Текст книги "Дневник. Том 2"
Автор книги: Эдмон де Гонкур
Соавторы: Жюль де Гонкур
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 35 (всего у книги 53 страниц)
он уезжает в Ламал у, – жену он предупредил об этом всего
лишь четыре дня тому назад.
Доде вполне справедливо говорил сегодня, что литература,
испытавшая в последние годы влияние живописи, подверглась
теперь влиянию музыки и стала звучной и вместе с тем нечле
нораздельной, как музыка. Эредиа, который был здесь же,
утверждал в связи с Ренье и новым поколением поэтов, что их
стихи представляют собой лишь переливы оттенков без четко
выраженной мысли, да и сами авторы окрестили их словом мон
стры; это как бы вылившиеся из-под пера черновые наброски,
еще не отделанные и не доведенные до совершенства, в которых
пробелы заполнены случайными словами. <...>
Среда, 14 мая.
Попал на вернисаж * и не мог отказаться от участия в
истинно «журденовском» грандиозном завтраке, на который
художники ежегодно обрекают себя вследствие своей привер
женности шику.
496
Нет, в самом деле, будь я военным министром, то в связи с
портретом, на котором изображен гримасничающий Коклен *,
имевший низость выставиться перед публикой в таком виде, я
издал бы постановление, запрещающее любому из его собратьев
по ремеслу быть в армии кем-либо иным, как простым солда
том, – и то еще по особому ходатайству!
Ох, Роден, Роден, он, как поглядишь, становится теперь
слишком своеобразным скульптором, слишком вознесшимся над
всеми, слишком великим художником: в его любовных спле
тениях все бесконечно тянется, растворяется, течет, и это
больше не сплетения мужчин и женщин, а извивы змеевидных
тел. Из всех молодых единственный талантливый, своеобраз
ный художник – это Каррьер, придающий реальному характер
призрачного, художник-психолог, который пишет не портрет
лица, а портрет улыбки. Таулов, датский пастелист, пишет
вешние воды, у него вода играет оттенками раздробившегося
в призме лунного луча.
У женщин на вернисаже вид слегка помешанных, эксцент
ричная повадка, сногсшибательные туалеты: это создания, со
вершенно не поддающиеся классификации, такие загадочные,
что и не определишь – порядочная перед тобой женщина или
нет, и даже – парижанка она или иностранка.
Пятница, 30 мая.
В Свободном театре – «Привидения» Ибсена. Положительно
парижская публика прощает иностранным драматургам длин
ноты!.. < . . . >
Пятница, 20 июня.
На кладбище Монмартр. Сегодня исполнилось двадцать лет
со дня смерти моего брата, я пережил его на двадцать долгих
лет. < . . . >
Воскресенье, 22 июня.
< . . . > У молодых, посещающих мой Чердак, таких, как Мо-
рель, как Февр, нет никакого чувства родины. Для них родина
означает только обязанность какую-то часть своей жизни быть
солдатом; им все равно, к какой принадлежать национальности,
они Согласились бы на любую, лишь бы не нести воинской
службы. Их извиняет лишь одно – в 1870 году эта молодежь
еще не была зрелой, она не испытала того, что испытал муж
чина сорока, пятидесяти лет.
32
Э. и Ж . де Гонкур, т. 2
497
Воскресенье, 6 июля.
Да, они заставляют призадуматься, – как правильно заме
чено в одной из утренних газет, – эти русские нигилисты *, эти
бескорыстные мастера уничтожения, обрекающие себя на
жизнь, полную лишений, нищеты и преследований во имя
своего дела смерти, – и притом не ожидая награды ни в этой,
ни в будущей жизни, а словно повинуясь одному лишь ин
стинкту, животной потребности разрушения! < . . . >
Понедельник, 7 июля.
Отъезд в Шанрозе.
Среда, 9 июля.
< . . . > Беседуем на террасе о Гюго, и г-жа Локруа сооб
щает некоторые подробности его жизни на Гернсее. Летом Гюго
поднимался очень рано, в три часа утра, и работал до полудня.
