Текст книги "Дневник. Том 2"
Автор книги: Эдмон де Гонкур
Соавторы: Жюль де Гонкур
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 22 (всего у книги 53 страниц)
На какое-то мгновение мне показалось, что рукопись – моя, но
я был ее обладателем всего пять минут.
Суббота, 29 апреля.
Вчера, прежде чем идти на обед к «Спартанцам» *, я зашел
заплатить небольшую сумму к Ванну, торговцу японскими без
делушками. В передней комнате я увидел седую женщину,
с виду бабушку, которую я наверняка знал когда-то молодой, —
304
она чем-то напомнила мне Жизетту. Я прошел в другую ком
нату, стараясь остаться незамеченным. В глубине души я
опасался, как бы та, кого я так верно воспроизвел в образе
Душеньки * в «Актрисе Фостен», не набросилась на меня с
бранью.
Как вдруг эта женщина подходит ко мне и говорит: «Ах, это
вы, Эдмон? Я сначала вас и не узнала. Только по голосу дога
далась, что это вы». Ласково улыбаясь, она взволнованно гово
рит мне о прошлом, о моем брате, о Сен-Викторе, хвалит мои
книги, которые она читает с таким удовольствием. То ли она и
не читала последней книги, то ли она хорошая притворщица,
и так остроумно показала мне, что будто бы не узнала себя
в ней?
А все-таки грустно встретиться после двадцатилетней раз
луки: словно находишь труп своих воспоминаний. < . . . >
Вторник, 23 мая.
«У Гюго есть мысли по любому вопросу», – сказал кто-то у
нас за столом. «Да не мысли! Только образы», – заметил Бер
тело. <...>
Пятница, 26 мая.
Сегодня или вчера мне исполнилось шестьдесят лет?
Вторник, 6 июня.
Нынче вечером госпожа Доде прочла мне несколько заметок
из дневника, куда она записывает свои впечатления вот уже три
года. Это произведение литературы * – изящное, отточенное,
изысканное, имеющее, быть может, тот недостаток, что оно
слишком литературно и, пожалуй, не является непосредствен
ным отражением на бумаге живых человеческих чувств. Среди
этих заметок имеется рассказ о том, как я читал мои три послед
них романа: «Девку Элизу», «Братьев Земганно», «Актрису
Фостен». Госпожа Доде читает мне этот рассказ, вернее, начала
читать и вдруг останавливается и не хочет продолжать. < . . . >
Среда, 14 июня.
При взгляде на неподвижные узоры ковра его охватывала
печаль. Ему хотелось видеть на ковре переливающиеся краски,
движущиеся отблески. Он пошел в Пале-Рояль и купил за боль-
20 Э. и Ж. де Гонкур, т. 2
305

шие деньги черепаху. И был счастлив, когда это живое пятно
двигалось, поблескивая, по его ковру.
Но через несколько дней сияние рогового панциря начало
казаться ему тусклым. Тогда он отнес черепаху к позолотчику,
и тот покрыл ее позолотой. Движущаяся позолоченная игрушка
сильно его занимала, пока вдруг ему не пришла в голову мысль
отдать черепаху ювелиру, чтобы тот вставил ее в оправу. Пан
цирь инкрустировали топазами. Он был в восторге от своей вы
думки, – но от инкрустации черепаха умерла.
Оригинала, придумавшего все это, привел ко мне сегодня
Эредиа. Это молодой Монтескью-Фезансак; * для визита ко мне
он надел штаны, сшитые из пледа какого-то шотландского
клана, и даже заранее настроился ad hoc: 1 литературный чу
дак, немного не в своем уме и при этом обладающий высшей
утонченностью вымирающих аристократических родов.
Суббота, 24 июня.
В последние дни газеты много пишут о моем завещании: *
у меня такое чувство, словно я сам себя пережил. <...>
Четверг, 6 июля.
Сегодня я провел день в Медане, у Золя, с четою Доде и с
четою Шарпантье. Золя купил огромный участок земли, на ко
тором он распорядился произвести новые посадки и прорубить
целую сеть мелких просек, так что владение его стало похоже
на десертную вазу французского каннамелиста *.
У Золя утомленный вид, и я впервые заметил в его черных
волосах лысину – точь-в-точь тонзура монаха.
