Текст книги "Последний бой"
Автор книги: Тулепберген Каипбергенов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 23 (всего у книги 63 страниц)
– Пока не узнаю, не уеду отсюда. Так и знай...
Больше Джумагуль его не видела. Кто-то рассказывал ей, будто видел Турумбета в окрисполкоме – ходил, добивался, чтоб оставили учиться в Чимбае. Затем будто уехал он все же в Турткуль на годичные курсы учителей начальной школы. Так или не так говорили ей люди, во всяком случае, в Чимбае его не было, в Мангит не вернулся.
Гнетущие воспоминания, тяжелые мысли всколыхнула в Джумагуль встреча с бывшим супругом. И главное в них было – это сознание своей беспомощности, чувство немой, униженной покорности, хорошо знакомое чувство, которое она гнала из себя столько лет и которое вновь ощутила в те короткие, черные, как пропасть, минуты. Неужели не вытравить, никогда не переступить ей эту черту? Внутренний голос подсказывал: женщина, не противься – это в природе твоей, твое естество, твоя суть. Но вопреки этому голосу в душе Джумагуль зрел протест. Все громче, сильней, властней. Он требовал от нее каких-то решительных действий, дерзких поступков, способных доказать ей самой, что она человек, и сама – не бог и не муж, – нет, сама будет вершить свою жизнь, выбирать, как захочет, судьбу.
Она должна была пройти через это. Через это должен пройти, наверное, каждый, кто жаждет вырваться, возмужав, из-под сладкой опеки родителей, из-под дарующей или карающей по своему усмотрению всесильной десницы супруга, из-под власти обычаев, традиционных условностей, приличий и норм. Вызов, дерзко брошенный тем, от кого постоянно зависел, кто считал себя вправе диктовать и навязывать тебе свою волю, – разве есть иной, лучший способ утвердить свою самостоятельность и свободу?
Случай шел Джумагуль навстречу, подсказывал способ осуществить свое намерение.
Через несколько дней после встречи с Турумбетом Джумагуль вызвала к себе Муканова – директора только недавно организованного в Чимбае детского интерната. Смуглый худой парень с курчавыми волосами оказался на редкость застенчивым. Потупив глаза, он тихо, односложно отвечал на все вопросы заведующей женотделом, и единственным желанием его, как показалось Джумагуль, было поскорее выбраться из этого кабинета.
Дела в интернате шли неважно: детей мало – беспризорные сироты, которые, вероятно, только потому и оказались в интернате, что некому было за них заступиться; оборудования почти никакого – несколько пустых комнат, прежде принадлежавших какому-то бакалейщику; обучение велось каждым воспитателем на свой манер – без программ, без учебников. Впрочем, тут уж вины Муканова не было: Джумагуль не хуже Муканова знала, что учебников на каракалпакском языке не существует, что их еще только предстоит создавать.
Из всего рассказа директора интерната порадовало лишь то, что среди преподавателей оказалась знакомая – жена Нурутдина Маджитова Фатима.
Джумагуль распрощалась с Мукановым, решив про себя, что человек он вялый и беспомощный, которому волов погонять, а не ребят воспитывать.
Первое впечатление оказалось обманчивым. Джумагуль убедилась в этом тотчас, как только переступила порог интерната. Да, оборудования почти никакого – голые стены, и одежда на детях латаная-перелатаная, и обед на столе – бурда постная. Но зато сколько задорного огня, увлеченности, света пытливой мысли в лицах ребят! У забитых, изнывающих от безделья и скуки таких лиц не бывает. С нескрываемой гордостью воспитанники демонстрировали Джумагуль свои рисунки и наивные фигурки зверей, вылепленные из глины, читали стихи, звавшие в последний и решительный бой, показывали акробатические номера. Какой-то малыш, уязвленный тем, что про него забыли, не обращают внимания, взобрался на скамейку и во весь свой писклявый голос, будто стихи, стал декламировать таблицу умножения. Он тоже кое-что может, он не меньше других достоин внимания!
Разных возрастов – от пяти до пятнадцати, разных национальностей, разными путями попавшие в интернат, дети жили здесь единой, дружной семьей, и в этом, конечно, была заслуга Муканова.