После полудня – только чтение газет, ответы на письма, кото
рыми он занимался лично – секретаря у него никогда не
было, – и прогулки. Характерная черта: строжайшая упорядо
ченность жизни. Например, ежедневно двухчасовая прогулка, и
всегда по одной и той же дороге, чтобы ни на минуту не опоз
дать; г-жа Локруа изнемогала от необходимости видеть один
и тот же пейзаж, а Гюго ей говорил: «Мало ли что может
нас задержать, если мы выберем другую дорогу!..» Все ложи
лись спать в половине десятого, по выстрелу из пушки, хозяин
дома требовал, чтобы к этому времени все уже были в постели,
и сердился, когда узнавал, что г-жа Локруа еще возится в своей
комнате.
Человек железной выносливости – вот каков был Гюго; до
последних дней он не потерял ни одного зуба и в год смерти
еще разгрызал своими старыми зубами абрикосовую косточку...
А глаза! Он работал на Гернсее в стеклянном фонаре без
штор, который был так залит светом, что можно было ослепнуть
и плавились мозги в черепе. < . . . >
Четверг, 10 июля.
<...> Ризенер, которая все никак не выйдет замуж —
сначала она дала обещание Тиссо и позволила ему надстроить
в доме еще один этаж для их будущих детей, а потом отка
зала, – в настоящее время, как и некоторые другие юные «ста
рые девы», подражает мне и использует свое близкое знаком
ство с Шенаваром, чтоб выудить у него воспоминания о жи-
498
вописи; и вот сегодня она рассказала нам занятную историйку
о Коро.
Коро пришел к Дюпре и очень тепло отозвался о картинах,
развешанных по стенам ателье; Дюпре прервал на середине его
похвальную речь следующими словами: «Я должен сказать, что
те три картины, которые вы больше всего похвалили, принад
лежат не мне... Они написаны одним молодым человеком, с ко
торым вас нужно свести». Этим молодым человеком был Руссо.
И Коро, выходя из бедной мастерской Руссо, сказал Дюпре:
«За этой дверцей живет наш с вами учитель». <...>
Четверг, 31 июля.
Сегодня утром Доде искренне, как мне показалось, хвалил
меня за «Дневник»; он сказал, что был поражен силой и вели
чием моего писательского мастерства. < . . . >
Пятница, 1 августа.
Время от времени я испытываю усталость от ведения
этого дневника; но в дни душевной вялости, когда утомление
дает себя знать, я говорю себе, что должен обладать энергией
тех людей, которые, умирая во льдах или под тропиками, про
должают вести свои записи, ибо история жизни XIX века, ка
кой я ее описываю, будет действительно интересна для других
веков. <...>
Понедельник, 4 августа.
Думая о сказочных открытиях нашего века, таких, как фоно
граф и т. д. и т. д., я спрашиваю себя, не откроют ли будущие
века что-либо еще более сверхъестественное; например, многие
книги древности утрачены; так, может быть, в научной кухне
найдут средства возродить в черепной коробке египетской му
мии либо какого-нибудь другого мертвеца давних времен па
мять о книгах, прочитанных обладателем этой черепной ко
робки. < . . . >
Среда, 24 сентября.
У принцессы я рассматриваю небольшой кедр деодору, его
косматые веточки, которые причудливо располагаются друг над
другом; все укорачиваясь к верхушке, – и вдруг меня озаряет
мысль, не послужило ли строение этого деревца образцом для
пагоды, для всего китайского зодчества, так же как сомкнув
шиеся сводом ветви в аллее высоких деревьев якобы подска
зали архитектуре стрельчатую арку. <...>
32*
499
Вторник, 7 октября.
За обедом у г-жи Сишель беседую с каким-то русским, ка
мергером императора, который утверждает, что Тургенев —
не истинный русский, что в Париже он разыгрывал нигилиста,
а там, на родине держался завзятым барином. По мнению этого
русского господина, Тургенев значителен только в своих ранних
произведениях, в картинах, отразивших годы его отрочества, где
он действительно дал правдивое изображение своей страны. Из
слов собеседника у меня создалось впечатление, что наиболее
русским писателем, писателем, сумевшим вернее всего выра
зить душу своих соотечественников, русские считают в послед
нее время Достоевского.
