Текст книги "Марина Цветаева. Жизнь и творчество"
Автор книги: Анна Саакянц
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 59 страниц)
«Повторением чудесным, наследием нежнейшим, передается живой, живущей Матери, Любови и Другу Марине Цветаевой невозможностью больше (дать). Аминь. Март 1916, 9. Весна. Тихон Чурилин».
Ответом Цветаевой было стихотворение от 12 марта:
Голуби реют серебряные, растерянные, вечерние…
Материнское мое благословение
Над тобой, мой жалобный
Вороненок.
……………………
Выпустила я тебя в небо,
Лети себе, лети, болезный!
Смиренные, благословенные
Голуби реют серебряные,
Серебряные над тобой.
Недолгая встреча с Цветаевой, по-видимому, больно отозвалась в душе Чурилина. Он посвятил ей прозу «Из детства далечайшего. Главы из поэмы», которая вышла в московском альманахе «Гюлистан» (1916 г.): «Марине Цветаевой-5 март<а> 1916». В этом автобиографическом отрывке говорится о «сладких страданиях» любви, которая, впервые пронзив мальчика, как бы причастила его к смерти. И второй раз увековечил Цветаеву, судя по всему, уязвленный и отвергнутый ею поэт в написанной летом – осенью того же года фантастической повести под названием «Конец Кикапу» – ритмической, несыщенной звукописью прозе. С умершим приходят проститься все, кого он любил; третьей появляется Денисли, коварная его мартовская любовь, «лжемать, лжедева, лжедитя», «морская» «жжженщщина жжосткая», что «лик свой неизменнорозовый держит открыто»…
Стихи Тихона Чурилина, "гениального поэта", как скажет Цветаева спустя несколько лет, с его футуристическими находками в области ритмики и интонаций, откликнутся в некоторых ее стихах 1916 года.
* * *
Между тем идет весна, с наездами и отъездами Мандельштама; общение поэтов продолжается. Встречи Цветаевой с Мандельштамом и Чурилиным как бы явили собою своеобразную параллель к «встречам» ее с городом Петра и с обновленной в ее сознании столицей. В стихах весны 1916 года (а пишет Цветаева почти ежедневно по одному стихотворению, а то и по два) ее русская «московская» женщина предстает во всех гранях своего мятежного характера, исполненной любви и сложности переживаний: «Такое со мной сталось, Что гром прогромыхал зимой, Что зверь ощутил жалость И что заговорил немой». Она ворожит своему петербургскому «собрату»: «Гибель от женщины. Вот знак На ладони твоей, юноша» – и предрекает его трагический конец:
Голыми руками возьмут – ретив! – упрям! —
Криком твоим всю ночь будет край звонок!
Растреплют крылья твои по всем четырем ветрам,
Серафим! – Орленок!
Свободный стих, не находящийся в плену размера и ритма, а только интонаций, создает напевность. Вообще большинство цветаевских стихов 1916 года – по сути, песни. «Это, по-моему, называется – петь, – писала Цветаева в 1935 году о стихотворении „Никто ничего не отнял!..“. – И таких примеров – тома».
Ее героиня и впрямь поет себя, свою тоску, свою удаль, свою боль и, конечно, свою любовь… Порою на нее находит благостно-умиленное состояние ("Устилают – мои – сени…", "В день Благовещенья…").
Цветаева "дарит" Мандельштаму свой город "семи холмов" и "сорока сороков" и как бы въяве показывает ему русскую историю, увековеченную в кремлевских усыпальницах. Мандельштам откликается написанным в марте стихотворением "На розвальнях, уложенных соломой…", в котором угадывается двойная ассоциация: два убитых царевича – маленький Дмитрий в Угличе и сын Петра Алексей, которого везут на казнь из Москвы в Петербург и с которым поэт отождествляет себя: "А в Угличе играют дети в бабки И пахнет хлеб, оставленный в печи. По улице меня везут без шапки, И теплятся в часовне три свечи". Цветаева же, по-видимому, вслед Мандельштаму, пишет большое стихотворение о Марине Мнишек и Лжедмитрии (собирательное понятие всех трех самозванцев), чей грех искуплен смертью убитого в Угличе маленького царевича:
Марина! Димитрий! С миром,
Мятежники, спите, милые.
