Текст книги "Дневник. Том 2"
Автор книги: Эдмон де Гонкур
Соавторы: Жюль де Гонкур
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 11 (всего у книги 53 страниц)
Пятница, 2 июня.
Ко мне явился некий крупный спекулянт, чтобы купить
у меня осколки снарядов. Он только что разом закупил у моего
соседа тысячи килограммов осколков, оптом.
Суббота, 10 июня.
< . . . > Сегодня вечером обедал с Флобером, которого не ви
дел со дня смерти брата. Он приехал в Париж, чтобы разыскать
кое-какие данные для «Искушения святого Антония». Он все
такой же – литератор прежде всего. Весь этот катаклизм
словно бы и не коснулся его, не заставил ни на минуту от
влечься от бесстрастной работы над книгой.
141
Четверг, 15 июня.
Эдуард Лефевр, приехавший в отпуск, с большим разочаро
ванием рассказывал мне о Версале. «Это все та же ложь, – доба
вил он, – что и при Империи или режиме Четвертого сен
тября» *.
Вторник, 20 июня.
Печальная годовщина. Сегодня год, как он умер. Весь день
я занимался тем, что собирал посвященные ему некрологи.
Суббота, 1 июля.
На Северный вокзал прибывают солдаты, бывшие в плену
в Германии. Бледные лица, исхудалые тела тонут в слиш
ком широких шинелях, красное сукно полиняло, серое вы
цвело; и лица и одежда имеют несчастный и жалкий вид. Это
зрелище ежедневно доставляют парижанам поезда из Герма
нии.
Они шагают с палками в руках, согнувшись под тяжестью
котомок из серой парусины. Некоторые в немецких штанах,
у других на голове фуражки вместо кепи, оставшегося на поле
боя. Бедняги! Когда их распускают – отрадно видеть, как они
распрямляют плечи, отрадно слышать, каким бодрым шагом
ступают по парижской мостовой их натруженные ноги.
В Сен-Дени – повсюду немецкие каски; вдоль всей дороги
на Сен-Гратьен на каждом шагу торчат захватчики. То и дело
видишь, как солдаты, одетые в белую парусину, выставляют
напоказ свое дурацкое веселье, конюхи ведут под уздцы коней,
бьющих копытами французскую землю; и везде – в домах, в
садах – звучат голоса победителей. < . . . >
Понедельник, 10 июля.
Отъезд в Бар-на-Сене.
Я это предчувствовал. Теперь пустота беспощадно дает себя
знать. Война, осада, голод, Коммуна – все это жестоко и вла
стно отвлекало меня от моей печали, но только отвлекало, не
более.
6 августа.
Это удивительно: во всех поступках, которые я совершаю
во сне, я по-прежнему неразлучен с братом. Он все время возле
142
меня и наравне со мной участвует во всех событиях моего во
ображаемого существования, словно он еще жив. <...>
Вторник, 15 августа.
Обед у Бребана.
< . . . >
«Да, функции, мы всего лишь функции, – слышится голос
Ренана, – функции, которые мы осуществляем, сами того не
сознавая, почти так же, как мастера гобеленовой мануфактуры,
работающие с изнанки и создающие произведение, которого
сами не видят... Честность, мудрость – что они, что все это зна
чит с точки зрения сверхчеловеческой? Тем не менее будем
честными и разумными. Такова роль, которую дал нам тот, что
над нами. Что же, исполним эту роль! Но пусть он не вообра
жает, что ему удалось нас обмануть, что мы остались в ду
раках!»
Бывший семинарист произносит все это тихим голосом и то
ном прямо-таки боязливым, пригнув голову к тарелке, как
школьник, чувствующий занесенную над ним руку настав
ника – ну точь-в-точь, как если бы он опасался оплеухи Все
вышнего.
Четверг, 17 августа.
У меня состояние глубокого охлаждения к людям и к вещам.
Я уже не уверен, что люблю тех, кто мне более всего симпати
чен. Что касается вещей, то они потеряли для меня всякую при
тягательную силу. На днях один книготорговец на набережной
предложил мне просмотреть кипу брошюр о Революции. Прежде
меня бы не выгнала от него никакая сила, а теперь, перелистав
две-три книжки, я сказал торговцу, что мне надо побывать еще
в нескольких местах и я зайду к нему потом.
