Текст книги "Дневник. Том 2"
Автор книги: Эдмон де Гонкур
Соавторы: Жюль де Гонкур
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 53 страниц)
ИЗБРАННЫЕ СТРАНИЦЫ
В Д В У Х Т О М А Х
Перевод с французского
ТОМ I I
И З Д А Т Е Л Ь С Т В О
«ХУДОЖЕСТВЕННАЯ ЛИТЕРАТУРА»
М О С К В А 1 9 6 4
И (Фр)
Г65
Edmond et Jules de Goncourt
JOURNAL
MEMOIRES DB LA VIE LITTERAIRE
Составление и комментарий
С. Л е й б о в и ч
Редактор перевода В. Ш о р
Оформление художника
А. Лепятского
ДНЕВНИК
1870– 1896
ГОД 1 8 7 0
Вторник, час ночи.
Легкий ночной ветер колеблет пламя свечи, стоящей на ноч
ном столике, она бросает скользящие блики на его окутанное
тенью полога лицо, придавая ему какое-то подобие жизни...
Странно: в эту ночь, первую ночь после его смерти, я не ис
пытываю отчаянья, владевшего мною в последние дни, не
испытываю душевных терзаний, которых ожидал. Какое-то пе
чальное и тихое умиротворение нисходит на меня, когда я ду
маю, что он избавлен от жизни. Посмотрим, однако, что будет
завтра.
Встав нынче утром с постели, – несколько часов я спал, —
я увидел на его лице то же выражение, что и вчера; оно лишь
пожелтело, точно воск, подвергшийся воздействию тепла. Я то
роплюсь, я жадно стараюсь вобрать в себя это обожаемое лицо.
Мне недолго уже осталось его видеть... Я слышу, как ручки
гроба, который поспешили доставить ввиду жары, с металличе
ским стуком задевают перила лестницы.
Это имя, имя Жюль де Гонкур, которое я так часто видал
рядом с моим собственным на страницах книг и газет, я вижу
сегодня на медной табличке, вделанной в дубовую доску.
Это было в вагоне, когда мы в первый раз ехали в Виши.
У него в тот день болела печень, и он уснул, сидя напротив
меня, запрокинув голову. На миг я увидел, что на его живом
лице проступила маска смерти. С того дня, всякий раз, как он
заболевал, меня охватывало беспокойство и опять вставало это
видение – стоило мне закрыть глаза.
Ну вот, Пелажи говорит: «Нужно поесть», – чтобы на
браться сил на завтра, для тяжкого завтрашнего дня.
5
Перед мертвым телом того, кто так меня любил, для кого хо
рошим и достойным было лишь то, что говорил и делал Эд
мон, – я терзаюсь раскаяньем, корю себя за мое ворчание,
упреки, суровость, за ту жестокую и неразумную систему, с по
мощью которой я надеялся вывести его из его апатии, возро
дить в нем волю! Каким же я был глупцом! Ах, если бы я только
знал!.. Сколько бы я приложил усилий, чтобы все скрыть от
него, смягчить, затушевать, как старался бы, чтоб его последние
дни стали такими, какими сделала бы их любовь самой нера
зумной матери!
Я воскрешаю в памяти те грустные слова, к которым не
редко сводился весь наш разговор:
– Что с тобой?
– Я пал духом!
– Но почему?
– Сам не знаю...
Нет, он знал, он хорошо это знал!..
В полдень сквозь приоткрытую дверь столовой я увидел
шляпы четырех людей в черном.
Мы поднялись в маленькую спальню. Они сняли одеяло,
подсунули простыню под мелькнувшее на миг худое мертвое
тело и мгновенно обратили его в длинный сверток, а лицо при
крыли краем полотна. «Осторожней! – крикнул я. – Знаю, что
он мертв, все равно... прошу вас, осторожней».
Потом его положили в гроб, на дне которого был слой аро
матического порошка, и один из этих людей сказал мне: «Ушли
бы вы лучше, сударь, если вам тяжело смотреть!» Я остался...
