Текст книги "Дневник. Том 2"
Автор книги: Эдмон де Гонкур
Соавторы: Жюль де Гонкур
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 14 (всего у книги 53 страниц)
представляются мне какими-то унылыми из-за отсутствия у них
всяких претензий на элегантность или артистизм, на оригиналь
ность или экстравагантность. Это катастрофически мещанское
жилище, где не увидишь ни картины, ни гравюры, ни безде
лушки, ни хоть чуть-чуть экзотичной соломенной шляпки.
Здесь нет ничего, решительно ничего, что не было бы обычным,
банальным, таким, как у всех. Я не могу привыкнуть к этому —
ведь это люди свободной профессии, и вся их обстановка, кото
рая так не вяжется с принадлежностью к искусству, надолго
повергает меня – это глупо, но это так, – в глубокую печаль.
Стоит удушливая жара. Закрыв ставни, мы в полумраке
186
рассуждаем об искусстве, беседуем о приемах, о стилистиче
ской кухне. Затем Доде принимается рассказывать мне о сти
хах и прозе своей супруги, о каком-то описании стены. Она
собирается мне его прочесть: оно сделано чудесно, но состоит
из прочитанного у всех нас. За этим следует стихотворение:
поэтесса пишет, что беспорядочно спутанные нитки, которыми
она только что на свежем воздухе вышивала воротничок,
представляются ей гнездом, свитым птицами ее сада. Такую
вещь могла создать только женщина, это чисто женское творе
ние; и я подбиваю ее на то, чтобы она написала целый томик,
ставя себе единственную цель – создать именно женское про
изведение.
Эта маленькая женщина – почти чудо.
Я не встречал еще никого, кто умел бы так глубоко вчиты
ваться в книги, как она, не видел другого такого читателя, ко
торый бы столь досконально знал все средства словесной жи
вописи, краски, синтаксис, обороты, приемы всех нынешних
литераторов; который, короче говоря, умел бы писать по-фло
беровски или по-гонкуровски. Но не случится ли теперь так,
что это столь щедро одаренное созданье погубит собственную
свою оригинальность излишне усердным и излишне страст
ным изучением любимых писателей?
С заходом солнца садимся в лодку и, пристав к пустынному
берегу, с удочкой в руках продолжаем рассуждать и теорети
зировать в сумерках надвигающейся грозы, под звуки громо
вых раскатов.
Суббота, 11 июля.
Зависть, зависть, пронизывающая все общество сверху до
низу, – вот наша великая национальная болезнь. У меня был
дядя, очень богатый и очень скупой; он охотно дал бы денег —
и немало, – чтобы свалить с министерского поста Ламартина *,
которого совсем не знал.
Этот дядя был представителем великой французской бур
жуазии, которую уязвляют поэмы, созданные поэтами, победы,
одержанные генералами, открытия, сделанные учеными. Ведь
на самом деле можно подумать, будто чья бы то ни было извест
ность, всякий ее отзвук, шум славы, поднимающийся во Фран
ции вокруг какого-нибудь французского имени, идут в ущерб
всем остальным французам. Когда утверждает себя какая-ни
будь выдающаяся личность, каждый человек во Франции слег
ка желтеет, каждый чувствует, как его ревнивую печень на
чинает грызть желтуха.
187
Среда, 15 июля.
Я уезжаю на Констанцское озеро, в Линдау, – Эдуард *
предложил мне гостеприимство на вилле Калленберг.
Я очутился в английском купе и увидел, как семеро моих
спутников-англичан принялись одновременно заводить свои
часы. Это делалось до того автоматически, до того машинально,
что меня охватил страх, и я спасся бегством в другое купе.
Воскресенье, 19 июля.
На днях я прочел здесь в газете, что мой старый друг Луи
Пасси назначен государственным секретарем по финансам.