18 октября.
Холодный душ оказывает незамедлительное воздействие на
состояние духа, пробуждая его и побуждая к активности, когда
он порабощен ленью и не находит в себе достаточно воли. После
дождика делаешь то, что надо делать.
Я пришел к Флоберу в ту самую минуту, когда он уезжал
в Руан. Под мышкой он держал запертый на три замка мини
стерский портфель, в который было запрятано «Искушение».
В фиакре он рассказывал мне о своей книге, о всех испытаниях,
которым он подвергает отшельника в Фиваиде и из которых тот
143
выходит победителем. Потом, когда мы ехали по Амстердам
ской улице, он поведал мне, что к окончательному поражению
святого привела клетка, научная клетка. Любопытно, что его,
кажется, удивило мое удивление.
25 ноября.
На мой взгляд, апофеоз президента Тьера, самого ярко выра
женного представителя своей касты, возвещает конец буржуа
зии. По-моему, это все равно как если бы буржуазия, прежде
чем умереть, своими руками возложила на себя венок. < . . . >
В моем романе о проституции живописать то же зловещее
величие, какое придали ей карандашные рисунки Ропса и
Гиса.
8 декабря.
Композиция, построение фабулы, самое писание романа —
это прекрасное дело! Трудное, неприятное дело – это ремесло
сыщика и шпиона, которое приходится осваивать, чтобы до
быть – и большей частью в отвратительной среде – подлинную
правду, из коей составляется современная история.
Но почему, – спросят меня, – я выбрал именно эту среду?
Потому что в период упадка определенной цивилизации именно
на дне сохраняется самое характерное в людях, вещах, языке, —
во всем, и художник имеет в тысячу раз больше шансов создать
произведение, имеющее стиль, описывая грязную девку с улицы
Сент-Оноре, чем лоретку Бреда.
Почему еще? Быть может, потому, что я прирожденный ли
тератор, и народ, чернь, если хотите, привлекает меня, как еще
неизвестные и неоткрытые племена; в нем есть для меня та
экзотика, которую путешественники, несмотря на тысячи труд
ностей, отправляются искать в дальние страны.
5 декабря
Сидя взаперти у себя дома из-за насморка, в заново отделан
ной библиотеке, где я только что расставил книги, я чувствую,
как во мне снова рождается стремление и воля к работе.
6 декабря.
Отъезд в Бар-на-Сене.
144

17 декабря.
Обладание деньгами совершенно не имеет для меня того зна
чения, какое оно, по-видимому, имеет для других. Для меня
деньги – это лишь кружочки из металла, на которых я читаю:
«Дает удовольствие на 50 сантимов, на 5 франков, на 20 фран
ков, на 100 франков».
26 декабря.
Когда я спустился из лесу в деревню на равнине, взгляд
мой привлекли несколько синеватых царапин на каменной стене.
«Здесь пруссаки, войдя в деревню, поставили к стенке и рас
стреляли одного фабричного рабочего», – объясняет мне мой
товарищ по охоте. В доме, где держат собак, мы встретились
с женой этого рабочего, молодой крестьянкой, которая таскает
за собой четырехлетнюю девочку. Ее позвали, чтобы спросить,
не может ли она нам помочь. Спросили, как ее зовут, – оказа
лось, ее имя Дивин; 1 не правда ли, какая находка для рома
ниста?
28 декабря.
Возвращение в Париж. Печаль при мысли, что я вернусь
к себе, буду чувствовать себя морально обязанным действовать,
что-то делать, снова взяться за свое ремесло, перестать жить
такой жизнью, когда мне даже не приходится заказывать себе
обед, когда я болтаюсь в чужой жизни, без реального сознания
своей собственной.
1 Divine – Божественная ( франц. ) .
10 Э. и Ж. де Гонкур, т. 2
ГОД 1 8 7 2
ПРЕДИСЛОВИЕ
ОТВЕТ ГОСПОДИНУ РЕНАНУ *
Несколько лет тому назад господин Ренан оказал мне честь,
сообщив, что газета «Фигаро» опубликовала подложное письмо,
якобы принадлежащее его перу, но его-де презрение ко всему
печатному столь велико, что он даже не заявил протеста.