Целый день моросит косой дождик, и мы сидим взаперти в
кабинете, не показывая носа наружу.
Как всегда, нервозность Золя проявляется в какой-то беспо
койной озабоченности. Он недоволен романом, который пишет.
«Слишком много там торгуют полотном и ситцами» *. Прежде,
пока он не начал работать, ему казалось, что роман будет инте
реснее.
К тому же, помимо его воли, недавний сокрушающий успех
отравил все его будущее творчество. И с глубоким вздохом у
него вырываются слова: «По зрелом рассуждении, мне больше
1 Соответственно случаю ( лат. ) .
306
не написать книги, которая так потрясла бы читателей, как
«Западня», и так разошлась бы, как «Нана»!»
Возвращаясь домой, я подумал, что семья может обойтись
без детей в парижской квартире, но не в загородном доме: при
роде требуются детеныши.
Пятница, 14 июля.
Задумайте, как я, учредить пенсию в шесть тысяч франков
для десяти одаренных литераторов, отвергнутых Академией *.
Принесите в жертву этой идее многое – стремление к семейной
жизни, желание видеть в час смерти у своего изголовья такую
женщину, как мадемуазель Аббатуччи, которая окружила бы
вас заботой и нежностью. И наградой вам будет статья в какой-
нибудь газетенке, где вас объявят ловкачом, статья Валлеса *,
где вас сравняют с Фенер у, статья Армана Сильвестра, где этот
вонючий новеллист будет издеваться над вами.
На днях я сказал об Эредиа, у которого сквозь невнятное
бормотание прорывается слово оглушительной силы: «Это фей
ерверк, попавший под дождь».
Суббота, 15 июля.
На обеде у де Ниттисов, посреди общей беседы, я вдруг
слышу, как маленький Жак говорит сидящему рядом с ним
мальчугану: «А как же плотность воды?»
Вот нынешнее поколение детей. Их забавляют, их интере
суют теперь только научные, химические либо физические иг
рушки, доступные их детским умам. Волшебные сказки или при
ключения Робинзона больше уже ничего не говорят им. Боюсь,
что это и есть симптом умирания литературы и искусства у лю
дей XX века.
Воскресенье, 16 июля.
Ко мне нагрянули милые Ниттисы. Мы провели остаток
дня втроем, разглядывая рисунки, изображающие Париж
XVIII века: маленькая женщина, печальная от того, что на од
ном глазу у нее появилась катаракта и она боится ослепнуть;
де Ниттис, еще не оправившийся от воспаления легких, и я,
с грустью думающий о том, что вот расстанусь с этими милыми
друзьями и, быть может, больше не увижу их – мысль, привыч
ная для людей моего возраста. Мы в полутьме перелистываем
прошлое Парижа, и есть что-то сладостное в соприкосновении
наших трех печальных душ, словно объединенных этими ста
рыми рисунками.
20*
307
Понедельник, 17 июля.
Отъезд в Жан-д'Эр.
Всю дорогу меня точит тревога, что я не смогу больше ра
ботать. И я думаю, что как внезапно обнаруживается недуг,
долго остававшийся тайным, так и я вдруг открою жестокую
правду: наступила моя старость, у меня нет ни жены, ни детей,
я в полном одиночестве, – я почувствую всю тяжесть моего по
ложения; всего этого я не замечаю, когда мой мозг творит и
вокруг меня толпятся образы из новой книги.
Понедельник, 21 августа.
Отъезд из Жан-д'Эр.
Три часа я томлюсь в Бар-ле-Дюк в ожидании поезда и, чтобы
как-нибудь убить время, смотрю, как мальчишки ловят уклеек
в том самом месте, где и я ловил их в детстве.
Потом я пытаюсь, хотя и безуспешно, отыскать дом, где жила
первая женщина, которую я любил в возрасте шестнадцати
лет, – она только что вышла тогда замуж, и, поднимаясь на
крутой берег, по дороге к месту клева, жаловалась на боль в
сердце и прикладывала мою руку к своей груди, чтобы я «по
чувствовал и пощупал, как оно бьется.
Суббота, 26 августа.
«У меня был друг. Он заболел – я его лечил. Он умер – я
его распотрошил». Эти слова какого-то медика XVIII века мог
бы взять Дюкан в качестве эпиграфа к своим воспоминаниям
о друге, болевшем эпилепсией *.