В другой раз я прочел, что предложение Казимира Перье от
клонено *. Какая подлая штука нынешний парламентаризм,
на какие гнусные сделки с совестью он толкает! Чтобы при
наших бедствиях, при нашей безалаберности государство было
отдано в руки человечка, пользующегося поддержкой опреде
ленной группы, человечка, который обращается с правитель
ством, как вор, заставляющий какого-нибудь беднягу подписы
вать вексель под угрозой пистолета! И за такие поступки в этой
стране его не клеймят, не возмущаются им. Это принимается за
добросовестный парламентаризм. Что касается меня, то я не
знаю шантажа более наглого и более бесчестного захвата чу
жого места. О, какие подлые и низкие твари эти подпольные
интриганы, прорывающие, как кроты, путь к карьере в кулуа
рах палаты и в мутном сумраке всяких комиссий!
Луи Пасси – как раз один из этих типов, католицизм со
единяется у него с левоцентристским либерализмом – замеча
тельное сочетание для того, чтобы позволить медиократу до
стичь самого высокого положения! * В конце концов, мы – мой
брат и я – считали его честолюбцем с юных лет. Мы предска
зывали, что он достигнет всего, к чему ведет интрига, и не до
стигнет ничего, к чему ведет талант.
Это не только позор и поношение парламентарного режима,
это развал всего государственного аппарата, ибо вмешательство
депутатов терпит фиаско в его сложных разветвлениях, натал
киваясь на чиновников, преуспевших на административной
службе, что лишает депутатов заслуженного престижа, величия.
Людей выдающихся преследуют и изгоняют. Точно так же
Эдуард рассказывал мне, что в нынешнее время дипломатиче-
188
ская деятельность совершенно загублена целой стаей вельмож
и демократов: на другой день после всякого значительного
голосования в палате они сразу набрасываются на видные, вы
годные, хорошие посольские места.
Отейль, воскресенье, 13 сентября.
Я слоняюсь среди своих книг, не раскрывая их, брожу среди
своих картин и цветов, не удостаивая их взглядом. В моей
душе словно порвались все узы, привязывавшие меня прежде
к этим вещам. Да и дом мой уже, кажется, перестал для меня
быть тем, чем был еще полгода назад. Я не радуюсь своему пре
быванию в нем. Не пойму, отчего на меня раньше времени на
шло безразличие умирающего. Прежде какое-нибудь желание,
стремление, надежда в один прекрасный день рывком выводили
меня из этого душевного состояния. А сегодня я чувствую, что
на свете нет более ничего, что могло бы заставить меня желать,
стремиться, надеяться, мечтать. Я дошел до такой степени от
решенности от активной жизни, при которой в прошлом веко
человек моего типа заживо хоронил себя в монастыре – мона
стыре бенедиктинцев. Но режим свободы разрушил эти убежи
ща для людей, уязвленных жизнью.
Понедельник, 14 сентября.
Национальная выставка изделий наших мануфактур.
Искусство выделки ковров – можно заявить это к удивле
нию изрядного числа людей, – искусство выделки ковров при
шло в упадок. Теперешние ковры – это лишь старательное под
ражание живописи, плохое и тусклое; они не намного лучше
подделок – холстов, расписанных под старинные ковры. В вы
ставленных здесь современных коврах ничего не осталось от
того особого искусства, искусства условного, которое создавало
картины из шелка и шерсти, подобно тому как в Саксонии
на фарфоре изображались букеты цветов, – то есть по зако
нам и правилам, не имеющим отношения к живописанию
реальности.
Вторник, 15 сентября.
Уезжаю в Бар-на-Сене.
В томительно долгие часы путешествия я размышляю о том,
что вот уже сорок лет, как я каждую осень отправляюсь на
месяц в это родовое имение. Вспоминаю свою первую поездку.
Мне было двенадцать лет, когда мой родственник – отец ныне
189
живущего там моего кузена,– сойдя со мной с дилижанса в
Труа, купил мне белую блузу, чтобы я мог в ней бегать по по
лям. Сколько происшествий случилось за этот месяц! Для на
чала, я свалился в Сену и чуть не утонул; через несколько дней
в руках у меня взорвалась пороховница, к счастью, картон
ная, – и сотни других сумасбродств. И как ни странно, весь
этот пыл, все это возбуждение, вся эта непоседливость, вся эта
страстная живость испарились из меня, когда я вновь приехал
туда на будущий год. Я стал юнцом – серьезным, очень мало
подвижным, почти что грустным; и так как мне стелили на
ночь постель в библиотеке, то все ночи напролет я детски довер
чивыми глазами поглощал пошлые сочинения, а днем преда
вался грезам. <...>
Пятница, 20 ноября.