Поистине за эти годы господин Ренан сильно изменился.
Вот письмо, напечатанное газетой «Пти Ланьоне» за под
писью автора «Жизни Иисуса» – оно касается давно забытых
бесед 1870 года, которые я привожу в своем «Дневнике»:
«Париж, 26 ноября 1890 года.
Ах, дорогой кузен, вы, как всегда, готовы ринуться в бой за
меня! Наше время – это время лжи, время вздорной болтовни
и лживых сплетен. Все эти россказни господина де Гонкур по
поводу «обедов», историком которых он сделался без всякого
на то права, не имеют ничего общего с истиной. Он многого
не понял и приписывает нам то, что подсказал ему или что смог
воспринять его ум, недоступный каким бы то ни было отвлечен
ным идеям. Что касается меня, то я всячески протестую против
этой удручающей «хроники»...
Мой принцип – не придавать значения назойливой болтовне
глупцов...»
Однако громы и молнии, которые сей достойный господин
метал в своем письме, показались ему недостаточными. Каждый
146
день он давал новое интервью, где с негодованием, возрастав-
шим час от часу, заявлял:
6 декабря в «Пари» – что у меня совершенно отсутствует
способность к восприятию абстрактного.
10 декабря в «Диз-невьем сьекль» – что я утратил нравст
венное чувство.
11 декабря в «Прессе» * – что я неумен, совсем неумен.
Быть может, господин Ренан сказал в своих интервью еще
многое другое, чего мне не довелось прочитать.
И все это – Иисусе милосердный! – за то, что я предал глас
ности общие идеи этого мыслителя, идеи, которые он во все
услышанье развивал у Маньи и в других местах, идеи, легко
угадываемые во всех его книгах, а порой и прямо высказанные
их автором; идеи, за распространение которых – я имею все
основания так полагать – он наверняка поблагодарил бы меня,
не ухватись за них клерикалы, чтобы использовать против него.
Возвратимся на несколько лет назад, к тому времени, что
предшествует полемике, разгоревшейся между мною и госпо
дином Ренаном. Вот что я писал в последнем томе первой серии
моего «Дневника»: *
«Чем ближе узнаешь этого человека (Ренана), тем он ка
жется очаровательнее, проще и сердечнее в своей учтивости.
Физическая непривлекательность сочетается в нем с привлека
тельностью духовной; в этом апостоле сомнения есть некая
возвышенная и умная благожелательность, свойственная жрецам
науки».
Скажите, разве это слова врага, слова писателя, намерен
ного злобно исказить высказывания человека, которые он пере
дает? Согласитесь, что это скорее слова друга этого человека,
друга, который временами – я этого не отрицаю – становится
врагом его идей, – как я писал в дарственной надписи на экзем
пляре этого тома, посланном мной Ренану.
В самом деле, всем известно, что господин Ренан принад
лежит к семье великих мыслителей, коим дано презирать многие
общественные условности, все еще чтимые умами более скром
ными, людьми, подобно мне, страдающими отсутствием «общих
идей». Всем известно, что эти великие мыслители склонны в
наше время усматривать в культе Родины явление почти столь
же старомодное, как культ короля при прежней монархии; что
они склонны ставить Человечество выше Франции; все это идеи,
которых я пока не разделяю, но которые имеют бесспорные
преимущества – в плане философском и гуманитарном – над
моими буржуазными идеями.
10*
147
Их-то и предают гласности мои записки. Ведь я никогда
не говорил, что господин Ренан радовался победам немцев и
считал их справедливыми; но я говорил, что он утверждал пре
восходство германской расы над расой французской – быть мо
жет, под влиянием того же чувства, что и Нефцер, – по той при
чине, что немцы протестанты. И, боже ты мой, ни для кого не
секрет то пристрастие, которое наши великие французские мыс
лители питали к Германии в течение двух-трех лет, предше
ствовавших войне; всем, обедавшим у Маньи, они прожужжали
уши разговорами о превосходстве германской науки, о превос
ходстве горничных-немок, о превосходстве немецкой кислой ка
пусты, наконец, о превосходстве прусской принцессы над всеми
другими принцессами земного шара.