Тогда другой обратился ко мне: «Ежели вам угодно положить
что-нибудь в гроб, нужно это сделать сейчас...» Я сказал са
довнику: «Пойдите, срежьте в саду все розы, пусть хоть их он
унесет с собой из дома, который так любил!» Все пространство
в гробу вокруг его тела забросали розами и одну из них, белую,
положили там, где простыня была слегка приподнята его гу
бами... Потом очертания его тела исчезли под засыпавшей их
коричневой пылью. Потом привинтили крышку. Все было кон
чено. Я спустился вниз. <...>
Среда, 22 июня.
Великолепная погода; яркие лучи солнца льются из раскры
того окна, играют на его гробу и на стоящем у него в изголовье
большом букете цветов. Есть в этом букете магнолия, за буто-
6
ном которой он наблюдал с каким-то радостным интересом,—
цветок этот напоминал ему любимую магнолию Шатобриана в
Волчьей долине *.
В комнате беспорядок, как бывает при отъезде... На секунду,
на ту промелькнувшую молнией долю секунды, на которую за
паздывает наша мысль, мне показалось, что Жюль – хотя тут
же рядом стоит его гроб – отправился за каретой, ежегодно
увозящей нас в Бар-на-Сене.
Взор мой блуждает в этой маленькой комнате по всем пред
метам, привычным предметам обихода, с которыми он про
щался, засыпая, и здоровался, проснувшись поутру. Я гляжу
на полог над его кроватью – бывшие портьеры из нашей го
стиной на улице Сен-Жорж, – на розовом фоне которого много
лет назад я написал с него акварельный портрет *. Гляжу на
большой эскиз Ванлоо – последнее приобретение, сделанное им
при моем участии на распродаже у Буайи. Гляжу на большой
стол простого дерева, за которым мы так долго работали вме
сте и на котором еще сохранились чернильные пятна от книги
о Гаварни.
После долгих размышлений я пришел к убеждению, что его
убила работа над формой, каторга стиля. Вспоминаю теперь,
как после целых часов, проведенных без отдыха за переделкой,
переработкой, исправлением какого-нибудь отрывка, после этих
усилий и этой траты мозговой энергии на то, чтобы добиться
совершенства, извлечь из французского языка все, что он мо
жет дать, и даже больше того, после настойчивой и упорной
борьбы, сопровождавшейся иной раз гневным раздражением на
свое бессилие, я вспоминаю теперь, как он бросался в полном
изнеможении на диван и курил, курил, молчаливый и грустный.
9 часов.
Вот зазвонили церковные колокола.
Приходится думать о неотложных житейских делах, о том,
чтобы разослать изъявления благодарности, о письмах, которые
надобно написать.
10 часов.
Наткнулся в саду на двух служащих похоронной конторы,
сидящих на каких-то черных деревянных брусках среди высо
ких церковных подсвечников, ослепительно сверкающих на
солнце.
7
Гроб движется вниз по ступенькам лестницы, па которую я
так часто помогал Жюлю подыматься, незаметно поддерживая
его сзади, когда он неверными шагами, спотыкаясь, всходил по
ней. Среди людей, дожидающихся в саду, – какой-то незнакомый
мне старик. Посылаю узнать, кто он такой. Он называет себя:
Раво. Раво – это целый мир далеких воспоминаний. Раво дав
ным-давно был кучером у моих родственниц де Вильдей; лет
тридцать тому назад этот славный малый доставлял столько
радости моему Жюлю – сажал его рядом с собой на козлы и
доверял вожжи его детским ручонкам.
Вопреки всему, что я вижу собственными глазами и воспри
нимаю собственными чувствами, вопреки ужасной действитель
ности, мысль о вечной разлуке не укладывается в моем мозгу.
Беспощадное Никогда никак не может прочно внедриться в мое
сознание.
Все, что происходит вокруг, я воспринимаю смутно, словно
в полуобмороке; в ушах у меня стоит шум, похожий на грохот
несущегося где-то вдалеке потока... Но все же я вижу, как пла
чут Готье и Сен-Виктор... Церковное песнопение с бесконечным
повтором неумолимого Requiescat in расе 1 меня убивает. Да,
спору нет: после жизни, полной борьбы и труда, самое мень
шее, что он заслужил, – это вечный покой!