Как-то по-новому, с вниманием и интересом, присматривалась теперь Джумагуль к этому вихрастому парню. Здесь, среди ребят, в стенах своего интерната, он не выглядел таким застенчивым, вялым. Наоборот, именно он, чувствовалось по всему, душа и главный зачинщик всех ребяческих игр, затей, состязаний. К Муканову, как к высшему авторитету, обращались воспитанники, когда сами не могли разрешить какого-то принципиального спора. К нему же шли за советом и с жалобой. Словом, он был для детей наставником, и судьей, и другом.
К концу дня, когда Джумагуль собиралась уже уходить, Муканов сказал:
– Жаль, ребят у нас мало – одни сироты. У кого отец или мать, даже сестра постарше, тех не пускают, близко подойти не дают.
– Нужно привлекать, агитировать! – ответила Джумагуль и смутилась: начальственная демагогия – нужно, действуйте, давай-давай! А как это нужно сделать, каким путем тут действовать, чего давать? Это – то же примерно, что посоветовать голодающему: а ты бы поел, браток, поешь – сытым будешь. А что ему есть, если нечего?.. Стыдно.
Джумагуль поспешила исправить оплошность:
– Мы подумаем, поможем вам как-нибудь...
И опять получилось неловко: человек с делом к тебе, а ты ему в зубы пустышку – подумаем, разберемся... Слова! Слова, которые говоришь, когда путного ничего предложить не можешь. Да и откуда ж мочь Джумагуль: все ее знания – школа... Значит, что же, признаться Муканову: неопытная, мол, ничего я еще в этом не смыслю? Так честней... Но как же тогда твой авторитет руководителя, заведующего отделом окружкома партии? Выходит, чтоб окружающие тебя уважали, нужно лгать, хитрить, представляться? Неправда: на лжи построенный авторитет и сам ложен. Нужно честно, как есть, по-простому.
– Я еще мало смыслю в этих делах, – призналась Джумагуль чистосердечно. – Первые дни работаю.
– Да и я здесь недавно. Из Казахстана прислан.
– Из Казахстана? – переспросила Джумагуль, в задумчивости стоявшая у окна. Повернулась: – Это хорошо, что ребятам в интернате весело, интересно. Может, тем и завлечете других.
Конечно, Муканов сам понимает: создать в интернате такие условия, чтоб жизнь била ключом, – это первое дело. Это нужно и для тех, кто живет в интернате, и для тех, кто за всем, что здесь происходит, в щели подглядывает. Много таких – десятка три, а то и четыре. Мальчишки, девчонки.
– Вот и тяните их в занятия, в игры свои – лучший способ! – обрадовалась Джумагуль, будто нашла решение.
Муканов усмехнулся скептически:
– Чего их тянуть – сами б прибежали, да вот родители... Не пускают, и все тут...
– А вы пробовали разъяснить им, растолковать?..
– Как же... И сам разговаривал, и Фатима-ханум... Слушают, улыбаются, руки к сердцу прижимают, а с места не сдвинешь... – и вдруг, приблизившись к Джумагуль, перешел на шепот. – Есть у нас один замысел – спектакль хотим показать. «Продали дочь за калым». Может, подействует? – И, увлекаясь все больше, жестикулируя, стал рассказывать содержание пьесы, написанной воспитанниками интерната под его, Муканова, руководством.
Получалось занятно. Все как в жизни. Разыгранная в лицах, такая пьеса должна была подействовать на зрителей. Помнит Джумагуль, когда занималась в Турткуле, их однажды повели на спектакль. Пьесу Хамзы показывали. Что там тогда в зале творилось! Кто-то плакал, кто-то страшной карой грозился. Даже стреляли. А когда спектакль окончился, женщины пели революционные песни, давали клятву жить по-новому, по законам Советов.
План Муканова захватил Джумагуль. Невольно поддавшись его интонации, она спросила тем же горячим заговорщическим шепотом:
– А играть кто будет? Артисты кто?
– Я, ребята, которые постарше.
– А девушку? Ну, ту, что продают?
– Не знаю... Кого-нибудь из мальчиков переоденем.
