистого сообщения. И это, в идее, настолько, что сама эта чистота становится его внутреннею и самодовольною целью, через то как бы освобождаясь от непосредственной практичности, по крайней мере, поскольку последняя неразлучна с действием через впечатление, с экспрессивностью. Однако, обратно, сосредоточение усилий на последнем, способное дойти до уничтожения смысла и намерения сообщения, в сфере практической, еше не ведет к созданию поэтического языка. Практические цели сосредоточенного на впечатлении языка лишают его свободного словесного творчества, впечатление – только прагматическое средство, и потому риторический практический язык – область от поэзии отличная.

Из всего этого само собою видно, что то, что отличает поэтический язык от практического: прагматического, как научного, так и риторического, есть наличность новой стихии, отличной и от чистого сообщения, и от чистого впечатления. То специфическое, что отличает поэзию, что делает поэтический язык художественным, что является возможным носителем чисто эстетического переживания его, не исчерпывается ни логическими формами, ни стилистически-эмоциональными или экспрессивными формами слова. Именно отсутствие носителя художественного и эстетического в логически оформленном слове и необходимость заполнить этот пробел заставляют нас признать, что в поэтическом языке есть нечто свое, что констатируется как неразложимый в другие языковые формы остаток, который в своих формальных качествах составляет проблему формы самого поэтического языка. И нужно принять эти формы также, как систему особой структурности, систему, входящую в язык, в общую структуру слова, как такого. Эти формы немыслимы, следовательно, без отношения к общесловесным формам, внешним и внутренним. И больше того, – это сразу видно, и потому сразу должно быть отмечено, – они ни в чем ином, как в этих отношениях, и не состоят. Направленность художественного творчества на самого себя, а не на прагматические цели, только в том и состоит, что оно неизменно, как свою внутреннюю форму, имеет в виду сами эти отношения. Они – подлинный объект и руководящая идея поэтического творчества.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю