Текст книги "Дневник. Том 2"
Автор книги: Эдмон де Гонкур
Соавторы: Жюль де Гонкур
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 25 (всего у книги 53 страниц)
вать отца и мать, правда ли, что жизнь такова, как показывает
ее нам этот немецкий пессимист, и если она на самом деле та
кова, то стоит ли жить. А на следующий день утром, во время
завтрака, мальчуган, в ушах которого еще звучали слова, по
вергающие в изумление ребяческую мысль, все допытывался,
350
что станется с человеком, когда он умрет. Ах, сейчас на свете
созревает поколение унылых, а с веселыми проказами моло
дежи былых времен покончено.
Воскресенье, 2 ноября.
День всех усопших.
Как не хватает мужчинам и женщинам, любящим друг
друга, той невыразимой связи, которая существовала в духов
ном союзе между моим братом и мною, и насколько их сердеч
ная и плотская нежность, какой бы страстной она ни была, низ
меннее того, что соединяло нас!
Воскресенье, 16 ноября.
Составление завещания и снятие копии. В самом сочинении
этого текста нет ничего неприятного, но когда его переписы
ваешь, в душе возникает какое-то грустное чувство.
Вторник, 18 ноября.
Я разоряю верхний этаж моего дома, снимаю там пере
борки и пытаюсь из трех маленьких комнат третьего этажа,
выходящих окнами в сад, сделать нечто вроде мастерской ху
дожника без дверных проемов, чтобы, по ходатайству моих
друзей-литераторов, устроить там воскресную литературную
говорильню *.
Пятница, 21 ноября.
Повсюду твердят, что в наше время нет более ни преданно
сти, ни самопожертвования. И, однако, я – я принес в жертву
литературе пусть не страстную любовь, но очень нежное и очень
серьезное чувство *. И, конечно, я не продолжал бы жить в
том одиночестве, в котором пребываю, и женился бы, если б,
лишая себя этого счастья, не думал совершить посмертно вели
кое дело для литературы. < . . . >
Воскресенье, 30 ноября.
< . . . > В условиях современной жизни, при скромных раз
мерах наших жилищ, очень трудно навсегда сберечь эти ча
совни усопших, комнаты – свидетельницы агонии, которые хо
чется сохранить навеки такими, какими они были, когда про
бил последний час для любимого человека; и в эти дни мне
было так грустно слышать удары кирки, которая сносила пере-
351

борки в комнате моего брата, уничтожая эту своеобразную по
смертную жизнь дорогого существа среди окружавших его пред
метов и вещей, преданных теперь грубому разрушению.
Понедельник, 1 декабря.
Жизненная сумятица, не позволяющая ни на один миг бес
печно бродить вашей мысли! Строительные работы в доме, мое
завещание, корреспонденция, переработка «Софи Арну», под
бор иллюстраций к «Жермини Ласерте», правка корректурных
листов «Госпожи Жервезе», поиски документов для «Мадемуа
зель Клерон», – все это словно сбивает в масло мои мозги,
без всякой передышки. Мне некогда даже читать газеты, и по
рой я вздыхаю о том времени – ушедшем, увы! – когда мой
двоюродный братец жил в Бар-на-Сене, когда я, даже зимой,
отправлялся туда на несколько дней и проводил их, гуляя по
лесу, куря папиросы, играя нескончаемые партии на биль
ярде, – словом, давая отдых своей мысли.
Четверг, 18 декабря.
Неправдоподобная и странная меблировка! Черт возьми,
меблировка прямо как у потаскухи! Я говорю о квартире
Ги де Мопассана. Нет, нет, я еще ничего подобного не видел.
Вообразите себе, у мужчины – деревянные панели, голубые,
как небо, с каштановой каемкой; каминное зеркало, наполовину
скрытое за плюшевой занавесью; прибор на камине из бирю
зового севрского фарфора в медной оправе, какой можно уви
деть в магазинах случайной мебели, а над дверями – раскра
шенные деревянные головки ангелов из старинной церкви в
Этрет а, – крылатые головки, улетающие на волнах алжирских
тканей! Право, со стороны бога несправедливо наделять та
лантливого человека таким омерзительным вкусом!
Среда, 24 декабря.