И туг какая-то отчаянная, шальная мысль ударила Джумагуль в голову: а что, если мне, если я выйду на сцену? Она знала, какую бурю негодования вызовет это у всякого правоверного мусульманина. Она могла ясно представить, какому страшному риску себя подвергает: всякое лицедейство – грех перед богом, но женщина на сцене – это уже откровенное кощунство, это уже надругательство над всем святым. Такую женщину земля носить не может. Она должна погибнуть. Она погибнет, потому что только позорная смерть лицедейки способна спасти хоть раз взглянувшего на нее мусульманина от слепоты и вечных адских мучений. Были случаи... Да, Джумагуль хорошо помнит рассказы подруг о том, как забросали камнями девушку, осмелившуюся выйти на сцену, как исполосовали кинжалом другую, сожгли третью. Но чем кошмарней картины рисовало воображение, тем более настойчивый и требовательный протест нарастал в Джумагуль. Она докажет всем, она докажет самой себе, что с прошлым все покончено – она свободна и будет жить так, как захочет сама. Она вырвет и растопчет то рабское чувство покорности, которое гнуло ее перед мужем, перед богом, перед жестокими подлыми обычаями!
– Девушку сыграю я!
– Вы?! – удивился, похоже, испугался даже Муканов. – Вы представляете...
– Я все представляю, – резко отмахнулась Джумагуль, давая понять собеседнику, что отговаривать ее, предостерегать – дело зряшное. Она все решила.
Две недели изо дня в день приходила Джумагуль в интернат и вместе с Мукановым и его воспитанниками репетировала спектакль. Поначалу руки, ноги, голос, глаза не повиновались ей, деревенели, требовали каких-то особых усилий для того, чтобы выполнять свои обычные функции. Муканов настойчиво и терпеливо ее поправлял:
– Проще. Свободнее. Не думайте над тем, как поднять руку – это придет само, когда вы будете чувствовать то, что переживает сейчас ваша героиня.
Но не думать Джумагуль не могла – без особых усилий руки отказывались служить и вместо привычных движений выделывали какие-то странные выкрутасы.
И вдруг, на восьмой или на десятый день, во время очередной репетиции Джумагуль неожиданно ощутила, как пришла к ней какая-то удивительная, прежде никогда не испытанная легкость – словно выросли крылья. Она двигалась по комнате свободно, непринужденно, голос ее звучал естественно, и пальцы ног не сводила больше зябкая судорога. Но самое удивительное – в какой-то момент душой Джумагуль завладела боль и тоска той незнакомой, чужой девушки, которой не существовало, которую выдумал Муканов. Вместе с ней Джумагуль металась в поисках выхода, отчаивалась и обретала надежду, смирялась со своей судьбой и шла на добровольную смерть. Это было непонятно, необъяснимо, и все же это было так.
Представление было назначено на пятницу. Но уже в понедельник на дувалах, фонарных столбах, на стенах домов были развешаны объявления, старательно разрисованные воспитанниками интерната. Как заправские глашатаи, ребята оповещали о предстоящем событии на базарной площади, в караван-сарае, у городских ворот.
Против всех ожиданий, народу в дом бакалейщика набилось много – молодые парни и пожилые мужчины, местные и приезжие, те, кому негде было скоротать пустой вечер. Явилось и окружное начальство – Баймуратов, Нурсеитов, Курбанниязов, Маджитов, Ембергенов. Не было только тех, кому прямо адресовался спектакль, – женщин, девушек, жен и невест. Правда, проходя через дворик, Джумагуль краем глаза заметила несколько женских фигур, притаившихся в темном углу. Но дождутся ли они представления или, исхлестанные презрительными, гневными, насмешливыми взглядами мужчин, не выдержат, сбегут еще до начала?
Сшитый из мешковины на скорую руку, местами залатанный занавес разгораживал просторную гостиную бакалейщика на две половины – сцену и зрительный зал. Собравшиеся в зале перебрасывались короткими репликами, посмеивались, курили. На сцене в нервном ознобе метались бледные воспитанники, глухим голосом отдавал какие-то распоряжения Муканов. Джумагуль стояла у стенки, шевелила пересохшими губами, зябко куталась в платок. Она слышала, как Муканов сказал хриплым шепотом: «Начинайте! Начинайте!» но с места не сдвинулась, не переменила позы. Испуганными, бессмысленными глазами она уставилась на занавес, и когда он раздвинулся, когда в дымчатой мгле колыхнулись перед ней человеческие лица – десятки, сотни, как ей померещилось, сплошное море лиц, – она вскрикнула и руками закрыла лицо.