Четверг, 16 октября.
К своему великому удивлению, получаю гранки «Утамаро»,
и это меня радует: наконец-то исследование об искусстве
Японии выйдет за пределы небольшого специального журнала
и станет достоянием широкого круга читателей крупной газеты.
Правя гранки, я думал о склонности своего ума к ра
боте только по целине над материалами, не тронутыми никем
другим. Сначала это были труды, написанные по автографам и
неизданным документам XVIII века. Потом – и в этом я опе
редил всех других – романы о народе и о людях общественного
«дна». А сейчас – труды о художниках Японии, – художниках,
жизнеописания которых до сих пор еще не публиковались в пе
чати. < . . . >
У Шарпантье встречаю Золя, который только что принес
начало рукописи своего романа «Деньги». < . . . >
Пятница, 24 октября.
В сегодняшнем номере «Франции» нахожу заметку Ренана,
в которой он ругает меня за те места в «Дневнике», где речь
идет об Осаде и Коммуне.
С превеликим возмущением он заявляет, что никогда не произ
носил антипатриотических речей, никогда, никогда... Не произ
носил антипатриотических речей? Кой черт! Ведь он говорил,
что ему абсолютно все равно, под чьей находиться властью —
Вильгельма или Наполеона, я это слышал своими ушами и про
явил деликатность, не внеся этой фразы в «Дневник». А он меня
еще называет «господин с длинным языком».
500



Вторник, 28 октября.
Как ни странно, но я всю жизнь создавал литературу со
всем особого рода: литературу, которая доставляет неприятно
сти. Таковы были и мои романы, написанные «с натуры», и
пьесы, совершившие переворот в театре, таков ныне и мой
«Дневник». А ведь сколько есть людей, которым занятия лите
ратурой лишь приятно щекочут нервы.
По моей просьбе сегодня из «Эко де Пари» явился reviewer; 1
я поручил ему ответить на выпады Ренана и дал приблизитель
ный план ответа. Но я неосмотрительно вступил с ним в беседу
и подарил ему на прощанье свою книгу; теперь ужасно боюсь,
что придется сожалеть о своей вежливости.
Вот отрывок, который он должен вставить в свой отчет о ви
зите ко мне без каких-либо изменений или добавлений:
– Вы читали интервью во «Франции» по поводу опублико
ванных в «Дневнике» записей об Осаде и Коммуне?
– Да... прочитал, и не без удивления. Ибо вот какой пор
трет Ренана нарисован мною в предпоследнем томе: «Чем
ближе узнаешь Ренана, тем он кажется очаровательнее, проще
и сердечнее в своей учтивости. Физическая непривлекательность
сочетается в нем с привлекательностью духовной; в этом апо
столе сомнения есть некая возвышенная и умная благожела
тельность, свойственная жрецам науки».
Да, я являюсь... или, по крайней мере, я был «другом его
как человека, но, порою, врагом его идей» – так я написал на
подаренной ему моей книге.
Действительно, всем известно, что господин Ренан принадле
жит к семье великих мыслителей, презирающих многие челове
ческие условности, которые еще уважаются людьми не столь
высокого ума, например, мною; и этих людей с души воротит,
когда один из таких мыслителей провозглашает, что в настоя
щее время культ Родины устарел ничуть не меньше, чем культ
Короля, характерный для старого режима.
Я не хочу сейчас вступать в дискуссию по поводу бесед, ко
торые передаются в последнем томе, – впрочем, господин Ренан
заявляет, что он их вообще не читал, однако, ручаюсь за это своей
честью, – а люди, знающие меня, могли бы подтвердить, что
никогда не слышали из моих уст ни одного лживого слова, —
записи бесед, приведенные в четырех опубликованных томах
«Дневника», являются, если можно так выразиться, стеногра-
1 Обозреватель ( англ. ) .