Суббота, 2 сентября.
Сегодня, когда я ехал в Пасси, в омнибусе напротив меня
сидела женщина – немолодая, свиноподобного типа, – того типа,
который я отметил на одном из рисунков Ватто. Эта женщина,
по-видимому, белошвейка, была с ног до головы одета в черное
и словно купалась в этой черноте; тело белое, очень белое, и
большой черный сверток в руках – восхитительных руках, чья
белоснежная нагота терялась в темных рукавах без оторочки.
Эта женщина боролась со сном, ее серые глаза то и дело при
крывались золотистыми, как спинка осы, ресницами, и вся она,
с этой чувственной белизной молочного поросенка, с этой рых
лой влекущей плотью была в сто раз соблазнительнее, чем си
девшая рядом с ней молодая красивая англичанка.
308
Превосходный тип для современного романа: сын владельца
ресторана, какие появились в последние годы, – бакалавр, док
тор прав и т. п.; этот господинчик с салфеткой под мышкой, в
рединготе, сшитом у лучшего портного, болтает об искусстве,
литературе, философии, непринужденно опершись рукой на
спинку стула клиента; он изящно изогнулся... а кокотка, при
шедшая с клиентом, строит глазки – ему и какому-то богачу,
более солидному кавалеру, чем тот, кто ее угощает. <...>
Четверг, 12 октября.
Снова вижу Доде, охваченного таким радостным возбужде
нием, таким счастьем, порождаемым работой, что это похоже
на опьянение: совсем особое состояние духа, которого я не за
мечал ни у кого другого. < . . . >
Суббота, 14 октября.
Я думаю, что ни одного писателя так упорно не оскорбляли
на протяжении всей его литературной карьеры, как нас с бра
том. Сегодня я прочел в «Ливр», что Альфред Мишиель настро
чил серию статей о моем брате и обо мне под названием «По
следователи Бальзака»: * все наше творчество – нуль, сплош
ной нуль, а если что-нибудь и есть в нем, то совершенно
случайно, вопреки нашему желанию и неведомо для нас самих.
Среда, 22 ноября.
Еду в театр, думая о представлении «Ирены» * в апреле
1778 года; мысленно вижу, как на сцене венчают бюст Гюго,
слышу восторженные возгласы зала, аплодисменты, не дающие
актерам говорить.
Белые галстуки на галерке – этого я еще никогда не видел.
Вопреки всем моим ожиданиям, лиризм Гюго натолкнулся
на ледяной холод зала. Слов нет, Гот из рук вон плохо играет
Трибуле. Он не умеет ни быть горбатым, ни рыдать, ни прочесть
как следует ни одного стиха. Он даже не смог придать себе
тот облик веласкесовского шута, какой был бы в этой роли у
Рувьера.
Но пусть Гот отвратителен, а другие актеры посредственны —
не этим объясняется холодность публики. Прежде всего остро
умие придворных, которые еще утром, когда я перечитывал
пьесу, казалось мне сносным, на сцене выглядит грубым, чрез
мерным. И потом, опять этот гюгоистский гуманизм, высокопар-
309
ный гуманизм, который взывает не к человеку во плоти и
крови, а к некоему отвлеченному разуму.
В коридорах шепчут друг другу на ухо: «Все это как будто
устарело, а?» Да, поистине для нашей эпохи критики и анализа
этот гений 1830 года слишком наивен; маска, делающая Три-
буле глухим и слепым, так что он даже перестает различать,
где право, где лево, – пожалуй, чересчур детская драматурги
ческая находка.
Спектакль продолжается под легкий шелест программ и
шуршание шелковых платьев, похожие на шипенье раскален
ной сковородки, – эти звуки свидетельствуют о том, что зал
скучает, и обычно предшествуют свисткам.
Перевожу взгляд со сцены на главную ложу, где сидит пре
зидент Греви, совершенная развалина, потом на нижнюю ложу
возле сцены, в тени которой виднеется Гюго, прикрывающий
рукою свой огромный лоб.
Принцесса, питающая ненависть к лиризму, будь он хорош
или плох, то и дело возмущается нелепостями пьесы, причем
возмущение ее подогревается легким приступом ишиаса. Она
говорит такие вещи, за которые гюгопоклонники выкинули бы
нас из зала, и наконец, в финале четвертого действия, уходит.