На кладбище мы следуем тою же дорогою, по которой так
часто проходили с ним, направляясь к принцессе; дальше дви
жемся по внешним бульварам, где столько раз обдумывали
наши романы «Жермини Ласерте» и «Манетту Саломон». Под
стриженные деревья у входа в кабачок напоминают мне срав
нение, приведенное в одной из наших книг. Потом от усталости
я погружаюсь в какую-то дремоту и прихожу в себя только при
крутом повороте – повороте на кладбище.
Я видел, как он исчез в склепе, где покоятся уже мои отец и
мать и где еще осталось место для меня... Это было все...
Вернувшись домой, я лег и, разложив на одеяле его порт
реты, до поздней ночи воскрешал перед собой его образ.
Четверг, 23 июня.
Нынче утром я поднялся в его комнату и сел против пустой
кровати, с которой я заставлял его ежедневно вставать этой
холодной зимою, чтобы повести под душ, якобы для него цели
тельный. Как часто в последние месяцы на этой самой кро-
1 Да почиет в мире ( лат. ) .
8
вати он, слабый, неловкий, измученный, раздевался и одевался
с моею помощью.
На ночном столике лежит еще том Бешереля, который под
кладывали под подушку, чтобы приподнять его бедную мертвую
голову... Цветы, которыми я скрашивал часы его угасания, за
сохли в камине среди обрывков оберточной синей бумаги от
свечей, зажженных вокруг его гроба; а на рабочем столе, в
груде писем и визитных карточек, полученных сразу же после
его смерти, разбросаны молитвенники Пелажи.
Сегодня я пошел его навестить после первой ночи, которую
он провел под землей.
Мария была у нас во вторник, за день до его припадка.
Сегодня она рассказала мне, что в тот самый вторник, когда я
вышел за мелиссовой водой, Жюль обратился к ней со словами:
«Мария, дорогая, не знаю, застанешь ли ты меня в живых в
следующий раз. Я тяжко болен, болен неизлечимо... Эти при
падки, понимаешь ли, сведут меня в могилу».
Принцесса была бесконечно добра, сердечна, плакала у меня
на плече.
В какие-то минуты мысль о его смерти улетучивается из
моего сознания. Сегодня вечером, читая в «Паризьен» статью,
содержащую нападки на нас с точки зрения религии, я поймал
себя на том, что думаю: «Ага, надо рассказать об этом Жюлю».
Что за преданный человек этот Эдуард Беэн! Приехал, как
и Моряк *, в Париж повеселиться, а разделил со мной мою
скорбь и горе!
Воскресенье, 26 июня, Бар-на-Сене *.
Места, связанные с моим прошлым, не вызывают во мне
больше интереса, не говорят мне ничего нового. Они лишь рож
дают воспоминания.
Весь день усталость и какая-то странная сонливость.
И только поев за обедом, я к вечеру немного оживляюсь.
В этом доме, где мы всегда бывали вместе, я каждую минуту
ловлю себя на том, что думаю о Жюле как о живом или просто
забываю, что он умер; при звуке колокольчика я иной раз
вскакиваю со стула, словно колокольчик этот дернул Жюль,
словно он вот-вот войдет поспешным, как всегда, шагом и бро
сит на ходу служанке: «А где Эдмон?»
9
14 июля.
Я вывесил объявление о продаже дома, в котором он умер
и куда я не хочу больше возвращаться. Сегодня я получил
вполне приемлемые предложения о сдаче его внаем на шесть
лет. Так вот хотя это нелогично и безрассудно, но предложения
эти повергли меня в глубокую печаль. К этому дому, где мне
пришлось столько перестрадать, я привязан множеством нитей,
о которых и не подозревал.
18 июля.
Я не болен, но тело мое отказывается шевелиться и дейст
вовать; любое движение для него пытка, и высшим счастьем
была бы неподвижность факира. К тому же я постоянно испы
тываю какое-то нервное ощущение пустоты под ложечкой, как
бывает при сильных волнениях, и тревога перед надвигающейся
большой войной * делается от этого еще мучительней.
20 июля.
Каждый день становится для меня словно годовщиной и воз
рождает мои страдания и горе. В среду я вспоминаю о той среде,
когда с ним случился припадок. В пятницу – думаю о той, дру
гой пятнице, когда ему стало лучше и у меня вспыхнула было
надежда сохранить его. В субботу, воскресенье, понедельник я
вновь переживаю смену надежды и отчаянья, как в последние
три дня его жизни. А сегодня двадцатое число, и весь день,
каждую минуту я неотступно думаю о том, что вот уже месяц,
как я навеки разлучен с ним.