501
фическими отчетами и воспроизводят не только мысли участву
ющих в беседе лиц, но чаще всего даже их выражения. И я
верю, что каждый незаинтересованный и проницательный чита
тель, знакомясь с ними, убедится в моем желании, в сознатель
ном моем стремлении правдиво изображать людей, чьи пор
треты я набрасываю, и в том, что ни за какие блага мира я не
стал бы приписывать им слова, которых они не говорили.
Господин Ренан называет меня «господином с длинным
языком». Я принимаю упрек и ничуть этого не стыжусь, тем
более что мой «длинный язык» повинен не в разглашении све
дений о частной жизни людей, а всего лишь в обнародовании
мыслей и идей моих современников, документов интеллекту
альной истории века... Да, повторяю еще раз, я ничуть этого но
стыжусь. Ибо с тех пор, как существует мир, все мало-мальски
интересные мемуары были написаны только теми, у кого был
«длинный язык»; мое преступление состоит только в том, что я
еще жив, хотя прошло целых двадцать лет с того времени, когда
из-под моего пера вышли эти записи; но, по-человечески говоря,
не могу же я испытывать из-за этого угрызения совести.
(Спускаясь по лестнице.) «И право, у господина Ренана был
столь длинный язык в отношении Иисуса Христа, что он дол
жен был бы позволить немного почесать язык и на свой счет».
Среда, 5 ноября.
Видя выставленный повсюду роман Доде «Порт Тараскон»,
читая о нем восторженные статьи, думая о его неслыханном
успехе, я, как искренний друг автора, не забываю и о том, что
эта книга, написанная ради большого куша, дает повод для тай
ного злорадства Золя, позволяет Гюисмансу упрекать Доде в
делячестве... Я и сам мог бы ему сказать многое насчет его
книги, будь он здоров, но в ответ, разумеется, услышал бы
только одно: «У меня дети!» Вот именно! Поэтому-то писатель
и должен оставаться холостяком, не должен вечно быть озабо
чен мыслями о приданом для своего потомства. <...>
Воскресенье, 9 ноября.
По-прежнему приходится работать, не слыша ни слова одоб
рения. Ни одной статьи о моем «Дневнике», ни одной ссылки на
мою книгу об Утамаро. Нет, повторяю еще раз, мои современ
ники не избалуют меня похвалой.
Преклонение известной части, а вернее сказать, большин-
502
ства молодых писателей перед литературой, где действующие
лица и обстановка взяты из прошлого, преклонение, в силу ко
торого они восторгаются романом «Саламбо» больше, чем «Гос
пожой Бовари», напоминает мне почтительное восхищение по
сетителей галерки пьесой, где действующие лица и декорация
взяты из эпохи нашей старой монархии.
Незачем закрывать на это глаза: притчи Ренана и вымыслы
двух его подпевал – Анатоля Франса, с этими сказками вроде
«Таис», и Леметра с некоторыми его повестями * – знаменуют
решительный возврат к литературе, порывающей с реально
стью, с жизненной правдой, означают реакцию, которая, безу
словно, будет усиливаться в ближайшие годы... Но можно не
сомневаться, что мумиеподобным, чучелообразным существам,
которые выведены в архаических измышлениях этих господ,
не суждено длительное бытие! <...>
Пятница, 14 ноября.
Разве не странно, что Доде, латинист куда более сильный,
чем я, постоянно проводящий бессонные ночи за чтением таких
могучих мастеров, как Монтень, Рабле, Паскаль, Шекспир и
Гете, – не обладает таким выработанным стилем, как мой?
Воскресенье, 23 ноября.
Всю ночь не сомкнул глаза из-за боязни проспать час отъ
езда. В три часа зажег спичку и посмотрел на часы. В пять
поднялся с постели.
Такая погода, что и собаку на улицу не выгонишь, а я еду
на вокзал и вот, наконец, сижу в Руанском поезде вместе с
Золя, Мопассаном и другими.
Этим утром меня поразил скверный вид Мопассана, его
чрезмерная худоба, кирпичный румянец, какая-то печать на
лице, как говорят в театре, и болезненная неподвижность
взгляда. Мне кажется, он не жилец на этом свете. Подъезжая
к Руану, пересекаем Сену, и Мопассан, показывая на покры
тую туманом реку, восклицает: «Моим утренним прогулкам на
лодке, вот там, я обязан всем, что сейчас со мной происходит!»