– Ну! Ну, давайте! – требовал, приказывал голос Муканова.
– Иди же, иди, родная, – ласково уговаривала ее Фатима, но Джумагуль не могла сдвинуться с места – руки и ноги не повиновались ей больше, в горле застрял какой-то липкий комок, в ушах стоял сплошной, беспрестанный звон.
Чья-то рука мягко вытолкнула Джумагуль на середину сцены. От неожиданности она упала на колени и, словно утопающая, обеими руками уцепилась за низкий столик. Как сквозь вату, до нее донесся ломкий голос мальчишки, исполнявшего роль матери:
– Послушай, дочь, в четырнадцать лет, в твоем возрасте, я уже дитя нянчила. Пора и тебе жизнь устраивать.
Джумагуль должна была отвечать. Еще час назад она повторяла роль и точно помнила свою реплику. Сейчас ни единого слова не было в ее памяти, ни единого.
– Что ж ты молчишь? Отвечай! – не дождавшись положенного ответа, растерялся ее партнер.
Ага, она, кажется, должна ответить: «Мама, я не хочу, я боюсь выходить замуж! Пожалейте свою бедную дочь, мама!..»
Собрав все силы, прижав к груди дрожащий подбородок, она как будто выдохнула, выплеснула из себя:
– Я не хочу, не нужно, мама! Зачем тебе убивать свою дочь?!..
И зал притих. Волнение и страх, прорвавшиеся в этом вопле, проникли даже в самые черствые, загрубелые сердца. И что-то дрогнуло, отозвалось в них человеческим состраданием. Была ли здесь причиной тревога, которая в тот миг владела Джумагуль? Иль, быть может, раскрывшаяся вдруг живая память о собственной боли, о горе многих подруг? Кто знает...
Но это продолжалось недолго. Словно очнувшись от шока, зрители подались вперед, разглядывая странную съежившуюся на полу фигуру. И уже кто-то удивленно воскликнул: «Женщина! Это ведь настоящая женщина!..» Ропот становился все громче, настойчивей. Уже поднимались со своих мест зрители задних рядов. Какой-то твердый предмет ударился о стенку над головой Джумагуль. И будто раскат небесного грома потряс дом бакалейщика: «Женщина!»
А женщина, еще только что жалкая и беспомощная, поднялась, вышла вперед и, став перед зрителями, глядела прямо в зал, в горящие ненавистью глаза, в искаженные криком лица. Это был вызов.
Протиснувшись сквозь ряды, к Джумагуль кинулся какой-то вислоусый мужчина. На минуту ей показалось, будто видела она уже когда-то это скуластое, со сросшимися на переносице бровями, болезненно бледное лицо... Выскочивший на сцену Маджитов успел оттолкнуть вислоусого. В следующее мгновение Джумагуль оказалась за широкой спиной Ембергенова. Неторопливо, с нарочитой ленцой он расстегнул кобуру, вытащил револьвер и, поигрывая им, стал с лучезарной улыбкой разглядывать зал.
– Пошумели и хватит, – произнес он очень миролюбиво, когда гвалт поунялся. – Будем считать, инцидент исчерпан. Представление продолжается.
– Женщина... Она женщина!.. – крикнул кто-то из задних рядов.
– Ну и что? Впервые живую женщину видишь? А если такой уж стыдливый – вон дверь, никто не держит.
Несколько человек поднялись, не оглядываясь, пошли к двери.
– Эй, ты, мужчина! – окрикнул Ембергенов одного из них и, когда тот остановился, коротким быстрым движением подобрал валявшуюся у ног рыжую бороду – видно, кто-то из участников представления потерял в суматохе, – размахнулся, что есть силы швырнул в зал. – Возьми, пригодится.
Зал ответил веселым хохотом.
Спектакль пришлось начинать сначала.