Я несчастен, разбит, подавлен горем; но я все-таки ем, но
все-таки из головы у меня не выходит война. И я спрашиваю
себя, не было ли бы материнское горе сильней моего, и стра
даю от этой мысли.
Суббота, 23 июля.
Я хотел бы увидеть его во сне; мысль моя занята им весь
день, а ночью я надеюсь, мечтаю, жду, что милый мой брат
воскреснет для меня в обманчивой реальности сна. Но тщетно
я зову его – мои ночи пусты, и нет в них ни воспоминания о
нем, ни его образа.
У меня нет ни на что ни мужества, ни решимости. Моряк
хотел увезти меня с собой на границу, но я все колебался. Я мог
бы сдать в аренду свой дом – но и этого не сделал. Я больше не
в силах принять какое бы то ни было решение.
10
30 июля.
Каждый шаг в этом городе, в этом доме, куда мы в течение
двадцати двух лет ежегодно приезжали вдвоем, ворошит про
шлое и пробуждает воспоминания. Здесь было наше приста
нище после смерти матери, после смерти старой Розы; здесь мы
отдыхали каждое лето, проработав всю зиму и весною выпустив
книгу в свет. На бегущих по берегу Сены тропинках, благо
ухающих лавандой, на стремнинах реки, через которые мы пе
ребирались с помощью длинных багров, мы вместе придумы
вали описания природы для «Шарля Демайи». В этой церкви
мы вместе копировали старинный витраж, изображающий
масленичное «Шествие с быком». Там, в винограднике, нам
сообщили о смерти нашего дорогого Гаварни. Вот на эту кро
вать – она осталась такою же, как была, когда Жюль спал на
ней рядом со мной, – было брошено письмо Тьерри, спешно вы
зывающее нас в Париж на репетиции «Анриетты Марешаль».
А когда я мысленно возвращаюсь к более далекому про
шлому, я вижу, как из этой двери выходим мы оба в белых ру
башках, с дорожными мешками за спиной и отправляемся —
в 1849 году – в путешествие по Франции; * он был тогда таким
юным, румяным, красивым, что в деревнях, по которым мы про
ходили, его принимали за похищенную мною девушку.
6 августа.
Из кабинета эстампов я вижу, как по улице Вивьен бегут
люди; устремляюсь следом за ними.
Вокруг Биржи – море непокрытых голов, в воздух взлетают
шляпы, оглушительно гремит «Марсельеза», ее шквал заглу
шает гудение корзинки * внутри здания. Мне никогда еще не
приходилось быть свидетелем подобного энтузиазма. Идешь
сквозь толпу бледных от волнения мужчин, скачущих ребяти
шек, жестикулирующих, как пьяные, женщин. На площади
Биржи, взобравшись на омнибус, поет «Марсельезу» Капуль, а
на бульваре – Мари Сасс, стоящая в своей коляске, которую
обезумевшая толпа почти несет на руках.
Но депешу о поражении прусского кронпринца и захвате
двадцати пяти тысяч пленных *, которую якобы вывесили в
помещении Биржи и каждый, кого ни спросишь, уже видел собст
венными глазами, депешу, о которой люди, словно загипноти
зированные, говорят мне, указывая пальцем на совершенно пу-
11
стую стену: «Да вот же она!» – эту депешу мне так и не уда
лось обнаружить.
Воскресенье, 7 августа.
Гнетущая тишина. По бульвару не прокатит ни один эки
паж, на вилле не слышно радостных криков детей; а там, на го
ризонте, Париж – Париж, где словно умерли все звуки.
Понедельник, 8 августа.
Читал сегодня в его комнате последние грустные заметки,
написанные его рукой.
Среди взволнованной толпы я как-то меньше чувствую свое
одиночество, целый день я движусь в ее гуще, с трудом волочу
ноги, почти падаю от усталости, но машинально продолжаю
идти вперед.
Среда, 10 августа.
Весь день живу в страшной тревоге за исход решительного
боя, от которого зависит судьба Франции *.