Сегодня Мопассан, явившийся ко мне по поводу бюста
Флобера *, рассказал две вещи, типичные для нашего времени.
Молодые люди, принадлежащие к шикарному обществу,
обучаются сейчас у некоего учителя чистописания ad hoc 1
изящному почерку, модному почерку, – почерку, лишенному
1 Здесь: для этого случая ( лат. ) .
352
какой бы то ни было индивидуальности и похожему на вере¬
ницу м.
А вот и другой образец шика — у Ротшильдов. Они испро
бовали все виды охоты, к тому же не осталось ни одного зверя
на свете, который возбуждал бы в них охотничий интерес;
поэтому утром по лесу таскают оленью шкуру, а всю вторую
половину дня они с собаками, наделенными особым чутьем,
травят этот запах отсутствующего зверя, словно гоняясь за
тенью. И еще, жена г-на Альфонса Ротшильда очень хорошо
берет препятствия верхом, поэтому ей заранее их подготавли
вают и поливают траву, чтобы, в случае если охотница-ев-
рейка упадет, она не причинила себе вреда.
Ги де Мопассан уверяет меня, что Канны – муравейник,
кишащий нужными для него сведениями. Там зимует семей
ство де Люин, княгиня де Саган, семья Орлеанов; там, в тес
ном кругу знакомых, люди ведут себя гораздо непринужденнее
и пускаются на откровенности быстрее и легче, чем в Париже.
И он дал мне понять, что для романов, которые он хочет пи
сать о высшем свете, о парижском обществе и его любовных
страстях, он ищет там – это очень правильно и очень умно —
свои прообразы мужчин и женщин. < . . . >
23 Э. и Ж. де Гонкур, т. 2
ГОД 1885
Суббота, 3 января.
Наше, то есть европейское, пластическое искусство предпо
читает изображать лишь высших представителей животного
царства: хищников, лошадь, собаку; наши художники лишены
того своеобразного нежного чувства, которое заставляет ху
дожников Востока с любовью рисовать животное как таковое и
всяких животных, самых мерзких, самых мелких, самых пре
зренных, например жабу.
Поистине наиболее интересная особенность Хокусаи – это
то, что его талант натуриста, самый верный природе, самый
точный, самый строгий, уходя порою в область фантазии,
вместе с тем всегда выражает идеальное в искусстве.
Воскресенье, 18 января.
Право, живи мы хоть тысячу лет, и все же человек, ода
ренный творческим умом, в день своей смерти обнаружит, что
он не сделал и половины того, что хотел сделать.
Понедельник, 19 января.
Сегодня я закончил работу над классификацией и анноти
рованием писем брата и посылаю рукопись к Шарпантье для
напечатания *.
Вторник, 20 января.
<...> Тематические пьесы Дюма – манерничание, и ничего
больше. Это ни правдивый очерк современной жизни *, ни со
брание образцов изящного стиля: в них видна лишь беличья
354
суетня, расточительство искусственно подстегиваемой фантазии
вокруг притянутого за волосы положения; а сверх всего – раз
говорный язык, пересыпанный книжными фразами.
Воскресенье, 25 января.
Сегодня Доде и его жена пришли навестить меня, пришли
обновить мой Чердак. Они сидят у меня долго, очень долго,
до самых сумерек; и мы беседуем втроем, в полумраке, с сер
дечной откровенностью.
Доде говорит о первых годах своего брака. Он рассказы
вает, что его жена не знала о существовании ломбарда, а
узнав, никогда не называла этого учреждения из какой-то
стыдливости: она спрашивала мужа: «Вы были там?» Забав
нее всего, что эта молодая девушка, воспитанная в чисто бур
жуазном духе, начав свою новую жизнь, нисколько не растеря
лась перед толпой пожирателей обедов, выпрашивателей монет
в двадцать франков и вымогателей штанов.
«Да, вот вам, к примеру, – восклицает Доде, – дорогая моя
женушка ничего, ну совершенно ничего не тратила на себя!
У нас еще сохранились тогдашние записи расходов, где рядом
с луидором, взятым у нее мною или кем-либо другим, то здесь,
то там попадается ее личная трата: «Омнибус, 30 сантимов».
Г-жа Доде прерывает его, простодушно заметив: «Я думаю, что
была тогда еще не совсем развитой женщиной, я не отдавала
себе отчета...» А я полагаю, что у нее была вера счастливцев
и влюбленных, упование на то, что в будущем все образуется.
И Доде продолжает вспоминать, что все эти годы он ничего
не делал, что он испытывал тогда только одно желание жить,
жить деятельно, неистово, шумно, желание петь, сочинять му
зыку, бродить по лесам, а если был под мухой, то и обменяться
тумаками. Он признается, что в те времена был лишен всякого
писательского честолюбия: он лишь безотчетно, забавляясь
этим, делал заметки, записывал все, вплоть до своих снов.
И только война – уверяет он – изменила его, пробудила в со
кровенных глубинах его существа мысль о том, что он может
умереть, ничего не сделав, ничего долговечного не оставив...
Лишь тогда он взялся за работу, а с работой появилось у него
и писательское честолюбие.
Воскресенье, 1 февраля.
Сегодня торжественное открытие моего Чердака. Всего было
послано двадцать два приглашения, а пришло пятнадцать
23*
355
или шестнадцать человек. Гайда, просивший меня написать
статью в «Фигаро» об этом первом собрании, является в пять
часов и говорит, что его заставили написать статью до прихода
сюда: Блаве, главный Парижанец *, который собирался обедать
в городе, – а я подозреваю, что в пригороде, – просил передать
ему эту статью до трех часов дня. < . . . >
Доде придумал оригинальное сравнение. Он говорит, что
мозг Ренана похож на собор, где упразднили богослужение и
где, сохраняя его церковную архитектуру, держат дрова, вя
занки соломы, кучу всякой всячины. Эта шутка дала повод
Леметру написать в «Ревю Бле» целую статью.
Понедельник, 2 февраля.
Читаю сегодня утром в «Фигаро» статью Гайда. Оказы
вается, я принимал вчера у себя весь Париж, а с этим всем
Парижем и людей, заведомо находящихся со мною в ссоре, и
врагов, с которыми не раскланиваешься. Бедный XX век, как
будет он обманут, если станет черпать сведения о XIX веке в
наших газетах!
Вторник, 3 февраля.
<...> Люди, подобно Ремаклю, сохранившие в зрелом воз
расте дуроватую невинность круглых ребячьих глаз, – бедные
создания, недостаточно оснащенные для жизненной борьбы и
обреченные на съедение другими.
Четверг, 19 февраля.
Наутро после лихорадочной ночи – я уже по дороге в Па
риж. Завтрак у Маньи, в этом ресторане, где все еще так на
поминает о нас с братом. В час дня я – в полутьме Одеона, из
которой вдруг возникает женщина; она бросается мне на
шею – это Леонида *, целующая своего автора.
Скука, досадная, раздражающая скука репетиции, когда
роли еще не выучены и когда память актеров и актрис всякую
минуту оступается на вашей прозе.
Пятница, 20 февраля.
Поразительно, как мало понимает свою роль актер и как
он нуждается в подсказках руководителя, режиссера.
Среди актеров и актрис, с которыми я работал, только одна
г-жа Плесси была обязана своей игрою самой себе. Все другие
артисты были и остаются лишь инструментами в руках какого-
356

нибудь Тьерри или Пореля, – с добавлением, разумеется, к ля,
данному этим камертоном, их личных качеств: пленительного
голоса, естественной игры, комической внешности,– но и
только.
Порель в Одеоне поистине вызывает восхищение тем, как
он передает замысел автора через интонации, движения, же
сты, умолчания, паузы, смену темпа, которые он придумывает
и на которые указывает всей труппе. Поистине это от него по
шло очень умное и очень литературное изображение на сцене
сокровенного и неосознанного в человеческих страстях. Даже
самым ничтожным из них он умеет придать особую драматич
ность при помощи тысячи мелких остроумных деталей, рож
денных его неусыпной наблюдательностью: такова сцена чте
ния газеты г-ном Марешалем в третьем акте.
Леонида Леблан, которую я считал бунтовщицей, проявляет
совершенно поразительное послушание и покорность: ее за
ставляют повторять семь, восемь раз отрывок из какой-нибудь
сцены, и она не выказывает ни малейшего признака дурного
настроения.
Суббота, 21 февраля.
Право, забавно видеть, как твои фантазии облекаются в
кровь и плоть, твоя проза становится движением, действием, —
словом, как холодная буква, автором которой ты являешься,
преображается в жизнь.
Порель сказал, что намерен показать пьесу в будущую суб
боту. Этот уже определенный, близкий срок спектакля, эта
премьера, до сих пор далекая и еще неясная, ставшая теперь
достоверностью с ее страшным alea 1, вызывает во мне какое-то
волнение, какую-то слабость в ногах, и я, выходя из Одеона,
так ступаю по камням мостовой, словно под моими ногами
ковер.
Воскресенье, 22 февраля.
Карагель сказал сегодня на моем воскресном приеме, что
достаточно десяти студентов, которые, возымев желание поза
бавиться, поднимут шум, – и моя пьеса провалится. В этой
фразе, небрежно брошенной толстяком южанином, мне послы
шалось эхо Латинского квартала, весть о воскресшей Деревян
ной трубке *, скрытое предупреждение о новом заговоре.
1 Жребием ( лат. ) .
357
Понедельник, 2 марта.
На рассвете, еще в постели, я размышлял, в связи с «Ан-
риеттой Марешаль», о том, что если и дальше буду писать для
театра, то хотел бы изгнать со сцены всякий искусственный ли
ризм старых школ, заменив его натуральным языком страсти.
Сегодня утром, когда я правил корректурные листы «Пи
сем» моего брата, мне попался лист с письмами о представле
ниях «Анриетты Марешаль» в 1865 году.
Ухожу с генеральной репетиции, с беспокойством думая о
том, произведет ли первый акт должное впечатление на пуб
лику, и страшась, что в один из этих дней пистолет г-на Маре-
шаля снова даст осечку, как случилось сегодня.
Пока я обедаю у Сишеля, отдыхая душой и телом, к моим
хозяевам в половине одиннадцатого ночи почти силой вры
вается интервьюер, который тщетно искал меня днем в Отейле:
пришлось затопить камин, зажечь лампу в малой гостиной и,
уступая его настояниям, беседовать с ним целый час об «Ан-
риетте Марешаль».
Вторник, 3 марта.
Проснувшись, читаю в «Эвенман» статью, вежливая и даже
почтительная форма которой не может скрыть тайную не
приязнь.
За этой статьей следует другая – передовица в «Голуа»,
призывающая республиканцев вновь освистать сегодня вечером
нашу пьесу и подписанная Шарлем Дюпюи, одним из тех, кто
поставил свое имя под манифестом от 7 декабря 1865 года; *
в этом манифесте упомянутый суровый эрудит изъяснялся сле
дующей удивительной прозой:
«Мы умеем смять костлявой рукой косынку у старушки
Музы, а если придет охота посмеяться, то и ухватить за хвост
глухого сатира, влюбленного в веселье и проказы. Но разве это
причина, чтобы не кричать фу!, когда пытаются забрызгать
грязью искусство? Нет, мы не желаем видеть его одеяние ви
сящим на гвозде в лупанаре, видеть, как Муза, в растерзанном
платье, с клеймом Бесстыдства на челе, уходит неверной по
ходкой, оступаясь в сточные канавы и монотонно бормоча
безымянные, бессвязные стихи, в которых ничего нельзя обна
ружить: ни правды, ни стиля, ни вдохновения!»
В самом деле, смешно, что призыв этого Шарля Дюпюи
напечатан в подлинно консервативной газете, – газете, принад
лежащей Мейеру, человеку из еврейского высшего общества!
Ну что же, видно, так нужно, чтобы вокруг нашего имени
358
до конца жизни последнего из двух братьев велась борьба и чтобы
я, даже пользуясь преимуществами моих давно исполнившихся
шестидесяти лет и под их защитой, не мог добиться успеха,
который не оставил бы привкуса горечи во рту, – успеха, кото
рый не нанес бы раны моему нравственному я. Любопытно, как
долговечны эти ненависть и злоба в литературных кругах. Они
выбросили нас за двери театров, где, несомненно, мы могли бы
кое-что сделать, – и кое-что новое, – они убили моего брата...