Что было потом, Джумагуль помнит смутно. Откуда-то со стороны донеслись возмущенные и сочувственные возгласы, кто-то хлопал в ладоши, несколько раз в уши вонзался пронзительный свист. Джумагуль жила в другом мире. Ее хотели насильно, против воли отдать за калым щербатому, рыжебородому старику. Она изнывала от горя, плакала, и сквозь слезы ей виделась полузабытая физиономия Айтен-муллы. Потом появлялся джигит, который, смущаясь, говорил ей ласковые слова, и этот джигит почему-то напоминал ей Турумбета, другого, давнего Турумбета, того, который приезжал ее сватать в далекий аул над Еркиндарьей. Дальше, однако, все поворачивалось не так, как было у Джумагуль: покорная воле родителей, девушка уезжала к рыжебородому старику и, не в силах превозмочь к нему отвращения, не в силах забыть свою загубленную любовь, кончала жизнь самоубийством.
Странное чувство испытывала Джумагуль после спектакля. Будто снова, второй раз прошла она кругом своей жизни, заново пережила надежды и разочарования.
Сбросив театральный костюм, надев свое собственное платье, она почувствовала облегчение и еще какую-то неясную, волнующую радость. Так, должно быть, чувствует себя человек, сумевший доказать себе и всем окружающим, что он отныне свободен и не подвластен ничьей насильственной воле. От этого ощущения хотелось петь, смеяться, крепко стиснуть кого-то в объятиях.
У ворот интерната ее ждал Ембергенов.
– Вы? – удивилась, пожала плечами Джумагуль.
– После такого представления нельзя вам одной – опасно.
– Значит, теперь буду ходить под конвоем?
– Я не конвоировать, а патрулировать вас собираюсь.
– А это разве не одно и то же? – рассмеялась Джумагуль.
Поначалу беседа не клеилась. Ембергенов расспрашивал Джумагуль о школе, где она занималась, о жизни в Турткуле. Затем стал рассказывать сам.
Нелегкая да в общем и не очень благодарная у него работа – все с преступниками и с преступниками. Конечно, преступник преступнику рознь. Один по неведению, по глупости своей с врагами связался. Ему растолкуй что к чему, глаза на правду открой, он и сам за эту правду драться пойдет. Другой – враг убежденный, до самого корня. Такому толкуй не толкуй – врагом был, врагом и останется.
– Да, трудная у вас, опасная жизнь, – искренне посочувствовала Ембергенову Джумагуль, и в груди ее шевельнулось что-то теплое, жалостливое. – Каждый день лицом к лицу с врагами. Подумать страшно!
Ембергенов улыбнулся задумчиво:
– Лицом к лицу не так страшно. Помню, когда по пескам гонялись за бандами, легче было. Теперь – уже года полтора, пожалуй, – тихо стало, попрятались. Лица не кажут. Все в спину, исподтишка норовят ударить. Вот есть тут один – имени пока не скажу, – уж таким революционером прикидывается – куда там! Герой! Неподкупная личность! А приглядись поближе – последняя контра. Ведь что придумал подлец: именем революции революцию же и долбает!
– Это как же? – спросила Джумагуль, разглядывая моложавое, с девичьими длинными ресницами и припухлыми губами лицо Ембергенова.
– А так: человек на какую копейку провинился или просто ошибся – бывает ведь, да? – а он за горло его: расстрелять! План по заготовкам не выполнил – стрелять! С женой по домашним делам поругался – феодал, контра, к стене его, гада!.. Вот, думают люди, борец за правду, никому спуску не даст. Он и сам ни одного собрания-совещания не пропустит, чтоб не сказать: «Революция – это, товарищи, никакой пощады классовой гидре! Железная дисциплина – и точка! Ясно?»
– Слыхала я уже где-то эти слова. От кого – не припомню.
– Придет время – скажу... А для чего он эту политику гнет? Не догадались? А чтоб, значит, с одной стороны, свою преданность революции показать – какой, мол, я принципиальный да беспощадный. С другой, чтоб этой самой беспощадностью, жестокостью зверской людей озлобить, на революцию натравить. Хитрая гадина!
В темноте узкой, кривой улочки Джумагуль не заметила корневища, споткнулась, едва не упала. Ембергенов успел подхватить ее под руку.