А мы удерживаем фрейлин, чтобы ее уход не был замечен.
И вот наконец пятый акт: Франциск I, право, слишком уж
похож на Гоше Майе, маленькая Барте у входа в дом Сальта-
бадиля держится словно Красная Шапочка, а потерявший го
лову Гот бьет в набат так, как будто он звонит к обеду, и,
в завершение нескончаемого монолога, облегченно восклицает:
«Я убил свое дитя!» Зал мрачно пустеет, люди выходят, как
бы стыдясь, что у них недостало смелости аплодировать.
У входа я вижу каких-то людей, делающих вид, будто они хо
тят впрячься в карету поэта, но подозреваю, что в зале их не
было.
Воскресенье, 26 ноября.
Посвящаю эту мысль политическим деятелям. Я нахожу, что
наилучший способ быть полезным своей стране – это прожить
свою жизнь так, чтобы не взять ни одного су из государственной
казны.
Четверг, 30 ноября.
Весь вечер провел у Доде.
Банвиль, как известно, необыкновенный мастер шутливой
беседы с ее шутовской иронией, неожиданными противопостав-
310

лениями, причудливыми характеристиками, подлинно артисти
ческим паясничаньем. Он рассказывает о Борнье, которому
г-жа Скриб поручила выправить грамматические ошибки в со
чинениях мужа и который заменяет невинные ошибки водеви
листа своими собственными дурацкими ошибками. Уморительно
рассказывает он о жизни любвеобильного Сильвестра, разрыва
ющегося между тридцатью шестью семьями. И о людской тол-
потне, и еще о куче разных вещей. Когда я спросил у него,
почему он не продолжает записок о детстве, напечатанных в
последнем томе его «Воспоминаний» *, он ответил, что не хочет,
как Дюкан, описывать эпилептические припадки своих друзей.
Пятница, 8 декабря.
< . . . > Быть может, некоторые честные люди и не любят
правды в литературе, но можно с уверенностью сказать, что
все нечестные люди ее ненавидят.
Воскресенье, 17 декабря.
На днях мне пришла мысль сделать альбом из ста современ
ных офортов – будет чем занять время между обедом и нача
лом работы, которое прежде я отводил курению. И я всматрива
юсь в офорт Сеймура Хэйдена, в черноту прибрежного леса; за
всю историю гравюры никому, даже Рембрандту, не удавалось
достигнуть такой черноты – мягкой, глубокой, черноты, в кото¬
рой сливаются жирная чернота рисунка, выполненного сажей,
и бархатистая темнота глаз, глядящих из-под длинных черных
ресниц. < . . . >
Вторник, 19 декабря.
< . . . > Когда Золя высказывает какую-нибудь мысль – это
всегда небескорыстно, всякий раз это защитительная речь pro domo suo 1. Сегодня он прямо утверждал, что в непрерывной пуб
ликации автором все новых произведений, хороших или плохих,
нужно видеть не только средство добиваться успеха, но своего
рода школу совершенствования писательского мастерства. Я
ответил, что отнюдь не разделяю его мнения; что, разумеется,
мастерство дается самим трудом, но отнюдь не публикацией;
что, впрочем, талантливый писатель, желающий дать читателям
только хорошее, работает, не думая о публикации, и что, нако
нец, если верить его теории, то Кларети, который издает книги
1 В свою пользу ( лат. ) .
311
непрерывным потоком, должен был бы стать более крупным
писателем, чем Флобер, издавший всего несколько книг. «Ох, я
не говорю о писателях вашего поколения... Вы другое дело! —
восклицает Золя, которого упоминание о Кларети выводит из
себя. – Да, дорогой мой, я не говорю ни о вас, ни о себе».
Воскресенье, 24 декабря.
Работать, работать, как стал бы работать человек, приняв
ший опиум, которому работа помогает преодолевать сонливость,
охватившую все его существо.
Понедельник, 25 декабря.
В наше время происходят такие вещи, какие только и могут
быть на закате века. Так, богачи Беллино покупают у Ниттиса
картину за пятьдесят тысяч франков, покупают не из любви
к таланту художника, а лишь ради того, чтобы получить при
глашение к нему в дом и завести через него светские знакомства.