И каким бы неумным ни старались вы представить меня
публике, господин Ренан, в 1870 году я обладал еще достаточ
но хорошей памятью, чтобы не смешивать Германию Гете
и Шиллера с Германией Бисмарка и Мольтке; однако у
меня никогда не хватило бы фантазии на то, чтобы вы
думать для своих записок реплику, подобную той, что подал
Сен-Виктор *.
Кроме того, господин Ренан, нельзя обвинять людей во вздор
ной болтовне, в жестокости, в потере нравственного чувства, ос
новываясь на том, что прочитано вашими друзьями и родствен
никами. Как бы высоко ни вознесло вас общественное мнение,
вы могли бы снизойти до того, чтобы самому прочитать сочине
ния людей, которых вы подобным образом поносите. Вы подав
ляете меня, это правда, и вы слишком ясно говорите мне об
этом с высот интеллектуальной атмосферы, исчисляемых мно
гими тысячами футов, где вы величественно парите и круговра-
щаетесь надо мной, как говаривал Рене Франсуа, королевский
проповедник, в своем «Опыте о чудесах природы»... * Один со
вет, господин Ренан: вашу гордость так опьянила грубая лесть,
что вы потеряли ощущение пропорций в оценке ситуаций и лю
дей. Несомненно, вы сделали много, привнеся в наш XIX век
скептическую риторику отвлеченных «за» и «против» по отноше
нию к любому предмету, любому чувству, риторику, свободную
от всякого убеждения, всякого энтузиазма, всякого возмущения;
вы принесли с собой сатанинскую насмешку универсального
сомнения и, сверх того, вступив на стезю Боссюэ *, перевели Свя
щенное писание на язык жидкой прозы г-жи Санд. Конечно,
это много, не спорю, но все же этого не достаточно, чтобы кор
чить из себя боженьку нашей планеты, как вы делаете в настоя
щее время, и я полагаю, что будущее сурово осудит вас за это.
148
Но возвратимся к моей справедливой и законной защите и
приведем здесь выдержку из интервью, данного мною господину
Жюлю Юре, – он очень точно передал в «Эко де Пари» * мои
слова:
«Я утверждаю, что беседы, изложенные мною в четырех уже
вышедших томах, являются, так сказать, стенографическими от
четами и воспроизводят не только идеи собеседников, но, как
правило, также и их выражения; и я уверен, что всякий беспри
страстный и проницательный читатель поймет, что желанием
моим и делом моей чести было правдиво изобразить людей, ко
торых я описывал, и что ни за какие блага мира я не стал бы
вкладывать им в уста слова, которых они не произносили.
– Ваши воспоминания были, несомненно, совсем свежими,
когда вы их записывали?
– О, я записывал в тот же вечер, возвратясь домой, или,
самое позднее, на следующее утро. Здесь совершенно исключена
возможность какой-либо путаницы.
Я напомнил г-ну де Гонкур, что неудовольствие г-на Ренана
вызвано не только неточной, по его мнению, передачей речей,
но и тем, что автор «Дневника» позволил себе разгласить дове
рительные беседы.
– Да, я знаю, – сказал мне г-н де Гонкур, – господин Ренан
называет меня «господином со слишком длинным языком».
Я принимаю упрек, но нисколько не стыжусь, ибо моя нескром
ность заключается не в том, что я «раскрыл тайны частной
жизни», а лишь в том, что я опубликовал мысли, идеи моих
современников – документы духовной истории века.
– Да, я повторяю, – заявил г-н де Гонкур, с выражением
удивительной искренности и убежденности, – я нисколько этого
не стыжусь, ибо с тех пор, как существует мир, мало-мальски
интересные мемуары создавались только людьми нескромными.
Все мое преступление состоит в том, что спустя двадцать лет
после того, как были сделаны мои записи, в то время, когда им
привелось выйти в свет, я все еще жив, но, честно говоря,
не могу же я по этому поводу испытывать угрызения совести.