И эти люди не сложили оружия...
В сущности, от этой статьи в «Голуа» у меня душа ушла
в пятки. Ибо если сегодня вечером раздастся несколько свист
ков, то, учитывая скрытое недоброжелательство большинства
моих собратьев по перу, которые будут присутствовать в зале,
партия проиграна; значит, опять провал! Так или иначе, я
боюсь сегодняшнего вечера и укладываюсь в постель до самого
обеда: к этому средству я прибегаю во время крупных жизнен
ных неприятностей. Уснуть мне не удается, но в моей темной,
с задернутыми на окнах занавесями, спальне на меня нисхо
дит какое-то оцепенение, и причина моей тревоги начинает
представляться мне не такой уж определенной, а более рас
плывчатой, туманной.
Пять часов. Я намеревался сначала пообедать в правобе
режном ресторане, где мог быть уверен, что не увижу ни одной
живой души из моих знакомых, а потом – слоняться до девяти
часов по пустынным улицам вокруг Одеона. Но дождь льет как
из ведра, и собственное мое общество печально и невыносимо
для меня: мне хочется прожить время до начала спектакля с
людьми, которые меня любят.
Итак, я в фиакре, идет проливной дождь, лошадь хромает,
кучер не знает дороги, я проезжаю унылыми улицами, где
вдруг, над лавочкой, как сквозь мутную воду заброшенного
аквариума, различаю, при мигающем свете словно простужен
ного газового фонаря, вывеску: Фирма Дье 1, починка всевоз
можных бандажей... «Не дадите ли вы мне тарелочку супа?» —
обращаюсь я к супругам Доде, войдя в кабинет мужа. И вот
я наслаждаюсь сердечной теплотой, дружескими объятиями
этого дома; и мы обедаем на краешке стола, где уже сервиро
ван ужин в честь возобновляемой на сцене «Анриетты Маре-
шаль».
Я предоставляю супругам Доде одним войти в Одеон. Сам
я брожу вокруг сияющего огнями здания, освещенного
1 D i e u – по-французски значит бог.
359

a giorno 1, не осмеливаясь входить туда до окончания первого
акта, который внушает мне сильные опасения, и размышляя
о принцессе. Она всегда остается принцессой и не пожелала
удовольствоваться первой ложей, а потребовала литерную, и я
представляю ее себе, осыпаемую бранью и оскорблениями
среди этого шума, порой, словно с порывом ветра, доносяще
гося до меня сквозь закрытые двери и окна театра.
Наконец, десять раз обойдя вокруг Одеона, я уже не могу
больше выдержать: я решаюсь толкнуть то и дело хлопающую
дверь в актерском подъезде, поднимаюсь по лестнице и спра
шиваю у Эмиля: «Ну, как настроен зрительный зал?» – «Пре
восходно!»
Ответ успокаивает меня только наполовину, и я, все еще
задыхаясь, спускаюсь за кулисы, где нестройный шум аплоди
сментов из зала кажется мне в первую минуту свистками. Но
только на мгновение: это действительно аплодисменты, беше
ные аплодисменты, под которые падает занавес в первом дей
ствии.
Так же отлично проходят и остальные действия, но чуть
холодновато принимается второе, которое было самым удачным
на генеральной репетиции, зато третье вызывает восторженную
овацию.
Принцесса просит меня к себе, но я отказываюсь войти в
зрительный зал, и она, чуть опьяненная возгласами «браво!»,
приходит со своими приближенными в актерское фойе обнять
меня: «Это великолепно, это великолепно... Дайте мне расцело
вать вас!»
И после взаимных объятий все направляются к Доде, где за
столом мне предоставляется место хозяина. И ужин проходит
в атмосфере приятного веселья и всеобщей надежды на то, что
мой успех откроет настежь двери реалистическому театру.
Когда, в четыре часа утра, я вернулся домой, Пелажи, под
нявшаяся с постели, еще раз подтвердила мне успех этого ве
чера, рассказав, как она и ее дочь одно мгновение опасались,
что от восторженного топанья ногами к ним на головы обва
лится переполненный студентами и молодежью третий ярус.
Среда, 4 марта.