Под порывами холодного ветра, который задувал сегодня
утром, когда я шел в гору, через Сен-Клу в Версаль, в состоя
нии возбуждения от быстрой ходьбы, в голове у меня начали
вырисовываться контуры моего романа. Я решил придать смут
ность и отдаленность воспоминаний всем сценам в публичном
доме и в Суде присяжных, которые прежде намеревался живо
писать с жестокой реальностью, и три части моего романа
сгустились в единое целое. < . . . >
Понедельник, 30 ноября.
Какое счастье – вернуться к себе домой, в пригород, замк
нуться среди блестящих корешков своих книг, в сиянии брон
зовых статуэток, в отблесках фарфора, отсветах ковров и пор
тьер! Какое счастье – при веселых вспышках пламени в ка
мине, при мягком свете старинной лампы править корректуру,
перебирая старинные книги, открывая папки, перелистывая
гравюры! И все это – в глубокой тишине, под стоны осеннего
ветра.
Это счастье не выразить словами, и я нисколько не жалею,
что отказался сопровождать принцессу во Французский театр,
где дают «Полусвет» *.
Вторник, 1 декабря.
Наши традиционные обеды у Маньи становятся убийст
венно скучными. Разношерстную публику, которая там присут
ствует, ничто не связывает, как людей, которые сошли с дили
жанса, чтобы пообедать за табльдотом. Ни у кого нет инте
реса к тому, что делает, замышляет, желает другой. <...>
190
Вторник, 8 декабря.
В настоящее время мне очень занятно наблюдать, как пре
вращается в книгу моя грязная, небрежная рукопись, я испыты
ваю удовольствие, видя, как творение интеллекта постепенно
обретает красивую и опрятную плоть *.
Вначале я вынимаю из пакета еще не просохшие гранки,
которые, вздуваясь и коробясь, загромождают весь мой стол:
это большие куски бумаги, испещренные грубым наборным тек
стом и еще совсем не похожие на книгу. За ними следует пер
вая корректура, где моя мысль уже заключена в рамки стра
ницы; но текст здесь еще пляшет, он весь в пятнах и полон
грубых и дурацких опечаток. Наконец, идут вторая и третья
корректуры, где мало-помалу в результате духовной и матери
альной чистки выявляется та книга, что будет моей книгой.
ГОД 1 8 7 5
Пятница, 22 января.
Цена вещей – это поистине что-то парадоксальное! Вот пе
редо мной японская бронзовая фигурка – утка, обнаруживаю
щая необычайное сходство с античными животными Ватикана.
Если бы подобную вещицу нашли при каких-нибудь раскоп
ках в Италии, она, возможно, стоила бы десять тысяч франков.
Моя же обошлась мне в сто двадцать. С этой утки мой взгляд
скользит на японскую статуэтку слоновой кости – обезьяну в
костюме воина Тэкуна. Резьба доспехов – это чудо филигран
ности и совершенства: сокровище под стать Бенвенуто Чел-
лини. Представьте себе, что стоил бы этот кусочек слоновой
кости, если бы знаменитый итальянский художник вырезал на
нем свое имя? А статуэтка, может быть, подписана именем,
ничуть не менее знаменитым в Японии, но пока что эта подпись
ценится во Франции всего в двадцать франков.
Я нисколько не жалею, что в своем «Искусстве XVIII века»
много места уделил японцам. В сущности, искусство XVIII ве
ка – это в какой-то мере классицизм миловидного, в нем мало
неожиданного и мало величия... Просуществуй оно дольше, оно
могло бы себя обесплодить. А эти альбомы, эти вещицы из
бронзы и слоновой кости имеют то достоинство, что увлекают
ваш ум и вкус в поток творений силы и фантазии.
Понедельник, 25 января.
Обедам у Флобера не везет. В прошлый раз, выйдя от него,
я схватил воспаление легких. Сегодня нет самого Флобера; он
в постели. За столом только Тургенев, Золя, Доде и я.
192


Ги де Мопассан.
Гравюра Демулена
А. Доде, Г. Флобер, Э. Золя, И. С. Тургенев на «Обеде пяти».
Иллюстрация Мирбаха к книге А. Доде «Тридцать лет в Париже»


Мистраль.
Фотография Э. Перу
А. Доде с женой в парке Шанрозе.
Фотография
Сначала разговор идет о Тэне. Когда все мы по очереди
пытаемся определить, в чем же состоит неполнота и несовер
шенство его таланта, Тургенев перебивает нас, заявляя с при
сущими ему оригинальностью мысли и мягким выговором: «Это
будет не слишком изысканное сравнение, но все же позвольте
мне, господа, сравнить Тэна с одной охотничьей собакой, кото
рая была у меня когда-то: она шла по следу, делала стойку, ве
ликолепно проделывала все маневры охотничьей собаки, и толь
ко одного ей не хватало – нюха. Мне пришлось ее продать».
Золя просто тает, наслаждаясь вкусной пищей, и когда я
спрашиваю его:
– Золя, неужели вы гурман? – он отвечает:
– Да, это мой единственный порок; дома, когда на столе
нет ничего вкусного, я чувствую себя несчастным, совсем не
счастным. Больше мне ничего не надо – другие удовольствия
для меня не существуют... Разве вы не знаете, какая у меня
жизнь?
И, помрачнев, он открывает перед нами страницу своих зло
ключений.
Удивительно, до чего этот толстый и пузатый человек лю
бит ныть, все его излияния полны меланхолии!
Сначала Золя нарисовал нам одну из самых мрачных кар
тин своей юности, описал свои каждодневные огорчения, оскор
бления, которые сыпались по его адресу, атмосферу подозри
тельности, его окружавшую, и нечто вроде карантина, которому
подверглись его сочинения.
Тургенев вскользь замечает:
– Удивительное дело, один мой друг, русский, человек
большого ума, говорил, что тип Жан-Жака Руссо – тип исклю
чительно французский, и только во Франции можно найти...
Золя его не слушает и продолжает свои стенания; а когда
мы говорим, что ему не на что жаловаться, что для человека,
которому нет еще и тридцати пяти лет, он немалого достиг,
он восклицает:
– Ну так вот, хотите, я буду говорить совершенно иск
ренне? Вы скажете, что это ребячество – тем хуже! Мне ни
когда не получить ордена, мне никогда не стать членом Акаде
мии, мне никогда не удостоиться тех наград, которые могли бы
официально подтвердить мой талант. В глазах публики я на
всегда останусь парией, да, парией!
И он повторяет несколько раз: «Парией!»
Мы высмеиваем этого реалиста за его жажду буржуазных
регалий. Тургенев с минуту смотрит на него иронически-по-
13 Э. и Ж. де Гонкур, т. 2
193
кровительственным взглядом, потом рассказывает прелестную
притчу:
– Послушайте, Золя, когда в русском посольстве было тор
жество по случаю освобождения крепостных – события, кото
рому, как вы знаете, и я кое-чем содействовал, мой друг граф
Орлов, – я когда-то был свидетелем у него на свадьбе, – при
гласил меня на обед. В России я, возможно, не первый среди
русских писателей, но поскольку в Париже другого нет, ведь
вы согласитесь, что первый русский писатель здесь все-таки я?
Ну так вот, несмотря на это обстоятельство, мне отвели за сто
лом – как бы вы думали, какое место? – сорок седьмое! Меня
посадили ниже попа, а вам известно, с каким презрением от
носятся в России к священникам!
И как вывод из сказанного, в глазах Тургенева заиграла лу
кавая славянская улыбка.
Золя словно прорвало. Этот толстый малый, по-детски наи
вный и капризный, как избалованная проститутка, исполнен
ный зависти с оттенком социализма, продолжает рассказывать
нам о своей работе, о ежедневном уроке в сто строк, который он
заставляет себя выполнять, о своем монашеском образе жизни, о
своем домоседстве; единственное его развлечение по вечерам —
несколько партий в домино с женой и визиты земляков. И ме
жду прочим, у него вырывается признание, что, по сути дела,
самое глубокое удовлетворение, самую большую радость до
ставляет ему сознание того воздействия, того подавляющего
влияния, которое он оказывает на Париж из своей убогой норы
своею прозой; он произносит это неприятным тоном, словно
берет реванш, – он, горемыка, так долго прозябавший в нужде.
В течение всей этой горькой на вкус исповеди писателя-
реалиста слегка подвыпивший Доде напевает про себя прован
сальские народные песни, словно упивается мягкой и музыкаль
ной звучностью поэзии лазурного неба.
Пятница, 29 января.
Сегодня вечером зашел в Комиссию * под председательст
вом Шенневьера – мне было любопытно узнать, что сталось со
злосчастной выставкой картин из провинциальных музеев.
Я вошел в тот момент, когда сухой и чопорный Делаборд
убеждал Комиссию отказаться от проекта. Стоит изучить по
вадки этого холодного честолюбца, стремящегося занять место
моего друга; с удовлетворением сознаешься себе, что раскусил
его лицемерную подлость, – он всячески старается подорвать
идею, которая, будучи осуществлена даже неполностью, могла
194
бы укрепить позиции его соперника. И я наблюдаю извержение
желчи у этого чахоточного мозгляка; его мерзкий искривлен
ный рот и землистый цвет лица – цвет чернослива, который
вымочили в воде, прежде чем варить, – уже несут на себе
печать смерти. Забавно следить за его поединком с Шенневье-
ром: тот с истинно нормандской хитростью делает вид, что по
гружен в блаженную дремоту, и отвечает человечку из Каби
нета эстампов только мерным покачиванием своего грузного
тела – словно священник, который кропит святой водой.
Собственно говоря, я не знаю, зачем я опять сюда пришел.
Все эти люди за столом, покрытым зеленым сукном, все эти
медоточивые господа из Комиссии, эти литераторы-дельцы, дела
ющие карьеру с помощью всемогущего принципа Ты мне – я
тебе вызывают у меня физическое отвращение. Так что толку
ломать копья перед этими людьми в защиту французского ис
кусства, которое они понимают не лучше искусства других на
родов, но еще не научились уважать? <...>
Суббота, 30 января.
Сегодня мне было очень тягостно и неприятно подписывать
в печать книгу и ставить там, где прежде стояли два имени —
Эдмон и Жюль, – только одно свое имя.
Четверг, 4 февраля.
Сегодня работал в Архиве. В этом небольшом зале между
двумя шкафами, где хранятся наиболее важные рукописи и до
кументы, в мягком свете, который словно просачивается сквозь
колбу гравера, среди столов, покрытых черным марокеном,
среди всех этих господ с орденами, склоненных над свитками
иссохшего пергамента, на котором виднеются удлиненные
буквы времен Меровингов, под этой кафедрой, за которой
важно восседает служитель в пенсне и в белом галстуке, со
стальной цепью на шее, – во всем этом окружении работа при
нимает серьезный и даже несколько торжественный характер.
Четверг, 18 февраля.
Я никогда не бывал на заседаниях Академии, и мне любо
пытно увидеть собственными глазами, услышать собственными
ушами всю эту китайскую церемонию. Принцесса любезно снаб
дила меня билетом, и сегодня утром, после завтрака, все мы —
принцесса, госпожа де Гальбуа, Бенедетти, генерал Шошар и
я – отправились в Институт *.
13*
195
Эти праздники ума организованы достаточно плохо; и не
смотря на изрядный холод, приходится долго стоять в оче
реди между рядами полицейских и пехтуры, удивленных этой
толкотней, среди красивых дам, которые прикатили в экипа
жах, и мужчин с орденскими ленточками.
Наконец мы у дверей. Появляется распорядитель... Нет, это
прославленный Пенгар, парижская знаменитость, – известно
стью он всецело обязан своей грубости; щеки как студень, весь
в черном, зубы изогнуты наподобие бивней; он тихо рычит, как
разъяренный бульдог. Пенгар впускает нас в вестибюль, укра
шенный статуями великих людей – в своем мраморном бес
смертии они выглядят очень скучными. На миг он исчезает,
потом появляется опять и грубо выговаривает принцессе, – он
притворяется, будто не узнал ее, – за то, что она преступила
какую-то черту на полу.
Наконец мы поднимаемся по узкой винтовой лестнице, по
хожей на лестницу Вандомской колонны, и г-же Гальбуа едва
не делается дурно. И вот мы оказываемся в каком-то зако
улке – это нечто вроде ложи; коснувшись ее стен, мы выпач
кались в белом, словно мельники; отсюда, как из окна, ви
ден зал, и когда смотришь вниз, возникает легкое головокру
жение.
Роспись купола, серая, как литература, которую под ним
поощряют, способна привести в отчаяние. На зеленовато-сером
фоне полутраурной серой краской выписаны музы, орлы, лав
ровые гирлянды, – последним художнику почти удалось при
дать некоторую выпуклость. Все лепные украшения свода со
ставляют несколько гипсовых портретов римских императриц
на медальонах – всяких там Мессалин, и под одной из них, уж
не знаю почему, написано: «Посвящается Добродетели». Хму
рый свет, отражаемый всей этой хмурой живописью, сурово и
холодно освещает головы сидящих внизу.
Зал совсем невелик, а парижский свет так жаждет этого
зрелища, что не увидишь ни пяди потертой обивки кресел пар
тера, ни дюйма деревянных скамей амфитеатра – до того
жмутся и теснятся на них сановные, чиновные, ученые, денеж
ные и доблестные зады. А сквозь дверную щель нашей ложи
я вижу в коридоре изысканно элегантную женщину, которая
сидит на ступеньке лестницы, – здесь она прослушает обе речи.
Входя, мы встретили маршала Канробера, а первый чело
век, которого мы замечаем в зале, – это г-жа де Лавалет, и куда
ни глянь – повсюду мужчины и женщины из высшего света.
Тем не менее в туалетах женщин, присутствующих на этом тор-
196
жестве, есть какая-то сдержанность, господствующий цвет
платьев – мрачный цвет синего чулка, но то тут, то там вдруг
сверкнет отороченное мехом фиолетовое бархатное манто бли
стательной госпожи д'Оссонвиль или резнет глаз экстравагант
ная шляпка какой-нибудь актрисы.
Люди, близкие к Академии, – несколько мужчин и жены
академиков, – помещаются на круглой площадке, напоминаю
щей арену маленького цирка и отделенной от остального зала
балюстрадой. Справа и слева на двух больших многоярусных
трибунах, рядами, чинно восседают члены Академии, облачен
ные в черное.
Солнце, решившее выглянуть, – оно тоже за Дюма, – осве
щает лица, воздетые гор е с той умильной гримасой, которая
у церковных статуй обычно выражает небесное блаженство.
Чувствуется, что мужчин обуревает восхищение, им не тер
пится выплеснуть его наружу, а в улыбках женщин есть что-то
скользкое.
Раздается голос Александра Дюма. Тотчас же наступает
набожная сосредоточенность, потом слышатся одобрительные
смешки, ласковые аплодисменты, блаженные возгласы: «Ах!»
Свою речь Александр произносит с бесстыдной фамильярностью
какого-нибудь Ламбер-Тибуста, читающего свою новую пьесу
актерам Варьете.
Вступление изобилует озорными шутками, злыми намеками,
бульварным остроумием, грубыми бестактностями. А весь цвет
парижской интеллигенции принимает эту прозу и это остро
умие за величайшую прозу и тончайшее остроумие. Затем, по
прошествии некоторого времени, вдоволь подурачившись на
своем скверном языке, Дюма переходит к следующему разделу
своей речи, где хочет показать себя историком на манер Мишле.