Перед тем как уйти, я спросил г-на де Гонкур, не знает ли
он, что, помимо видимых причин, могло заставить г-на Ренана
так внезапно и до такой степени выйти из рамок его обычного
скептицизма? Г-н де Гонкур ответил мне улыбкой.
Тогда я намекнул, что у г-на Ренана есть известные често
любивые устремления, что, по-видимому, кресло Сент-Бева *
воспламеняет его воображение и что прежние парадоксы могли
бы помешать его нынешней карьере».
149
Да, своей улыбкой я выразил именно то, на что намекнул
г-н Жюль Юре.
И честное слово, положа руку на сердце, я с уверенностью
могу сказать, что если бы наш философ не усердствовал для
достижения своих земных целей, ему не понадобилось бы
публично опровергать свои «общие идеи», высказанные в част
ной беседе.
Наконец, последнее замечание. Я отказался сразу же отве
тить г-ну Ренану. Я хотел, чтобы в дополнение к моему ответу
он получил этот том, который – повторяю еще раз – дол
жен убедить всякого независимого и не предубежденного про
тив меня читателя, что, как выразился г-н Маньяр в «Фигаро»,
мои беседы с теми или иными лицами сочатся подлинностью.
ЭДМОН ДЕ ГОНКУР.
Пятница, 5 января.
Ни один писатель никогда не сознается себе в том, что чем
громче становится его слава, тем шире круг почитателей его
таланта, неспособных оценить его.
16 января.
Ничто так не раздражает меня, как люди, которые являются
с просьбой показать им произведения искусства, а потом каса
ются их без благоговения и разглядывают со скучающим видом.
17 января.
< . . . > Флобер так ворчлив теперь, так груб и резок, так
вспыльчив по всякому поводу и без повода, что я опасаюсь, как
бы у моего бедного друга не развилась та болезненная раздра
жительность, с которой начинаются все нервные расстройства.
Среда, 7 февраля.
Сегодня вечером у принцессы Готье защищал Гюго – один
против всех нас. Вот его слова: «О, что бы вы ни говорили, он
все еще великий Гюго – поэт тумана, моря, облаков, поэт
флюидов!»
Затем, отведя меня в сторону, он долго и увлеченно говорил
об «Императорском драконе» * и о своей дочери. Чувствуется,
как он горд тем, что сумел развить это дарование. Ощущение
150
Востока, свойственное молодой женщине, ее проникновение в
великие эпохи истории, ее интуитивное понимание Китая, Япо
нии, Индии при Александре, Рима при Адриане, наполняют
Готье восхищением, и он без конца твердит об этом. «А ведь она
воспитала себя сама, – добавляет он, – она росла, как щенок,
которому позволяют бегать по столу; можно сказать, что никто
не учил ее писать».
9 февраля.
Многие коллекционеры любят рисунки в ужасных дешевых
рамках. Многие библиофилы любят книги в ужасных перепле
тах. Я же люблю рисунки в очень хороших рамках из резного
дуба. Я люблю книги в очень дорогих переплетах. Прекрасные
вещи становятся для меня прекрасными только в достойном их
облачении.
Среда, 21 февраля.
Готье рассказал мне о своем разговоре с Анастази. Слепой
художник поведал ему, что наяву он уже не помнит цвета, но
они являются ему в сновидениях. В той вечной ночи, в которую
погружен Анастази, он вспоминает предметы по их очертаниям
и по форме, но он больше не представляет себе их в красках.
Суббота, 2 марта.
Сегодня мы обедали у Флобера – Тео, Тургенев и я.
Тургенев – кроткий великан, любезный варвар с седой ше
велюрой, ниспадающей на глаза, с глубокой складкой, проре
завшей лоб от одного виска до другого, подобно борозде от
плуга; он, с его детской болтовней, с самого начала чарует и,
как выражаются русские, обольщает нас соединением наивности
и лукавства – в этом все обаяние славянской расы, у Турге
нева особенно неотразимое благодаря оригинальности его ума
и обширности его космополитических познаний.
Он рассказывает нам, как после издания «Записок охотника»
ему пришлось месяц просидеть в тюрьме *, причем камерой ему
служил архив полицейского участка, и он мог вволю порыться
в секретных делах. Штрихами художника и романиста он рисует
начальника полиции; однажды, когда Тургенев напоил его
шампанским, тот заявил, взяв писателя за локоть и поднимая
свой бокал: «За Робеспьера!»