Вышли в Руане и отправились к Лапьеру, чтоб сверить
счета. Племянница просит немного подождать, так как ему де
лают укол морфия: спустя несколько минут врач приглашает
войти, но только на мгновение – больной очень устал; мы за-
503
стаем беднягу Лапьера в постели – он точная копия умираю
щего Дон-Кихота.
Оттуда на завтрак – и, надо сказать, превосходнейший за
втрак – к мэру, ничем особым не примечательному и очень
милому толстяку, принимающему нас вместе со своей полови
ной – некрасивой дамой, очень простой и любезной в обраще
нии; она угощает меня шампанским собственного завода – это
так называемое «Шампанское Гуле».
На улице по-прежнему моросящий дождь и ветер – погода,
обычная для Руана в дни торжеств, и совершенно безразличные
и готовящейся церемонии прохожие, идущие куда угодно,
только не туда. Но как-никак собралось десятка два парижских
гостей, важных персон из мира писателей и газетчиков, поста
вили навес для властей, наготове ярмарочная музыка, – и на
чинается торжество, подобное открытию сельскохозяйственной
выставки в «Госпоже Бовари».
Сначала посещение Музея, осмотр рукописей Флобера —
над ними склонилась делегация учеников местного коллежа, —
посещение, которое, по замечанию Мопассана, смахивает на
обход выставки оценщиком, желающим продать рукописи бога
тым англичанам. И, наконец, само торжественное открытие па
мятника.
Я ведь не могу прочесть и странички своих сочинений —
даже ближайшим друзьям – без дрожи в голосе и, признаюсь,
был охвачен волнением и страхом, как бы моя речь не застряла
у меня в горле после первых же фраз...
«Господа,
после великого Бальзака, нашего общего отца и учителя, Фло
бер явился, в свою очередь, создателем произведений, исполнен
ных правды, быть может столь же впечатляющей, как у его
предшественника, и, несомненно, еще более художественной,
правды, как бы схваченной новым, усовершенствованным объ
ективом, правды, которую можно определить как строгое сле
дование натуре, воспроизводимой в поэтической прозе.
Если мы вспомним те образы, которыми Флобер населил
мир своих книг, вымышленный мир, кажущийся реальностью,
мы должны будем сказать, что этот писатель обладал творче
ским даром, присущим лишь немногим, даром творить живые
существа, почти так же, как творил их господь бог. Да, он оста
вил после себя созданных его воображением людей, мужчин и
женщин, и для поколений грядущих веков они совсем переста
нут быть книжными персонажами, они будут для них людьми,
некогда действительно жившими на земле, и многим захочется
504
поискать зримые следы их пребывания в этом мире. Может
статься, когда-нибудь на этом кладбище у городских ворот, где
покоится наш друг, некий читатель, взволнованный и зачарован
ный воображаемым миром прочитанной книги, будет рассеянно
искать возле надгробия знаменитого писателя могилу госпожи
Бовари.
В сфере романа Флобер явил нам себя не только как ху
дожник современности, он, подобно Карлейлю и Мишле, воскре
шал древние миры, угасшие цивилизации, исчезнувшие народы.
Он оживил для нас Карфаген и дочь Гамилькара, Фиваиду и
ее отшельника, средневековую Европу и ее Юлиана Странно
приимца. Замечательный мастер описаний, он открыл нам та
кие земли, такие дальние горизонты, такие культуры, о которых
мы не знали бы ровно ничего, если бы не его волшебная твор
ческая сила.
Но позвольте мне думать, что я выражу и ваше мнение,
если скажу, что больше всего восхищает меня талант Флобера
в «Госпоже Бовари», этом гениальном исследовании буржуаз
ного адюльтера, книге поистине совершенной, равную которой
никому не удастся создать, доколе будет существовать литера
тура.