И вот он торжественно заявляет, что, благодаря своей способ
ности читать между строк, он открыл, что Ришелье никогда не
завидовал мастерству Корнеля, что он был зол на поэта лишь
какое-то время, за то, что тот своим «Сидом» задержал объеди
нение Франции. Но он призвал его к себе и сказал: «Вот тебе
кресло, Корнель...» Засим последовал монолог кардинала, со
стряпанный Дюма, – животики надорвешь! Нет, никогда еще
ни один исторический персонаж, даже у Арсена Уссэ, не гово
рил подобным языком.
Зал словно опьянел: аплодисменты, топот!.. Среди всего этого
энтузиазма, вызванного реабилитацией Ришелье устами Дюма,
меня несколько удивило неистовое восхищение Бенедетти.
В конце концов я понял: все те лестные слова, которые Дюма
197
адресовал великому министру Франции, Бенедетти, как дипло
мат, в значительной части отнес к себе!
Потом последовал куплет, обращенный к дамам, и была ми
нута, когда я подумал, что женщины вот-вот закидают оратора
заранее припасенными букетами; а под конец – заключитель
ная часть, в которой Александр Дюма изобразил себя эдаким
литературным святым Венсен де Полем проституции, нежным
искупителем продажной любви.
Как только речь окончена, застывшие в напряжении лица
слушателей словно обмякают, и глубокая грусть пригибает все
головы вниз.
Объявляют антракт, за время которого я успел разглядеть
зал. Тогда-то я и увидел ужасную госпожу Дюма. Я видел ма
ленькую Жаннину; отнюдь не растроганная красноречием отца,
она усердно ковыряла лорнет матери. Я видел Лескюра – он
стоял у самой балюстрады, за которой разместились избранные,
готовый подползти под нее, и выслушивал замечания со сми
ренным видом лакея. Я видел типографщика Клэ – судя по
его физиономии, красноречие Александра его приятным обра
зом раздразнило. Я видел молодого человека, закутанного в пре
тенциозный плащ с серебряной вышивкой, с крестом на груди,
волосы у него были расчесаны на прямой пробор и прилизаны
на висках, голову подпирала рука в желтой перчатке. Мне ска
зали, что это поэт Дерулед. Я видел идиотски веселого акаде
мика Саси. Я видел какого-то академика – никто не мог мне
его назвать, – с похожими на пробочники пучками волос в
углах и синеватой, словно у макаки, кожей на скулах. Я видел
еще одного академика – в черной бархатной ермолке, закутан
ного до самых глаз в какое-то кучерское кашне, в шерстяных
перчатках, где не хватало одного большого пальца, – и этого
тоже никто не смог назвать мне по имени! Я видел...
Но тут до нас донесся уксусный голос старика д'Оссонвиля,
сказавшийся мне голосом старого Самсона, играющего роль
маркиза в «Жибуайе». Тогда-то и началась китайская церемо
ния, то есть экзекуция кандидата, со всевозможными приветст
виями, реверансами, ироническими гримасами, прикрытыми
академической вежливостью. Д'Оссонвиль дал понять Дюма,
что, по сути дела, он – ничтожество, что он всегда писал для
девок, что он не имеет права говорить о Корнеле; в его насмеш
ках презрение к творчеству Дюма смешалось с презрением
вельможи к богеме.
И, начиная каждую фразу со смертельного оскорбления, ко
торое он выкрикивал звучным голосом, воздев лицо к куполу,
198

жестокий оратор затем понижал голос, чтобы произнести под
конец фразы пошлый комплимент, которого никто не мог рас
слышать. Да, мне казалось, что я сижу в балагане и смотрю,
как Гиньоль, стукнув свою жертву палкой по голове, приседает
в насмешливом реверансе.
Наконец, la commedia é finita... 1 Все расходятся, и в толпе