– Под ноги нужно смотреть, а то все в небесах. Наш командир говорил: если увидишь, что человек всеми помыслами устремлен в небо, хватай его за штаны и тащи.
Джумагуль рассмеялась, осторожно высвободила руку, которую Ембергенов, очевидно, забыл отпустить, подумала: хороший он, интересный человек, и поговорить с ним приятно.
– А вы настоящая артистка! Здорово это у вас получается, – продолжал Ембергенов, идя рядом. – Когда задумали жизнь кончать, так я там чуть слезу не пустил.
– ОГПУ – и плакать? Такого не может быть! – притворно удивилась Джумагуль и снова рассмеялась легким веселым смехом.
Ембергенов замедлил шаг.
– Думаете, если начальник ОГПУ, – из железа, что ли? А я вот бегаю, езжу, стреляю, самому мишенью случается быть, приду домой – пусто. И такая тоска за сердце возьмет...
– Отчего так пусто? – спросила Джумагуль и испугалась: как бы Ембергенов по-своему не истолковал этот вопрос – ведь недозволено женщине такие слова говорить!.. Опять эти запреты, опять «недозволено»! И главное, не кто-то другой, со стороны, сама себя за руку хватает. Свободная личность! И, обозлившись на себя, переступив какую-то незримую препону, спросила преднамеренно прямо: – Или не присмотрели еще?
– Присмотрел... Да не знаю, пойдет ли... – И, глядя прямо в глаза Джумагуль, объяснил: – Нравится она мне сильно...
На углу переулка, где жила Джумагуль, остановились.
– Дальше пойду сама.
Ембергенов не ответил... Молча глядел на женщину, думал, наконец произнес:
– А может?.. Она ведь одинокая тоже. А? Как считаете? Верно ж сказано: одиночество подобает только аллаху, – и он снова, почти незаметно, коснулся руки Джумагуль.
...Багровая, будто раскаленная, луна светила прямо в окно. По стене, то на мгновенье замирая, то оживая снова, прыгали, вздрагивали, трепетали кружевные отпечатки бившихся на ветру дубовых ветвей.
Джумагуль не спала. Разметавшись по жаркой постели, то и дело облизывая языком ссохшиеся губы, припоминала все подробности разговора. Ведь это он о ней, о Джумагуль, говорил: одинокая... нравится... Одинокая! Ох, сколько лет она уже так, без мужа, без ласки!.. У него красивые губы, и руки теплые, добрые. А когда поглядит, отчего-то неловко становится, хоть платком закрывайся... Турумбет – тот был хмурым, угрюмым.
Джумагуль подымается, пьет из ведра холодную воду, стягивает в узел рассыпавшиеся волосы. Поправив на Тазагуль одеяло, возвращается к постели и снова ложится.
А почему, собственно, нельзя ей об этом думать, если нравится она ему... и он, он тоже?.. Верность изгнавшему ее мужу? Страх перед тем, что кто-то узнает, кто-то осудит и бросит ей вслед презрительный взгляд? Или таков ее долг, женский долг? Перед кем? Перед богом? Нет его, бога!.. Перед людьми? Но если даже это случится, разве какое-то зло причинит она людям?.. Перед собой?
...У него красивые губы и руки теплые, добрые... Его зовут Оракбай... Оракбай Ембергенов.
13
Даже самое лучшее имя не спасет человека от злой судьбы. Даже самое прекрасное название, данное аулу, не ограждает его от бед и напастей.
В первый момент, когда, выбежав на рассвете из дома, Калий увидел землю, опушенную искристым инеем, он онемел. Затем, потрясая кулаками в воздухе над головой, разразился бранью:
– Какой же ты Бахытлы, провалиться бы тебе сквозь землю, сгореть в геенне огненной, сгнить в пасти дохлого шакала! Какой же ты Бахытлы, спрашиваю я тебя?! Мангит! Мангит ты и есть!
Но криком Калия соседей не удивишь – привыкли: каждое утро, точно петух, горланит на всю улицу. Сегодня, однако, что-то уж очень он разошелся. В дверях, протирая глаза, появляется Орынбай, за ним Сеитджан, Салий, все жильцы большого тозовского дома.