Еду в Сен-Гратьен: принцесса в Париже – она хочет быть
в курсе событий. Один только Зеллер в доме, чтобы не оставлять
его на полный произвол слуг. Чувствуется, что вот-вот все на
чнут разбегаться из императорской резиденции – постепенно,
словно исподтишка.
Суббота, 13 августа.
Нынче в особняке на улице Курсель застаю принцессу в ма
леньком зале перед столовой, где зимой давались обеды для
близких друзей.
Мебель уже в чехлах, жалюзи закрыты, в полумраке можно
заметить приготовления к отъезду *. При этом печальном суме
речном свете неподвижно, в полном молчании сидят супруги
Бенедетти и Резе. < . . . >
Воскресенье, 14 августа.
Я горюю об умершем брате, горюю о судьбах Родины. Мне
не сидится дома, меня так и тянет пойти обедать к кому-либо
из друзей или хотя бы знакомых. Еду на авось в Бельвю, напра
шиваться на обед к Шарлю Эдмону. В доме уже собираются
сесть за стол; застаю там Бертело и Нубар-пашу, европейца,
в физиономии которого есть что-то восточное – результат его
12
длительного пребывания в Египте; когда он смеется, на его тон
ком лице дипломата сверкают иной раз ослепительно белые
зубы, словно у дикаря.
Заходит разговор о наших бедах, о всеобщей бездарности,
фаворитизме, о том, какими мелкими делает людей государст
венная власть, сосредоточенная в одних руках. Бертело, болез
ненно переживающий наше унижение, говорит упавшим голо
сом, но красноречиво, действительно красноречиво. Нубар
намеками дает нам понять, что всюду в высоких правительст
венных сферах процветает воровство. Он особенно упирает
на безжалостность нашего правительства к слабым странам.
Рассказывает, как на сороковом году жизни он плакал,
плакал настоящими слезами, после свидания с нашим минист
ром иностранных дел, когда речь шла о предъявленных Фран
цией требованиях, – только из-за них, по его словам, Египту
пришлось влезть в долги *. Потом он засыпает Бертело вопро
сами о египетском племени, спрашивает его, отчего над егип
тянами словно тяготеет какое-то проклятие, почему они ли
шены способности развиваться, почему сыновья феллахов
оказываются ниже своих отцов, почему юноша-египтянин,
более восприимчивый к наукам, чем молодой европеец, к
четырнадцати годам вдруг останавливается в своем интеллек
туальном развитии; почему у всех талантливых египтян, кото
рых он имел возможность наблюдать со времени правитель
ства Мехмеда-Али, всегда обнаруживалось неумение мыслить
здраво?
На обратном пути в экипаже Нубара, уносящем нас в Па
риж за новостями, за всяческими сведениями, он рассказы
вает мне, что, если в Абиссинии совершается убийство, семья
убитого собирается вокруг дома убийцы и в течение целой не
дели денно и нощно осыпает его проклятиями. И как правило,
добавляет он, убийца погибает самым плачевным образом. По-
моему, бесславный и жалкий конец этого царствованья – ре
зультат того града проклятий, который посыпался на него после
Второго декабря.
15 августа, 8 часов.
В тот предвечерний час, когда мы обычно курили и преда
вались мечтательному раздумью, которое приводило к рожде
нию новых замыслов, – мне больше не дано в наступающих су
мерках ощущать его близость, слышать его оригинальные суж
дения, его изящные парадоксы... Я чувствую себя в этот час
особенно одиноким.
13
Пятница, 19 августа.
После треволнений последних дней у парижан совсем боль
ной вид. Их пожелтевшие и осунувшиеся лица хранят следы
всех вспыхивавших и гаснувших надежд, которые терзали
нервы Парижа начиная с шестого августа.
Читал письма пейзажиста Руссо и был поражен изощрен
ностью мысли, софизмами, красноречием – качествами вообще
характерными для интеллекта всех выдающихся живописцев
и художников, которых я когда-либо знал, начиная с Гаварни
и кончая Руссо.
21 августа.
В Булонском лесу.
Когда видишь, как под ударами топора, шатаясь, точно
смертельно раненные, валятся огромные деревья; когда обнару
живаешь там, где была завеса зелени, – поле, на котором бе
леют торчащие, как зубья гигантской бороны, острия кольев, —
в сердце вспыхивает ненависть к пруссакам, виновникам этого
убиения природы. < . . . >
Сен-Виктор заявил мне на днях – он весь в этом: «Что за
время, когда невозможно прочесть книгу!»