После минутной паузы он продолжает: «Будь я человеком
тщеславным, я попросил бы, чтобы на моей могиле написали
151
лишь одно: что моя книга содействовала освобождению крепост
ных. Да, я не стал бы просить ни о чем другом... Император
Александр велел сказать мне, что чтение моей книги было одной
из главных причин *, побудивших его принять решение».
Тео, который поднимался по лестнице, держась рукой за
свое больное сердце, сидит с блуждающими глазами, с лицом
белым, как маска Пьерро, погруженный в себя, немой и глухой,
ест и пьет автоматически, словно бескровная сомнамбула, обе
дающая при лунном свете... В нем уже есть что-то от умираю
щего, который способен немного встрепенуться и уйти от своего
печального и сосредоточенного я, лишь когда при нем читают
стихи и говорят о поэзии.
От Мольера беседа переходит к Аристофану, и Тургенев
шумно высказывает свое восхищение этим отцом смеха, самим
умением вызывать смех, которое он ставит очень высоко и кото
рым, по его мнению, обладают лишь два-три человека в мире.
– Подумайте только, – восклицает он, и видно, что у него
прямо слюнки текут, – если бы удалось наконец найти потерян
ную пьесу Кратина, – ведь эту пьесу ставили выше аристофа-
новских, и греки считали ее шедевром комизма, – пьесу о бу
тылке, созданную старым пьяницей из Афин... Что до меня, то
не знаю, чего бы я только не отдал за нее, право, не знаю,
думаю, что отдал бы решительно все!
Выйдя из-за стола, Тео падает на диван со словами:
– По правде говоря, меня больше ничто не интересует...
Мне кажется, что я уже где-то в прошлом, и хочется говорить
о себе в третьем лице, категориями давно прошедшего времени...
У меня такое чувство, словно я уже умер!
– А у меня, – заявляет Тургенев, – совсем иное чувство.
Знаете, иногда в квартире стоит неуловимый запах мускуса, и
его невозможно изгнать, выветрить... Так вот, я словно чувствую
вокруг себя запах смерти, тления, небытия.
Помолчав, он добавляет:
– Объяснение этому, мне кажется, я нашел в одном обстоя
тельстве – в полной невозможности любить, – по сотне при
чин – по причине моих седых волос и так далее. Теперь я уже
не способен на это. И, вот, понимаете, – это смерть!
И когда я и Флобер спорим с ним, отрицая такое значение
любви для писателя, русский романист восклицает, разведя
руками:
– Вся моя жизнь пронизана женским началом. Ни книга,
ни что-либо иное не может заменить мне женщину... Как это
выразить? Я полагаю, что только любовь вызывает такой рас-
152
цвет всего существа, какого не может дать ничто другое, не
правда ли?
И, погрузившись на минуту в воспоминания, с отсветом сча
стья на лице, он продолжает:
– Послушайте, в молодости у меня была любовница – мель
ничиха в окрестностях Санкт-Петербурга. Я виделся с ней,
когда ездил на охоту. Она была прелестна – беленькая, с лучи
стыми глазами, какие встречаются у нас довольно часто. Она
не хотела ничего брать от меня. В один прекрасный день она
сказала: «Вы должны сделать мне подарок». – «Что же ты
хочешь?» – «Привезите мне мыло». Я привез ей мыло. Она
взяла его и исчезла, а потом вернулась, раскрасневшаяся от
волнения, и прошептала, протягивая мне благоухающие руки:
«Поцелуйте мне руки, как вы целуете их дамам в гостиных
Санкт-Петербурга!» Я бросился перед ней на колени... и, по
верьте, не было в моей жизни мгновения, которое могло бы
сравниться с этим!
5 марта.