Великолепный отзыв в «Фигаро» *. Остальная пресса до
вольно придирчива, она объявляет мою пьесу заурядным про
изведением, в котором, однако, можно встретить известную
1 Как днем ( итал. ) .
360
утонченность и стиль, отличающийся от обычной манеры, в ка
кой сейчас пишут драмы. Критики словно и не подозревают,
что эта драма приносит в театр подлинный язык жизни и реа
лизм, – не тот, что рисует условия человеческого существова
ния, а реализм человеческих чувств при определенных обстоя
тельствах, – по сути дела, приносит всю ту правду, которую
только и в силах передать театр.
Читая газеты, я поражаюсь ветхости идей и доктрин теат
ральных критиков: среди этих господ сохранился в самой его
ортодоксальной форме культ старомодной игры. В вены лите
ратурных критиков влилась молодая кровь, и самые отсталые
из них, наиболее приверженные узкому классицизму, теперь
уже не так невосприимчивы, они более доступны для нового
в литературе, тогда как театральные критики, особенно из по
пулярных газеток, из иллюстрированных журнальчиков, оста
лись подлинными критиками времен Реставрации. <...>
Четверг, 5 марта.
Сегодня в Одеоне третье представление «Анриетты Маре-
шаль». В зале зияют большие пустоты, от зрителей веет ледя
ным холодом, Леонида так охрипла, что ее не слышишь. По-
рель, сидя в своей литерной ложе, откуда и я смотрю спек
такль, восклицает: «Так и есть! У нее простуженный голос...
Пьеса провалится, если нам придется прервать спектакли на
четыре или пять дней». И мы вынуждены объявить зрителям,
что актриса больна и просит у них снисхождения.
В какую-то минуту я иду к Леониде, в ее уборную. Она
говорит, что за последние дни переутомилась от репетиций,
озябла и простудилась; но, несмотря на это, все равно будет
играть.
Неужели после такой триумфальной премьеры наша возоб
новленная на сцене пьеса потерпит неудачу?
Пятница, 6 марта.
Мне не везет. Фавар, которой не было на первых двух спек
таклях, присутствовала на вчерашнем. Задуманная ею га
строльная поездка по Франции с «Анриеттой Марешаль» пови
сает в воздухе.
Так велики усилия, так перевернута вверх дном моя жизнь,
столько беспокойства, столько потрачено внимания, увлечения,
нервов – и вот результат; все это, право, не стоило труда.
361
Суббота, 7 марта.
Не знаю, кто назвал меня вчера триумфатором. Он смешон,
мой триумф, поистине смешон! Весь день я твержу себе: «Ве
чером нужно пойти в Одеон, нужно своим присутствием при
ободрить, разогреть моих актеров...» Но при мысли увидеть
такой зал, как позавчера, у меня не хватает мужества идти в
Одеон.
Воскресенье, 8 марта.
Сегодня – зал, битком набитый зрителями, бешеные апло
дисменты. Леонида с гордостью показывает мне свою спину,
на которой не осталось живого места после припарок, и вся
сияет от счастья, что к ней почти полностью вернулся голос.
Шелль предвещает мне сто спектаклей. И вот, пришел я сюда
отчаявшимся, а ухожу чающим. Как ужасны в театральной
жизни эти взлеты и падения, причем без всякого перехода.
Вторник, 10 марта.
Сегодня утром, еще в постели, я все переваривал вчераш
ние и сегодняшние злобные статьи и возмущался статьей Биго
из «Сьекль» *, этого ужасного кривули, у которого и душа, ве
роятно, под стать зрению: он добивается, чтобы меня осви
стали, заявляя во всеуслышанье, что адюльтер в моей пьесе
безнравственнее, чем адюльтеры во всех других пьесах, и да
вая понять, что старший из братьев – настоящий сводник.
В сущности, – скрывать это ни к чему, – у моей пьесы под
шиблены крылья.
Вечером, на нашем обеде, когда речь зашла о Боссюэ, Ре
нан громогласно объявил, что стиль – вещь второстепенная,
что идеи – это все и что бедняга Боссюэ совершенно лишен
их! И, сложив, словно кюре, свои полные руки – руки свя
тоши – на животе, прикрытом салфеткой, он нанес последний
удар означенному Боссюэ следующей, удивительной в устах
этого ханжи, фразой: «Он верил в господа бога!» За этим вос
клицанием последовал деревянный смех, каким смеются злоб
ные фантастические персонажи Гофмана. < . . . >
Четверг, 12 марта.