Вопросов Калию задавать не нужно – все ясно. Слишком ясно.
Натягивая на ходу чапан, Орынбай устремляется в сторону нового канала, к полям, обещавшим такой богатый, сытный год. За ним молча ступают другие. Ни громких разговоров, ни шепота.
Съежились, поникли, будто крылья подбитого голубя, острые листья джугары. Побелели недозревшие колосья пшеницы. Даже тыква и та не выдержала встречи с нежданным губительным заморозком. Только хлопок да рис и уцелели.
Дехкане стояли с поникшими головами, молчали. Так стоят над свежей могилой кормильца. Сколько трудов, сколько надежд здесь похоронено!..
Нарушил молчание неизвестно откуда появившийся Мамбет-мулла.
– За грехи наши, за грехи наши тяжкие, – произнес он тихо, невнятно, будто с самим собой разговаривал.
Но его расслышали.
– Ты еще будешь голову морочить! – грубо оборвал его Сеитджан и, обернувшись к дехканам, сказал: – Ждать нечего. Что можно собрать – собирайте.
– Чего соберешь здесь? Верблюд и тот есть не станет, – откликнулся кто-то из стоявших рядом.
– Ох, не выжить нам этой зимой! Все с голоду помрем, все, как мухи! – всплакнула старуха с изможденным лицом.
– Ну, заупокойную завела! – напустился на нее Салий. – Рис будет? Будет. Хлопок вон в сохранности соберем.
– Хлопком, душа моя, не прокормишься.
– А мы его на хлеб и выменяем, – подсказал Орынбай.
– Как же, выменяешь! А по поставкам что сдавать будешь? Блох?
– Жаль, Туребая нет. Объяснил бы он тебе, дураку: у нас теперь государство какое? Народное. Это как, по-твоему, понимать нужно? А так, что ежели недород, или заморозки, или какая другая беда в одном ауле случится, все другие аулы придут к нам на помощь: нате вам, братья, хлеба и соли, и все, чего вам еще не хватает, а случится у нас беда, вы нам поможете. Вот она как свою линию строит, советская власть!
По вызову из окрисполкома Туребай выехал в город. На душе у него было невесело. Он представлял себе, что скажет Курбанниязов, услышав о гибели урожая, как громыхнет кулаками по столу, и его заранее бросало в жар. Конечно, хвалить аксакала не за что. Но, если подумать, и поносить его вроде бы нет причин: ну разве ж повинен он в том, что заморозок все побил?
Так и ехал Туребай по знакомой дороге, размышляя над тем, как бы помягче поднести Курбанниязову скверную новость, подбирал слова покруглее, прикидывал цифры поменьше. И вдруг – будто кто его в сердце ужалил. Не о том страдаешь, аксакал! Тут – народ без хлеба на зиму остается, план по поставкам выполнить нечем, а ты о себе – как тебя встретят, что на прощание скажут? Да пропади он пропадом, этот Курбанниязов! До чего человека довел! Вместо дела о собственной шкуре печется. И ты, аксакал, тоже хорош – чего ни придумал только, чтобы себя уберечь! А мне что? Выговор – так выговор, а снимут совсем – тоже беда не большая. Аул бы от голодухи спасти – вот о чем забота твоя!
Занятый своими мыслями, Туребай не обратил внимания на всадника, который с ним поравнялся. А когда поглядел, и хотел бы в сторону куда-нибудь отвернуться – поздно. Да и всаднику, видно, встреча с Туребаем как гвоздь в сапоге. Но теперь уже делать нечего...
– Э-хе, аксакал, рад на добром пути тебя встретить! – широко улыбаясь, приветствует его Дуйсенбай. – В город?
– Куда ж еще по этой дороге! Ясно, не в рай! – огрызается аксакал и резко дергает узду, отчего его кляча переходит на мелкую рысь.
– И я вот на базар собрался – хром на ичиги нужен, – будто и не приметив грубости Туребая, все так же лучезарно улыбается Дуйсенбай.
Он делает еще несколько натужных попыток завязать разговор, но аксакал не откликается, не смотрит даже в его сторону, и Дуйсенбай умолкает.
За мостом, у въезда в Чимбай, их дороги расходятся. Туребаева кляча ковыляет напрямик, Дуйсенбай сворачивает налево.