23 августа.
На вокзале Сен-Лазар я встретил человек двадцать зуавов —
все, что осталось от батальона, сражавшегося под командой
Мак-Магона *. Нет ничего более прекрасного, более выразитель
ного, пластичного и живописного, чем эти люди, изнуренные
боями. Ни с чем не сравнишь их усталости, а одежда у них так
износилась, полиняла и выгорела, точно годами была под дож
дем и солнцем.
Нынче вечером, у Бребана *, все бросились к окну, привле
ченные приветственными кликами, которыми толпа провожала
уходящий полк. Ренан, едва взглянув, тотчас же отошел в сто
рону и заявил, презрительно пожимая плечами:
– Там не найдется ни одного человека, способного на доб
лестный поступок.
– Как так не способного на доблестный поступок? – воз
мутились все. – Да разве не доблесть, не самоотверженность
побуждает этих безымянных, неизвестных солдат без надежды
на славу жертвовать жизнью?
14
Ах! пусть мне лучше не говорят об этих идеалистах, этих
гуманных софистах, в которых я чувствую еле прикрытое анти
патриотическое восхищение пруссаками, об этой помеси вольте
ровского Гурона * с преподавателем точных наук!
25 августа.
Я смотрю на этот дом, набитый книгами, произведениями
художественного ремесла, гравюрами, рисунками, без которых,
если они погибнут в огне, в истории французского искусства об
разуются пустоты; и все эти вещи, столь любимые и кровно
дорогие мне когда-то, теперь не вызывают во мне активного же
лания спасти их. <...>
26 августа.
В поезде на Восточной железной дороге.
Среди ящиков, корзин, узлов старого белья, плетушек, бу
тылок, матрасов и перин, кое-как связанных вместе толстыми
веревками, среди всей этой непрочной груды готовых рассы
паться разнообразных предметов, в каждой щели и в каждом
свободном промежутке между ними, блестят быстрые глазенки
втиснутых туда крестьянских детишек.
А впереди сидит старуха из Лотарингии, в коричневом сте
ганом чепце,– у ног ее охотничий пес, рядом – клюка; время
от времени она достает из ручной корзинки черный виноград
своих родных мест и раздает его внучатам.
Суббота, 27 августа.
Сегодня у меня завтракал Золя. Он рассказывает, что хочет
написать серию романов – десятитомную эпопею – «Естествен
ная и социальная история одной семьи» *, где попытается обри
совать темпераменты, характеры, пороки и добродетели, разви
вающиеся в зависимости от среды и отличающиеся друг от
друга, подобно участкам сада, здесь освещенным солнцем —
там погруженным в тень.
Он говорит: «После скрупулезнейшего анализа чувств, про
деланного Флобером в «Госпоже Бовари», после вашего иссле-
дованья всего изысканно-утонченного, живописного и трепет
ного, после всех этих ювелирных произведений, этих чеканных
книг – на долю молодых ничего не осталось; им нечего больше
делать; им уже не измыслить, не создать совсем новый персо
наж. Воздействовать на читателя можно только количеством
томов, грандиозностью творческого замысла».
15
30 августа.
С империала омнибуса, идущего из Отейля, на спуске к Тро-
кадеро, при ослепительном солнечном свете, замечаю, что на
всем сероватом просторе Марсова поля кишат, точно муравьи,
мелкие красные и синие пятнышки: это пехота.
Сбегаю вниз и оказываюсь среди палаток, где в треуголь
нике тени виднеется то эфес офицерской сабли, то голова заго
релого пехотинца, уснувшего на соломе подле своей фляги,
среди поставленных в козлы блестящих ружей, походных ку
хонь, где кипят на огне солдатские котелки; тут же раздают
гетры, занимаются своим туалетом, – и как хорош тон поры
жевших рубашек на дневном свету! Солдаты наполняют свои
манерки вином из бутылок, которые бродячий торговец разво
зит на ручной тележке. Другие обнимают торговку, сбывающую
здесь недозрелые яблоки, – а она хохочет.