Пятница, 29 декабря.
<...> Какое-то безумие, мания собирать японские безде
лушки. В этом году я потратил на них, пожалуй, не меньше
тридцати тысяч франков – все деньги, что я заработал, и мне
так и не удалось выкроить сорок франков на алюминиевые
ручные часы.
ГОД 1 8 8 3
Понедельник, 1 января.
Сегодня утром малышка не нашла на вокзале «Фигаро».
В три часа Доде, который пришел с женой и детьми поздравить
меня с Новым годом, сообщил мне о смерти Гамбетты. Будь
еще в живых принц Бонапарт – через две недели с республикой
было бы покончено. Часов в пять забежал Поплен и рассказал,
что смерть Гамбетты привела принца Наполеона просто-таки в
удивительное возбуждение... и надо думать, бесполезное. < . . . > Вторник, 9 января.
< . . . > Читая «Евангелистку» *, в общем-то добротно сделан
ный роман моего друга, я думаю, что хорошо поступил, пере
неся действие моего романа «Госпожа Жервезе» в Рим. Может
быть, пышность обстановки и описание закулисных событий
помогут мне избежать скуки, присущей романам, посвященным
религии.
Понедельник, 15 января.
Обед у Ниттисов в честь Поплена, уезжающего в Рим.
Среди очень веселого пиршества принцесса вдруг опечали
лась, глубоко опечалилась, услышав какую-то историю о своей
натурщице, в которой она упорно пытается видеть честную де
вушку; внезапно повернувшись к хихикающему Дюма, она
спрашивает:
– Ну, а у вас-то самих нет больше никаких иллюзий?
– Да ведь он в отчаянии, что у него их больше нет! – кри
чат ей хором гости.
– Да, – отвечает Дюма с убежденностью отчаяния, – все
мужчины, когда я вижу их впервые, кажутся мне мошенни-
313
ками... а все женщины – мошенницами. Если в этой толпе обна
руживается честный мужчина или честная женщина, я все же
различаю их... Но первое мое впечатление – таково, как я ска
зал.
Это признание ужасно, и оно объясняет то беспокойство, ту
иронию, за которую он прячется в обществе.
Говорят о людской злобе; я высказываюсь в том смысле, что
художница г-жа Лемер, с ее характером, сколько бы ни ста
ралась, не может быть доброй; на это Дюма отвечает, что у этой
женщины злоба уже превратилась в болезнь, – она сама ему
в этом однажды призналась. Он приводит любопытное ее сло
вечко. Она распространяла слух, что некая дама носит фальши
вые волосы, и Дюма сказал ей: «Придумайте что-нибудь другое,
скажите, что у нее винное пятно сзади на платье, но фальши
вые волосы! Стоит ей тряхнуть головой...» Тут г-жа Лемер пе
ребивает его: «Оставьте, всегда найдется кто-нибудь, кто этому
поверит!»
Четверг, 25 января.
< . . . > Монархия, умеряемая философской мыслью, – вот, в
сущности, та форма правления, которая меня устроила бы. Но
что я за глупец, ведь это правительство Людовика XVI! <...>
Воскресенье, 4 февраля.
Жаль, что нам не удалось завершить наш исторический труд,
как мы это предполагали раньше, психологической историей
Наполеона, своеобразной монографией о его сердце и его уме.
Нас знали как создателей малой истории; в этой же книге нас
узнали бы как создателей истории подлинно великой. < . . . >
Пятница, 9 февраля
Золя говорил вчера у Доде, что есть у нас одна беда... что
мы испытываем слишком большую потребность нравиться себе,
нам нужно, чтобы написанная нами страница, едва будучи за
конченной, сразу доставляла нам маленькие радости – благо
звучной ли фразой, удачным ли оборотом или украшеньицем,
к чему мы привыкли с детства. < . . . >
Четверг, 15 февраля.
<...> В наши дни богатому человеку можно указать способ
прослыть образцом изысканнейшего вкуса. Для этого стоит
ему – и сие вовсе не так невероятно, как кажется, – стоит ему
314
лишь купить на аукционе одну-единственную вещь, но такую,
для которой заранее, независимо ни от ее качества, ни от ее
красоты, была бы установлена самая высокая цена.