Во время лихорадочной подготовки спектакля, в пылу ре
петиций, среди волнений, связанных с премьерой, я не созна
вал, насколько утомлен мой мозг. Сейчас это утомление дает
362
себя чувствовать, и я каждый день просыпаюсь с тяжелой го
ловой.
Сегодня утром я с истинным удовольствием прочитал в
«Фигаро» сообщение о гастрольной поездке Фавар и о том, в
каких городах пойдет моя пьеса.
Во мне зреет мысль набросать к «Анриетте Марешаль» но
вое предисловие.
Выставка Делакруа * в Школе изящных искусств. Я не пре
клоняюсь перед гением Энгра; но, признаюсь, отнюдь не
ставлю выше и гений Делакруа.
Его желают считать колористом, я тоже желал бы этого, но
тогда он – самый негармоничный колорист, какой только мо
жет быть. Красные тона у него напоминают дешевый сургуч
разорившегося торговца письменными принадлежностями, си
ние тона обладают жесткостью прусской синей, тогда как жел
тые и фиолетовые похожи на желтую и фиолетовую раскраску
старых европейских фаянсовых изделий; а освещение обнажен
ных частей тела при помощи совершенно белых штрихов —
это, как я уже говорил *, самое невыносимое, самое тяжкое
испытание для глаза.
Что до движений его фигур, то я никогда не нахожу их
естественными. Они судорожны, они всегда театральны, хуже
того: они карикатурны! И жесты у них точь-в-точь как у смеш
ных и жалких комедиантов на литографиях Гаварни.
Я полностью признаю за ним лишь одно качество, – ни
один художник на свете не обладает им в такой мере, как он, —
это уменье передать кишение устремившейся вперед толпы,
например, в «Льежской резне», в «Буасси д'Англас», где пре
увеличенная жестикуляция каждого растворяется в общем дви
жении.
В сущности, подлинный художник никогда не бывает в
своих картинах иллюстратором литературных произведений.
Он пишет то, что попадается ему на глаза: мужчин, женщин,
пейзажи, ткани, да мало ли что еще? – копченые селедки! Но
меньше всего он ищет сюжетов для своей палитры в книжках:
художник-иллюстратор – можно точно сформулировать эту
аксиому – всегда неполноценный художник.
Словом, этот великий живописец представляется мне сей
час кем-то вроде Болье, вроде этого потешного романтика
кисти.
Доде, говоря сегодня вечером о довольстве, в котором живет
его сын, считающий это совершенно естественным, рассказал,
что днем, когда он проходил с ним мимо фонтана в Люксем-
363
бургском саду, фонтан этот оживил в нем следующее воспоми
нание.
Однажды зимой – в тот год ему исполнилось семнадцать
лет – он не мог заплатить за квартиру, у него отобрали ключ
от комнаты, и он вынужден был бродить всю ночь, чтобы его
не арестовали; и вот наутро, когда он умирал от усталости и
голода, ему посчастливилось встретить возле этого фонтана
одного приятеля, который дал ему ключ от своей комнаты и
подарил неоценимое блаженство забраться в еще теплую по
стель.
Суббота, 14 марта.
Возобновление на сцене «Анриетты Марешаль», этой бед
ной, невинной пьесы, не такой уж смелой, если не считать пер
вого акта, воскресило в печати злобные чувства, вызванные
моим братом и мною в самые лучшие времена нашей воинст
вующей литературной деятельности. На днях одна газета, го
воря об «Анриетте», написала: «Порядочные люди слушали,
онемевшие и подавленные». Вчера, кажется, «Журналь Ил-
люстрэ» *, поместивший, между прочим, наши портреты, напи
сал: «Если такой театр будет преуспевать, нужно уничтожить
театр!» Боже мой, почему? Право, в совершенно непонятном
ожесточении этих людей есть что-то тупое!