Мне хотелось бы еще остановиться на чудесном рассказе под
названием «Простая душа» – этом проникновенном повествова
нии об одном смиренном существе из народа.
У вас в Нормандии, господа, в глубине старинных шкафов,
которые служат в домах бедняков кладовой для белья и для
всего ценного, что только у них есть, на внутренних стенках
этих вместилищ время от времени заскорузлые пальцы рыбака
или крестьянина неуклюже выводят записи в память корабле
крушения, града, смерти ребенка и других больших и малых
событий их жизни. Исписанная изнанка шкафов, немудрящая
приходо-расходная книга этих горемык, хранит всю историю их
нищенского существования. Так вот, господа, когда я перечи
тываю «Простую душу», у меня всегда бывает ощущение, что
я читаю повесть, впитавшую в себя наивность и трогательную
простоту записей, которые оставляет на этих старых дубовых
дощечках ваш крестьянин и ваш рыбак.
Теперь, когда он мертв, бедный великий Флобер, все с такой
готовностью признают за ним гениальность, что для посмерт
ного воздаяния его заслугам больше и желать нечего. А помнят
ли ныне, что, пока он был жив, критика не благоволила призна
вать за ним даже талант? Да в том ли только дело, что ему не
воздавали должной хвалы? Чем вообще был он вознагражден
505
при жизни за все созданные им шедевры? Пренебрежением,
оскорблениями, нравственной Голгофой. О! Какую изумитель
ную книгу мести можно было бы создать обо всех заблужде
ниях и несправедливостях критики, от времен Бальзака и до
Флобера. Я вспоминаю статью некоего политического журнали
ста, который утверждал, будто проза Флобера бесчестит цар
ствование Наполеона III *, я вспоминаю и другую статью в од
ной газете, посвящающей свои страницы литературе, где ему
ставился в укор эпилептический стиль, – теперь вы знаете,
сколько яда содержал этот эпитет для человека, которому он
был адресован.
И вот, несмотря на эти беспрерывные нападки и на окру
жившее его впоследствии молчание, в котором также был свой
умысел, – что отравило еще большей горечью его жизнь и твор
чество, – Флобер неизменно оставался добрым, никогда не сры
вал своих обид на других, не испытывал неприязни к удачникам
в литературе, сохранял свой детский смех, раскатистый и сер
дечный, всегда искал у собратьев по перу то, что заслуживает
похвалы, а в часы наших творческих терзаний находил слова,
которые поднимают дух, бодрят, внушают веру в себя, слова
мудрые и дружеские, столь необходимые при взлетах и паде
ниях, обычных для людей нашего ремесла. Не правда ли, Доде?
Не правда ли, Золя? Не правда, Мопассан? – ведь наш друг
был именно таким? – Ведь вы, хорошо его знавшие, подтвер
дите, что настоящую злость вызывала у него только слишком уж
большая глупость?
Да, Флобер был поистине добрым человеком, и можно ска
зать – если не бояться согрешить перед его памятью этим сло
вом, – он явил собой образец буржуазной добродетели, пожерт
вовав всем своим имуществом и благополучием ради горячо
любимой им семьи – без колебаний и с такой простотой и де
ликатностью, примеры которым трудно найти.
Наконец, господа, в наше время, когда деньги угрожают
превратить искусство и литературу в промысел, Флобер всегда,
всегда, даже потеряв свое состояние, – противостоял соблазну
и обаянию денег; он был одним из последних уже, по-види
мому, бескорыстных тружеников старого поколения, считающих
для себя возможным выпускать в свет только такие книги, ко
торые требуют каторжного труда и огромного напряжения
мозга, книги, полностью удовлетворяющие художественную взы
скательность самого автора, книги, которые не имеют рыноч
ного сбыта и оплачиваются лишь небольшой толикой посмерт
ной славы.