Салон принцессы, салон литературы и искусства, где зву
чали изысканные речи Сент-Бева, раблезианское красноречие
Готье, соленые словечки Флобера, отточенные остроты моего
брата; салон, где в эпоху Империи, ознаменованную упадком
вкуса и господством пошлейшего литературного идеала, сыпа
лись как из рога изобилия глубокомысленные парадоксы, возвы
шенные идеи, тонкие суждения, где то и дело вспыхивали по
единки остроумия, – этот салон угасает, как фейерверк под
дождем, под наплывом всяких Гальбуа мужского и женского
пола, сестер, племянниц, кузин, невест – белобрысых индюшек,
чья совершенная тупость убивает мысль и слово. <...>
Понедельник, 18 марта.
Сегодня на выставке Реньо, среди всеобщего шумного во
сторга, мое восхищение, в котором я еще недавно был одинок,
охладилось на целый градус. Мне стало ясно, что Реньо скорее
декоратор, чем художник.
Оттуда меня затащили к Фантену, раздающему славу гениям
пивнушки. Там, в глубине его мастерской, есть огромное по
лотно, изображающее апофеоз реализма Бодлера и Шанфлери,
а на мольберте стоит другая огромная картина, где представлен
апофеоз парнасцев * – Верлена, д'Эрвильи и других. В центре
картины зияет пустое место, ибо, как нам наивно сказал худож-
153
ник, кое-кто не пожелал фигурировать рядом с собратьями, ко
торых считают сутенерами и ворами.
В сущности, его живопись не лишена достоинств, по ей не
хватает густоты; на нее словно пал туман, которым полна
голова этого рыжеволосого художника.
Пятница, 22 марта.
У меня обедали Флобер и Тургенев.
Тургенев рисует нам причудливый силуэт своего московского
издателя *, торговца литературой, едва умеющего читать, а когда
дело доходит до письма – с трудом подписывающего свое имя.
Тургенев изображает его в окружении дюжины забавных ста
ричков, его чтецов и советчиков с жалованьем семьсот копеек
в год.
Затем он переходит к описанию типов литераторов, которое
вызывает у нас жалость к нашей французской богеме. Он на
брасывает портрет пьяницы, который женился на проститутке,
чтобы иметь возможность выпивать по утрам привычную
рюмку водки, – то есть ради каких-то двадцати копеек. Этот
пьяница написал замечательную комедию, которую с его, Тур
генева, помощью удалось опубликовать.
Вскоре он переходит к себе самому. Начинается самоанализ.
Он говорит, что когда ему грустно, когда у него дурное настрое
ние, двадцать стихов Пушкина спасают его от меланхолии, вли
вают в него бодрость, будоражат. Они приводят его в состояние
восхищенного умиления, которого не может у него вызвать
никакое великое и благородное деяние. Только литература спо
собна порождать такое просветление духа, и оно сразу же дает
себя знать физически приятным ощущением – ощущением
тепла на щеках! Он добавляет, что в минуты ярости ощущает
странную пустоту в груди и в желудке. <...>
Воскресенье, 24 марта.
Гюго остался прежде всего писателем. Среди того сброда,
который его окружает, среди глупцов и фанатиков, которых он
вынужден терпеть возле себя, среди идиотских, убогих мыслей
и слов, которыми его пытаются обмануть, знаменитый поклон
ник всего великого и прекрасного кипит от сдерживаемой
ярости. Эта ярость, это презрение, это гордое пренебрежение
сказываются в его стычках с единоверцами по всякому по
воду. < . . . >
154
Четверг, 28 марта.
Каждый раз я застаю Гюго на временной квартире, словно
на военном постое.
В маленькой гостиной, куда меня ввели, нагромождены один
на другой два комода; прямо на полу стоит большая лепная
рама, занимающая целую стену. Без четверти девять, семей
ство обедает. Среди женского смеха и звяканья тарелок я
слышу голос Гюго.
Он вежливо прерывает свой обед и выходит ко мне. Человек
большого такта, он говорит со мной прежде всего о смерти, ко
торую он не считает полным исчезновением для наших органов
чувств. Он верит в то, что дорогие умершие с нами, окружают
нас, слышат относящиеся к ним речи, радуются тому, что о них
помнят. Он заканчивает словами: «Воспоминание об умерших
вовсе не причиняет мне скорби, оно для меня – радость».