В отделе заготовок все происходит именно так, как представлял себе Туребай. Курбанниязов кричит, бьет кулаками по столу, обвиняет аксакала в контрреволюции, в саботаже. Значение слова «саботаж» Туребаю неясно, но о смысле его он догадывается. Свою полную негодования разоблачительную речь Курбанниязов завершает устрашающими посулами: арест, тюрьма, Соловки!
Туребай слушает его молча, насупившись, и когда благородное негодование того иссякает, говорит подчеркнуто спокойно, с неподдельной тревогой в голосе:
– Так что делать будем, товарищ Курбанниязов? Не поможете хлебом аулу – по миру пойдем.
Рассудительный тон, хладнокровие аксакала взрывают заведующего. Он снова кричит, громыхает кулаками и призывает на голову Туребая гнев трибунала.
Так ни до чего они и не договорились. Не дослушав Курбанниязова, аксакал подымается, безнадежно машет рукой и направляется к двери. Вдогонку ему несется ругань. Туребай идет к Джумагуль.
...Распрощавшись с аксакалом, Дуйсенбай потолкался среди торговых рядов, но хрома на ичиги не купил – то ли товара подходящего не сыскалось, то ли вовсе не тот товар искал. Затем, приткнувшись в темном углу чайханы, он пил зеленый чай и все поглядывал на улицу. Наконец, когда стали спускаться сумерки, поднялся, поплутал по окраинным переулкам и вышел к дому с высокой застекленной террасой.
Его ждали. Молодой человек в длинном халате молча проводил Дуйсенбая в комнату, освещенную тусклым светом лампады. На пестрых атласных одеялах, расстеленных вокруг низкого столика, сидело трое мужчин: сам ишан Касым – глава и духовный наставник всех мусульман право– и левобережья Амударьи (Дуйсенбаю несколько раз посчастливилось видеть его на богослужениях), по обе стороны от него – Кутымбай и Зарипбай. Склонившись в низком поклоне, Дуйсенбай почтительно приветствовал сановитого старца, пробормотал что-то невнятное насчет своей преданности аллаху, его пророку Мухаммеду и полномочному посаднику их на каракалпакской земле – ишану Касыму. Все прошло как нельзя лучше.
Ишан награждает Дуйсенбая благосклонным, поощрительным взглядом и приглашает к столику, на атласные одеяла. Дуйсенбай благоговейно, чуть не на цыпочках, подходит к столу, грузно оседает на колено, отчего брюхо его вздувается пузырем, и вперяется собачьими глазами в ишана Касыма. Он весь почтение, он раб, он прах у его ног...
Пока идет тягучая и, в общем, беспредметная беседа, мангитский бай рассматривает старика. Седой, подслеповатый, с прожилками, испаутинившими кожу, – да встреться такой Дуйсенбаю где-нибудь на дороге, и взглядом бы не удостоил его.
Рассмотрев как следует ишана Касыма, Дуйсенбай искоса поглядывает теперь на старых друзей. О аллах, что сделал ты с ними за тот год, что они не виделись! Да-а, постарели, одряхли джигиты! У этого, Кутымбая, морда набрякла, точно две недели в воде вымачивали, – ну не иначе утопленник! Другой, Зарипай, напротив – ссохся, как дыня на солнцепеке, только одни глаза и остались.
Чтоб скрыть от присутствующих невольную усмешку, Дуйсенбай поднес к губам кисайку, шумно втянул в себя горячий чай. И поперхнулся. Мысль, страшнее лица Кутымбая, кипятком обожгла ему грудь: а он, Дуйсенбай, он так же, как эти, переменился, одряхлел?
Улыбка мигом сошла с лица Дуйсенбая. Ему стало тоскливо и муторно. Что-то закололо в боку.
Деловой разговор начался после появления третьего гостя. Это был Атанияз Курбанниязов.
– Мы пригласили вас, братья, чтоб совместно обдумать один важный вопрос, – заговорил он быстро, решительно. – По сводкам, которые ко мне поступают, заморозки побили зерновые почти на всей территории области.




