Вторник, 20 февраля.
Сегодня вечером, после обеда, Золя, по своему обыкновению,
принялся, стоя у кровати, напоминающей ложе архиепископа
на сцене бульварного театра, – у изножия кровати, куда при
двигают столик с ликерами, рассуждать о смерти. Он заявил,
что, погасив лампу, он никогда не может улечься меж четырех
колонок своей кровати, не подумав, что он в гробу. Он уверяет,
будто так бывает со всеми, но люди стесняются об этом говорить.
Мысль о смерти стала являться к нему еще чаще после кон
чины матери; помолчав немного, он добавляет, что ее смерть
пробила брешь в его неверии, так страшно ему думать о вечной
разлуке. И он говорит, что этот навязчивый образ смерти, а
быть может, и эволюцию философских идей, вызванную кончи
ной дорогого существа, он собирается ввести в роман, которому,
возможно, даст название «Скорбь» *.
Сейчас он ищет этот роман, но ищет, прогуливаясь по па
рижским улицам. Он еще не нашел для него действия; ибо он-то
нуждается в действии, будучи человеком, совершенно лишенным
аналитического ума.
Суббота, 3 марта.
У Банвиля очаровательный комический дар, который застав
ляет вас поневоле смеяться; но когда вы хотите воспроизвести
это комическое, передать его на бумаге, вспомнить словцо,
остроту, шутку, – от него ничего уже не осталось, ровно ничего.
Это было рождено чем-то, что казалось смешным в ту минуту и
что теперь улетучилось. Остроумие Банвиля, пожалуй, можно
сравнить с забавными карикатурами, начертанными тростью
художника-юмориста на песке у самой воды во время прилива.
Воскресенье, 4 марта.
Во «Внучке маршала» * я ищу чего-то, что сделало бы ее не
похожей на роман. Мне уже мало отсутствия интриги. Я хотел
бы, чтобы композиция, форма были иными, чтобы эта книга
имела характер мемуаров одного лица, написанных другим...
Решительно, слово «роман» уже не определяет создаваемые
нами книги. Мне хотелось бы нового названия, которое я
315
тщетно ищу, – в него, возможно, стоило бы ввести слово «Исто
рии», во множественном числе, с эпитетом ad hoc, но в нем-то,
в эпитете, как раз и загвоздка... Нет, чтобы определить роман
XIX века, нужно совсем особенное слово.
Вторник, 3 апреля.
Сегодня утром, встав с постели, я чуть было не потерял со
знание, мне пришлось хвататься за мебель, чтобы не упасть.
Все же я был бы очень счастлив, если бы закончил этот начатый
мною роман. А там пусть приходит смерть, когда ей вздумается.
С меня довольно этой жизни.
Вторник, 10 апреля.
<...> Нос у Золя совсем особенный: это нос вопрошающий,
одобряющий, порицающий, нос веселый, нос грустный, нос, в
котором весь, как есть, отражается характер его хозяина, – на
стоящий нос охотничьей собаки, кончик которого, расщеплен
ный на две дольки, порою словно трепещет под влиянием впе
чатлений, ощущений и инстинктов.
Сегодня он не трепещет, этот кончик носа, он меланхоличен
и как бы вторит тому, что изрекает романист унылым голо
сом – таким тоном, каким говорят «Смерть неизбежна,
брат!» – по поводу продажи будущих наших книг: «Бойкой
продаже... бойкой продаже наших книг пришел конец!»
Обед заканчивается беседой, посвященной бедняге Турге
неву, которого Шарко считает безнадежным *. Все говорят об
этом своеобразном рассказчике, о его историях: начало их как
будто возникает в тумане и не сулит на первых порах ничего
интересного, но потом мало-помалу они становятся такими увле
кательными, такими волнующими, такими захватывающими.
Словно что-то красивое и нежное, медленно переходя из тени
на свет, постепенно и последовательно оживает в своих самых
мелких деталях.
Четверг, 12 апреля.
<...> Дураки или безумцы – вот два разряда поклонников,
которых писатель имеет при жизни.
Пятница, 20 апреля.
Обед у Шарпантье.