Я перевожу разговор на него, на его «Рюи Бласа» *. Он се
тует на шумный успех «Рюи Бласа», сетует на то, что от него
требуют новую пьесу. Когда репетируется какая-либо из его
пьес, это мешает ему писать другую. И поскольку, говорит он,
ему осталось работать всего четыре-пять лет, он хотел бы осу
ществить свои последние замыслы. Он добавляет: «Правда, есть
выход из положения. У меня есть превосходные и очень предан
ные мне друзья, они охотно займутся всеми мелочами. Однако
все обиженные, все неудовлетворенные Мерисом и Вакери *
обращаются ко мне, мешают... По существу, следовало бы
удрать».
Затем он говорит о своей семье, о своем лотарингском про
исхождении, об одном из Гюго * – крупном феодале разбойни
чьего нрава, чей замок возле Саверна он рисовал, о другом
Гюго, похороненном в Тр еве, – он оставил после себя таинст
венный требник, зарытый под скалой, называемой «Стол», не
вдалеке от Саарбрюкена; требник этот был увезен оттуда по
приказанию прусского короля. Эту историю он рассказывает
долго, уснащая ее красочными подробностями той средневеко
вой старины, которые он так часто использует в своей прозе и
в стихах.
В эту минуту в гостиную врываются женщины – растре
панные, разгоряченные тем перигорским вином, которое окре
стили « Вином Виктора Гюго». Настоящее вторжение буржуаз
ных вакханок. Я спасаюсь бегством.
Гюго догоняет меня в передней и ласково читает мне не
большую лекцию по эстетике, не смущаясь тем, что я ее един-
155
ственный слушатель, и хотя эта лекция посвящена мне, она
больше смахивает на историю его собственной эволюции. «Вы
историк, романист, – говорит он (я опускаю те лестные выра
жения, которых он меня удостоил), – вы художник. Вы знаете,
что я тоже таков: я способен простоять день перед каким-ни
будь барельефом! Но это бывает до определенного возраста...
Позднее становится необходимым философское познание ве
щей, это вторая фаза... Еще позднее, уже под конец, начинается
мистическое постижение вещей, то, что древние именовали
арканой – тайной будущего живых существ и индивидуумов...»
Он пожимает мне руку, говоря: «Поразмыслите о том, что
я вам сказал!»
Я спускаюсь по лестнице, еще во власти обаяния и учтиво
сти этого великого человека и все же несколько раздраженный
тем мистическим жаргоном, пустым и звонким, которым изъяс
няются такие люди, как Мишле и Гюго, старающиеся выгля
деть в глазах окружающих пророками, которые на короткой
ноге с богами.
Четверг, 11 апреля.
Сегодня я зашел к издателю Троссу и попросил его по-преж
нему посылать мне каталоги книг. «В самом деле, – ответил
он, – вам перестали их посылать, мне сказали, что один из вас
умер, и я совершенно забыл, что есть еще другой».
Понедельник, 15 апреля.
Меня не оставляет страх перед слепотой, страх оказаться
заживо погребенным во тьме.
Среда, 16 апреля.
Мне так необходима истинная привязанность, и мне посча
стливилось пользоваться ею столь долго, что теперь я никак не
могу довольствоваться прохладной дружбой одних и пошлым
приятельством других. А стоит мне провести вечер в обществе
Сен-Виктора, холодного, как мрамор, – и на обратном пути до
мой я готов заплакать. <...>
Четверг, 8 мая.
Тео пока еще не страдает скудоумием, но у него началось
какое-то сонное оцепенение мозга. Его язык все еще полон кра
сочных эпитетов, мысли по-прежнему оригинальны. Однако,
когда он говорит, когда пытается сформулировать парадокс, в
156
его замедленной речи, в судорожном усилии сосредоточить вни
мание на логической нити мысли, чувствуешь старание, напря
жение, трату сил, – ничего этого не было прежде, когда речь
его била ключом, словно сама собой, без участия мысли и ра
зума. Вам приходилось встречать старцев с усталыми глазами;
когда они хотят взглянуть на что-нибудь, то с трудом подни
мают отяжелевшие веки. Чтобы говорить, Тео вынужден де
лать такое же физическое усилие – напрягать нижнюю часть