Я прогуливаюсь среди этих оживленных, бодрых, веселых
французских солдат, готовых идти умирать, – и слышу вдруг
дребезжащий голос какого-то кривоногого старикашки, похо
жего на гофмановский персонаж: «Карандаши! Перья! Почто
вая бумага!» Это звучит так странно, словно некое зловещее
memento 1, словно совет: «Господа военные! А не пора ли вам
подумать о своем завещании?»
2 сентября.
При выходе из Лувра перехватил шедшего мимо Шенне-
вьера, который сообщил мне, что уезжает завтра в Брест —
сопровождает третий по счету транспорт луврских картин; их
вынули из рам, скатали в трубки и отправляют в брестский ар
сенал, чтобы уберечь от пруссаков. Он рисует мне эту упа
ковку – унизительное и тягостное зрелище – и Резе, проли
вающего горькие слезы над уложенной в ящик «Прекрасной
садовницей» *, словно над дорогой покойницей, чей гроб сейчас
заколотят.
Вечером, после обеда, мы отправляемся вместе с ним на
вокзал на улице Анфер. И там я вижу семнадцать ящиков с
упакованными в них лучшими венецианцами, «Антиопой» *
и т. д. – картинами, навеки, казалось бы, прикрепленными к
стенам Лувра; теперь же это просто багаж – ящики, обере
гаемые от всяких случайностей в пути одной лишь надписью:
«Обращаться осторожно!».
1 Напоминание ( лат. ) .
16
3 сентября
Разве это можно назвать жизнью – жизнь среди страшной
неизвестности, которая окружает и гнетет тебя. < . . . >
Как необычайно выглядит нынче вечером Париж, потрясен
ный распространившимся по городу известием о поражении
Мак-Магона и взятии в плен императора! * Кто опишет удру
ченные лица, суетливый и беспорядочный топот ног по
асфальту, боязливое шушуканье лавочников и привратников у
подъездов, густую толпу на углах улиц и вокруг мэрий, осаж
денные газетные киоски и тройное кольцо читающих газеты
вокруг каждого газового рожка; сиротливый и убитый вид
женщин, в одиночестве, без мужей, сидящих в помещениях за
лавкой?
Потом, когда оцепенение сменяется гневом, – все нарастаю
щий ропот огромной массы людей. Толпы, движущиеся со зна
менами по бульвару, и неутихающие крики: «Долой Империю!
Да здравствует Трошю!» * Словом, беспорядочное и шумное
зрелище, являемое народом, которому суждено либо погибнуть,
либо спастись с помощью чудовищного усилия, с помощью того
невозможного, что оказывается возможным в эпоху революций.
4 сентября.
Пугающая тишина. Под серым небом все кажется таким
унылым.
Вот как выглядит снаружи к четырем часам дня здание Па
латы депутатов *. На сером фоне фасада, не освещенного уже
больше лучами солнца, перед колоннами и на ступенях лест
ницы – толпа, целое море людей; среди черной суконной
одежды светлыми пятнами мелькают белые и синие рабочие
блузы. У многих в руках зеленые ветки или же пучки листьев
на круглых шляпах. Кое-где среди толпы – солдаты, с укра
шенными зеленью ружьями.
Чья-то рука вдруг подымается над всеми головами и боль
шими красными буквами выводит на одной из колонн список
членов Временного правительства. На другой колонне уже
написано углем: Республика провозглашена. Клики, приветст
венные возгласы, в воздух летят шляпы, люди взбираются на
пьедесталы статуй, толпятся под фигурой Минервы; человек
в рабочей блузе спокойно закуривает трубку, усевшись на ко
лени статуи канцлера Лопиталя; женщины гроздьями виснут
на ограде против моста Согласия.
2 Э. и Ж. де Гонкур, т. 2
17
Только и слышишь вокруг, как люди возбужденно говорят
друг другу: «Ну, наконец-то!» А вверху, на фронтоне здания,
какой-то человек отдирает от трехцветного знамени синюю и бе
лую полосы, и вот уже в воздухе полощется только красная.
На террасе, выходящей на набережную д'Орсэ, пехотинцы об
ламывают с кустов зеленые ветки и протягивают их над пара
петом женщинам, а те вырывают их друг у друга.
На воротах Тюильри, близ большого бассейна, позолочен
ные буквы N закрыты старыми газетами, и на месте снятых
императорских орлов висят венки из бессмертников.