Идет беседа о молодых, о тех, кто позавчера был у меня на
завтраке *. Сетуют на недостаток у них юного задора и веселости
316
и приходят к выводу, что все современное поколение молодежи
охвачено унынием; я отмечаю, что это вполне естественно, что
молодежь не может не поддаться унынию в стране, где померк
ореол славы и где так велика дороговизна жизни. Всего этого
Золя как будто не понимает и, усевшись на своего конька, про
возглашает единственную свою идею, на которую опирается в
спорах: «Это вина науки». Здесь кое-что верно, но далеко не
все. Приходит черед Кларети: все признают, что книги его по
купаются, и Золя уже готов объявить, что этот спрос на него —
доказательство его таланта.
Затем он признается, что ему хотелось бы печататься в «Фи
гаро», и замечает, увлекшись, что одна опубликованная там
статья вызывает целый поток писем читателей. К какой малости
свелось ныне честолюбие великого человека!
Когда я сказал по поводу конца «Отверженных», что он
слегка позаимствован у Бальзака *, Золя, храня свой полубрюзг-
ливый-полускучающий вид, бросил в мою сторону: «А разве все
мы не происходим один от другого?» – «Более или менее, мои
милый», – ответил я. Черт возьми, я понимаю, ему выгодно,
чтобы это положение было бесспорным, – ему, который написал
«Западню» после «Жермини Ласерте», а «Проступок аббата
Муре» – после «Госпожи Жервезе»... Но сколько он ни ищи,
ему не найти книг, являвшихся родителями моих книг, какими
мои стали для его собственных! Право, Золя – весьма любо
пытная фигура! Это самая исполинская личность, какую я знаю;
однако вся она лишь подразумевается: сам человек не подтверж
дает этого, но все его теории, все мысли, все словопрения по
поводу всего и безразлично о чем, – ратоборствуют единственно
лишь во славу его писаний и его таланта.
Среда, 25 апреля.
<...> Старина Тургенев – вот подлинный писатель. Недав
но у него удалили кисту в животе, и он сказал Доде, навестив
шему его на днях: «Во время операции я думал о наших обедах
и искал слова, которыми я мог бы вам точно передать ощущение
стали, рассекающей мою кожу и проникающей в мое тело...
так нож разрезает банан».
Четверг, 26 апреля.
<...> Не спорю, порой случается, что нравственные писа
тели сочиняют добродетельные книги; но я утверждаю, что все
писатели, которые, сидя в тюрьме Клерво *, шили тряпичные
317
туфли или же занимались гнусными делами, не подлежащими
полицейскому надзору, фабрикуют в своих произведениях одних
только местных людей. Это в некотором роде форма собствен
ной реабилитации.
Судя по началу, режим свободы обернется самым устрашаю
щим деспотизмом из когда-либо существовавших: деспотизмом
правительства, ставшего в одни прекрасный день господином и
обладателем решительно всего.
Среда, 2 мая.
В этом году меня захлестнул по самую шею поток литера
турных незадач. Это крах Шарпантье. Это «Рене Мопрен», ко
торая совсем готова, но не выходит в свет. Это «Жермини Ла-
серте», которую Ропс взялся иллюстрировать и не работает.
Это «Госпожа Жервезе», – Жуо извещает меня о ее выпуске,
но тут же прерывает печатанье. Наконец, сегодня, – письмо от
малыша Конке, в котором он почти нагло отказывается от дан
ного мне слова иллюстрировать «Сестру Филомену». И то же
самое с «Женщиной в XVIII веке»: я предложил фирме Ашетт
иллюстрировать ее, но получил отказ, точно какой-нибудь но
вичок. <...>
Понедельник, 14 мая.
Сегодня вечером, в задумчивых сумерках угасающего пре
красного дня, я опустился на садовую скамью, где когда-то я
видел Жюля таким печальным, таким молчаливым, таким без
утешным; и, думая о бедном моем брате, вспоминая минувшее,
я говорил себе, что поистине мы были слишком несчастливы
в жизни.
Четверг, 17 мая.
<...> Весною тишина как будто звучит. Словно за кули
сами началось пробуждение счастья, шум которого разносится
воздухом по всем уголкам, где царит покой. < . . . >
Суббота, 2 июня.