Позавчера Пелажи была в Одеоне и сидела рядом с двумя
миленькими мещаночками: они как будто не относились враж
дебно к пьесе, но по всякому поводу говорили: «Все это одна
фальшь... но играют бесподобно!» Эти мещаночки с ангель
ским простодушием повторяли то, что прочли в своей газете!
Понедельник, 16 марта.
Раскрываю «Фигаро» и вижу свою статью *.
Среди всех писателей, у которых я бываю в настоящее
время, мне известны только два, имеющие идеи, да, идеи, —
словом, собственные, оригинальные суждения о вещах и о лю
дях: это Доде – и я.
Вторник, 17 марта.
<...> Пелажи передала мне письмо, которое вручил ей гос
подин, ожидающий внизу ответа. Это письмо подписано Леоном
Блуа, знаменитостью из «Черного кота»; не прошло еще и
полугода, как он написал статью обо мне и моем брате, закан
чивающуюся следующими словами: тот из двух пройдох, ко
торый выжил. В письме он пишет, что представление «Ан-
364
риетты Марешаль» произвело переворот в его уме – раньше
он был весьма враждебно настроен; и после всяких драмати
ческих фраз он просит у меня пятьдесят франков, «которые
вернет, если сможет, или не вернет вовсе». Господи боже мой,
литературному моему врагу, даже самому язвительному, я спо
собен дать пятьдесят франков. Но оскорбителю такого сорта,
столь беспощадному к моему покойному брату, – нет, я считал
бы себя подлецом, если бы это сделал. И я думаю, какою же
необыкновенной наглостью нужно обладать, чтобы самому
прийти за милостыней к человеку, который охотно надавал бы
тебе пощечин.
Сегодня зал полон, в проходе оркестра поставлены табу
реты. Актеры, намекая на враждебность театральной кри
тики, говорят мне: «Если бы ваша пьеса не была так крепко
сшита, она не дожила бы до шестого представления».
Право, я думаю, что если жизнь моя и была утомительна
за последнее время, то она заставила расцвести во мне вторую
молодость. Сегодня вечером я ощутил что-то похожее на голод,
и, вернувшись из Одеона, я поужинал, – поужинал в совер
шенном одиночестве. Вот уж добрых двадцать лет этого не слу
чалось со мной.
Среда, 18 марта.
Читая корректурные листы «Писем» брата, я как бы вновь
увидел его в коллеже за сочинением драмы в стихах об Этьене
Марселе, и мне вспомнилось, что несколькими годами ранее,
в том же коллеже, я, занимаясь в классе риторики, послал
Кюрме монографию «Кухарка» для издания «Французы в соб
ственном изображении» * и что потом я писал историческое
исследование «Замок в Средние века», с целью войти в Обще
ство истории Франции, а брат мой тем временем продолжал
слагать стихи и фантазерствовать. Любопытно, что позже это
привело к полному слиянию наших различных духовных тя
готений и вкусов.
«Достоинство моих книг, – вполне серьезно сказал один
библиофил, недавно продавший за очень большие деньги свою
библиотеку, – достоинство моих книг в том, что их никто ни
когда не раскрывал».
Пятница, 20 марта.
Клемансо, на обеде, где присутствовало несколько правых,
будто бы сочинил некий De profundis по Республике на бли
жайшее будущее и примерно в таких выражениях: «Молодежь,
365
враждебная Империи, возлагала двойную надежду на новых
людей: она верила в возрождение разума и в возрождение
нравственности; но, к сожалению, приходится признать, что
у властей предержащих в настоящее время разум и нравы,
быть может, стоят еще ниже, чем разум и нравственность лю
дей Империи».
Понедельник, 23 марта.
Сишель говорил сегодня вечером, что немецкий язык Ген
риха Гейне – совсем особый, почти его собственный язык, с
короткой фразой, беспримерной для германского языка, и вы
работанный, по мнению Сишеля, путем изучения французского
языка энциклопедистов, французского языка Дидро.
Вторник, 24 марта.
Сегодняшний вечер я провел в Одеоне. Порель начал со
слов: «Да, правда, наш сбор, в среднем, – всего две тысячи две
сти франков в день... но я очень доволен, очень доволен...» По
том, несколько мгновений спустя, он добавил: «Вот только,
если в пасхальную неделю не поднимутся сборы с пьесы, при