У главного входа во дворец на двух черных мраморных до
щечках я вижу надпись мелом: Поручается охране граждан.
С одной стороны примостился солдат мобильной гвардии, с го
ловой, повязанной под фуражкой платком, как у араба, с дру
гой – молодой пехотинец протягивает толпе свой кивер: в
пользу раненых воинов французской армии. Среди колонн пе
ристиля, взобравшись на пьедесталы, стоят, опираясь на ружья,
люди в белых рабочих блузах и кричат: «Дешевая распродажа,
вход свободный!» – и в воздух взлетают шляпы, а лестницы за
хваченного дворца оглашаются мощными криками ворвавшейся
туда толпы. Против кухонь сидят на скамьях женщины с ко
кардами в волосах, и какая-то молодая мать мирно кормит гру
дью младенца в белых пеленках.
На улице Риволи, на почерневших от времени стенах, можно
прочесть: «Помещение сдается внаем», а написанные от руки
плакаты гласят: «Собственность неприкосновенна! Смерть во¬
рам!»
Тротуары, мостовые – все запружено толпами народа,
всюду, как по большим праздникам, мужчины, женщины высы
пали из своих жилищ на улицу; в этот пьяняще-знойный день
сотни тысяч людей, словно позабыв, что пруссаки на расстоя
нии каких-нибудь трех-четырех переходов от Парижа, спешат
вперед, влекомые лихорадочным любопытством к разыгрываю
щейся на их глазах великой исторической драме. А вдоль по
улице Риволи с пением «Марсельезы» движутся войска, в про
езжающие мимо солдаты Национальной и мобильной гвардии
кричат: «Да здравствует Республика!» Здесь налицо все, что
полагается, в том числе сопровождающие всякую революцию
причудливые маски; в открытом экипаже едут, держа большие
знамена, знаменосцы – люди с бородкой и с красной гвозди
кой в петлице, а среди них пьяный тюркос * и захмелевшая жен
щина.
Часы на Ратуше показывают половину шестого *. Здание,
18
олицетворяющее собой свободу города, основанием уже погру
зилось в тень, и только вверху еще залито солнцем, в лучах ко
торого ослепительно сверкает циферблат часов и по бокам от
них два больших окна. Окна второго этажа до самых верхних
перекладин забиты людьми в рабочих блузах и сюртуках; пе
редний ряд сидит, свесив ноги наружу между расположен
ными в простенках скульптурами в духе Возрождения, – это
похоже на огромную театральную галерку, полную мальчишек.
Площадь кишит народом. Зеваки взобрались на застрявшие
экипажи. На фонарях повисли озорные подростки. И над всей
этой толпой стоит неумолчный глухой говор.
Время от времени из окон падают бумажные листочки – их
подбирают, подбрасывают в воздух, и они снежными хлопьями
сыплются на головы. Это – бюллетени плебисцита 8 мая *, с
заранее отпечатанным Да. «Недурная пожива для мусорщи
ков!» – говорит какой-то простолюдин. Время от времени толпа
приветствует кликами кого-либо из крайних левых, и стоящие
подле меня люди называют их имена; промелькнул на миг ху
дой и бледный профиль Рошфора, которого встречают ова
циями, как будущего спасителя Франции... * Бедная Франция!
Возвращаясь домой по улице Сен-Оноре, шагаю по кускам
позолоченного гипса, – всего лишь два часа назад это был гер
бовый щит его бывшего императорского величества; навстречу
мне попадаются группы людей, окружающих лысых ораторов, ко
торые пытаются выразить судорожными жестами то, что уже не
в силах выкрикнуть их осипшие голоса, их надорванные глотки.
Но почему-то они не внушают мне доверия. Мне кажется,
что среди этого горланящего простонародья не найдется уже
таких честных малых, как те, что первыми распевали когда-то
«Марсельезу». Мне кажется, что это просто ни во что не веря
щие проходимцы, которые весело, потехи ради, учинили поли
тический погром, проходимцы, у которых под левым соском нет
органа, побуждающего людей приносить великие жертвы во имя
Родины.
Да, Республика... Думаю, что при данных обстоятельствах
одна только республика и может спасти нас, но республика та
кой окраски, какую мог бы ей придать, например, Гамбетта и