Де Ниттис – подлинный и талантливый мастер парижского
уличного пейзажа. Вечером я смотрел в его ателье «Площадь
Пирамид», которую он выкупил у Гупиля, чтобы передать ее
Люксембургскому музею; * блеклая голубизна парижского неба,
сероватый камень домов, афиша, привлекающая взгляд своими
318
яркими красками на общем почти одноцветном фоне, – это про
сто чудесно. Да и размеры фигур в этой картине соответствуют
таланту художника-неаполитанца: они написаны крупно, вдох
новенными мазками. < . . . >
Среда, 6 июня.
Сегодня мне сделал визит долговязый и бородатый школяр,
из тех, у кого каждый волосок на лице соседствует с прыщом.
Он пришел выразить мне свое восхищение, сообщив, что в на
стоящее время все работяги, все мыслящие и образованные люди
в коллеже разбились на два лагеря: один – будущие студенты
Нормальной школы, поклонники Абу и Сарсе, другой – те, на
которых наибольшее влияние, из всех современных писателей,
оказывают Бодлер и я.
В сущности, самое глубокое наслаждение мне сейчас достав
ляет звездная россыпь из роз в зеленой глубине моего сада, —
из тех крепких, пышнолистных роз, что зовутся «Чашей Гебы»;
и тех, под названием «Капитанша Кристи», чьи карминовые
тона с шелковистым отливом напоминают начатую акварелью
миниатюру на слоновой кости; и роз, окрещенных «Баронесса
де Санси», – тех садовых роз, что сохранили милую томность
и нежный полузакрытый венчик шиповника.
Вторник, 12 июня.
Сегодня я отправился к доктору Моллуа, чтобы разузнать
у него о портрете Софи Арну, кисти Латура. Портрет не лату-
ровский; зато среди целой кучи довольно посредственных вещей
я обнаружил у доктора маленький шедевр, созданный одним из
крупных скульпторов XVIII века, имя которого, найденное
мною в каталоге, я позабыл.
Это памятник, воздвигнутый любимой канарейке знатной
дамы, жившей в XVIII веке; он представляет собой восхити
тельно сделанную из терракоты фигурку бедной птички,– под
линный скелет ее виднеется в цоколе, – лежащей мертвой с вы
тянутыми лапками. Нет, никогда, ни один народ на земле не
прилагал столь высокого искусства к изображению мелочей ин
тимной и домашней жизни. И как забавна эта гробница, являю
щаяся самым очаровательным образцом сентиментальности тех
времен.
Четверг, 14 июня.
Сегодня вечером у Доде привели ужасную фразу г-жи Ви-
ардо, сказанную ею себе в оправдание после отказа навестить
319
Тургенева в Буживале: «За свою жизнь я видела слишком мно
го стариков, слишком много покойников» *.
До сей поры я не испытывал особо большого интереса к
Роллин а. Он казался мне то слишком мрачным, то слишком уж
божьей коровкой. Но сегодня он покорил меня музыкой, напи
санной им на несколько стихотворений Бодлера. Поистине эта
музыка передает их с глубочайшей проникновенностью. Не
знаю, как оценили бы ее музыканты, но я твердо знаю, что это
музыка поэта и что она говорит сердцу писателя. Невозможно
лучше выделить слова, дать им лучшую оправу, достойную их
красоты; услышав ее, вы словно ощущаете толчок, на который
в вашей душе отзывается все то, что делает вас литерато
ром.
Странное впечатление производит этот Роллина, то и дело
встряхивающий своими черными волосами и похожий на ма
ленького, болезненного вида крестьянина, с тонким дергаю
щимся лицом. Он прерывает свою музыку злобными тирадами
по адресу жены, нисколько не стесняясь нас, чужих людей. Он
передразнивает оскорбительный тон, каким назавтра после
свадьбы она спросила его по поводу долга, сделанного им, чтобы
напечатать его первую книгу: «Это безвозвратный долг, прав
да?» Он описывает нам, как она с «враждебным видом» сидит
«скорчившись» возле него, мешая ему работать; и на мгновение
мне показалось, что он нам воспроизводит ад домашней жизни,
описанный мною в «Шарле Демайи».
Пятница, 15 июня.
<...> Ах, каким замечательным литературным типом по
служила бы г-жа Камескас, жена префекта полиции, для ро
мана о политических деятелях нашего времени! Она уморитель