506
Господа,
чтобы увековечить эту славу, приумножить, распространить ее,
придать ей некое материальное воплощение и тем самым сде
лать ее ощутимой для всех без исключения его сограждан,
друзья этого человека, почитатели его таланта поручили госпо
дину Шапю, создателю множества знаменитых статуй и бюстов,
изваять мраморный барельеф – этот памятник, который вы ви
дите перед собой: вложив в эту работу все свое мастерство, весь
свой талант, скульптор изобразил нам энергичную голову ро
маниста и изящную аллегорию Истины, вписывающую имя
Флобера в книгу Бессмертия. Комитет по подписке уполномо
чил меня преподнести это произведение искусства в дар городу
Руану, и я передаю его в руки господина мэра».
Странное дело, пока я произносил все это, голос мой ни разу
не сорвался, несмотря даже на неистовые порывы ветра, кото
рые приклеивали к телу шубу, трепали и рвали перед носом
листки моей речи. А ведь тот, кто хочет ораторствовать здесь
под открытым небом, должен кричать во всю силу легких. Но
волнение, сегодня не сжимавшее мне горло, переместилось в
ноги, я испытывал дрожь в коленях и, из страха упасть, все
время переминался, перенося тяжесть тела с одной ноги на
другую.
После меня весьма тактичную речь произнес рыжий мэр.
Мэра сменил академик из Руанской академии, его выступление
было раз в двадцать пять длиннее моего и заполнено штампами,
общими фразами, избитыми выражениями, всеми возможными
пошлостями в духе аптекаря Омэ: за это выступление Флобер
высечет его в день воскресения из мертвых.
А теперь будем откровенны: памятник Шапю – хорошень
кий цукатный барельеф, где у Истины такой вид, будто она от
правляет естественную надобность в свой колодец.
В конце завтрака у мэра Золя, поглаживая мои руки, стал
мягко уговаривать меня помириться с Сеаром; * и я, подумав о
том, насколько эта ссора стесняет Доде – и отца и сына – и
как глупо выглядит со стороны, когда в кругу друзей мы бы
чимся друг на друга, я ответил, что готов помириться. И сразу
после окончания церемонии Сеар пришел поздравить меня, и
мы обнялись перед портретом Флобера, словно его тень посред
ничала при нашем сближении.
Торжества закончились в половине четвертого; к этому вре
мени дождь усилился, а ветер превратился в ураган. Утром, в
поезде, Мопассан всю дорогу тешил нас обещанием «ленча», но
наш уважаемый нормандский коллега запропал у какого-то род-
507
ственника, и никакой «ленч» не состоялся. Пришлось сделать
привал вместе с Мирбо в кофейне и пить грог – так убили два
с половиной часа в ожидании обеда. А Бауэр, приехавший на
день раньше посмотреть спектакль «Саламбо» *, рассказал, что
директор проявил трогательное внимание к театральным кри
тикам: отправил в конверте каждому из них ключи от закулис
ного помещения, предварительно наказав своим хористкам быть
предельно любезными с представителями парижской прессы, —
так что в результате, когда пришло время приступить к еде,
Бауэр покинул нас, чтоб пообедать наедине с одной из этих
крошек, приглашенной им накануне.
Наконец – слава богу! – пробило шесть, и мы уселись за
стол в заведении Менеше; обед так себе, как всегда, местное
дежурное блюдо – знаменитая руанская утка, к которой я от
ношусь весьма сдержанно.
Но обед забавен беспорядочным разговором, перескакива
ющим с будущего захвата мира китайской расой на излечение
чахотки по методу доктора Коха, с путешественника Бонвало
на руанского библиотекаря Пиншенона, дрожащего, как бы его
целомудренные земляки не узнали, что именно он исполнял
когда-то роль золотаря в публичном доме – в непристойной
пьеске Мопассана «Лепесток розы», разыгранной в ателье
Беккера; от вопроса об удушении уток – естественный переход
к удушьям астматиков, чей почерк распознается по усеивающим
бумагу точечкам, которые образуются во время приступов,
когда перо выпадает из руки. Беседа идет вкривь и вкось, ее
вдохновенно поддерживают молодой редактор газеты «Новел
лист» *, автор идущей в Свободном театре пьесы «Семья худож
ника» – человек смышленый, живой и шустрый, как котенок, и
нотариус-философ, автор «Завещания современного человека»,