Над нежной гробницей ангельской
За вас в соборе Архангельском
Большая свеча горит.
«Страстью к мятежу», романтическим вызовом продиктовано это стихотворение, воспевающее знаменитую историческую авантюристку: «Марина!.. Тебя' пою, Злую красу твою… Во славу твою грешу Царским грехом гордыни. Славное твое имя Славно ношу».
(Через пять лет Цветаева напишет о своей "соименнице" совсем иначе.) Тридцать первым марта датированы еще два стихотворения Мандельштаму:
Из рук моих – нерукотворный град
Прими, мой странный, мой прекрасный брат.
По це'рковке – все сорок сороков,
И реющих над ними голубков…
Внешние события по-прежнему мало волнуют Цветаеву. Слабый отклик на них улавливается в другом стихотворении к Мандельштаму, написанном в тот же день:
Мимо ночных башен
Площади нас мчат.
Ох, как в ночи страшен
Рев молодых солдат!
На этом тревожном фоне беспокойны и чувства: они тоже как бы мчатся в бесконечную даль. Лирическая героиня ощущает, притом отнюдь не раскаянно, собственную греховность, безбожность: «Иду по улице – Народ сторонится, Как от разбойницы, Как от покойницы»; «Как ударит соборный колокол – Сволокут меня черти волоком». И еще пуще:
Веселись, душа, пей и ешь!
А настанет срок —
Положите меня промеж
Четырех дорог…
Но ничто не заставит ее отступиться от своих страстей. Она и на Страшном суде не струсит: «…скажу и Господу, – Что любила тебя, мальчоночка, Пуще славы и пуще солнышка». Она мятежная, «неприручаемая», ничему и никому не подвластная:
Коль похожа на жену – где повойник мой?
Коль похожа на вдову – где покойник мой?
Коли суженого жду – где бессонница?
Царь-Девицею живу – беззаконницей!
(Так появляется образ Царь-Девицы, которая в 1920 году станет героиней большой поэмы-сказки…)
Усмирится, станет "благообразной" она только тогда, когда перестанет дышать, когда не сможет "возразить" на поцелуи. Об этом говорится в стихотворении "Настанет день – печальный, говорят!..", в котором героиня воображает картину своих собственных похорон; она едет в свой последний путь… "Прости, Господь, погибшей от гордыни Новопреставленной болярыне Марине".
Поэтическое воображение вновь переносит Цветаеву в Петербург. Там – "мечтанный" Александр Блок. 15 апреля Цветаева написала первое стихотворение к нему:
Имя твое – птица в руке,
Имя твое – льдинка на языке,
Одно единственное движенье губ.
Имя твое – пять букв…
Звукопись слилась с голосом души, зазвучавшим непривычно смиренно и кротко. Было ли обращение Цветаевой к Блоку отголоском настроений петербургской поездки, или, возможно, – откликом на пребывание Блока с 29 марта по 6 апреля в Москве по поводу постановки в Художественном театре драмы «Роза и крест», а всего вероятнее – она отозвалась на выход в «Мусагете» его книг «Театр» и первого тома «Стихотворений».
Следом написано обращение к Парнок "В оны дни ты мне была, как мать…", где поэт вспоминает "невозвратное время оно" их дружбы. Затем – пронзительное "покаянное" стихотворение к мужу – "вопль" тоски, любви и мольбы о помощи, в котором обнажены чувства человеческие – в сиротстве, в беде, в одиночестве:
Я пришла к тебе черной полночью,
За последней помощью.
Я – бродяга, родства не помнящий,
Корабль тонущий.
…………………….
Самозванцами, псами хищными
Я дотла расхищена.
У палат твоих, царь истинный,
Стою – нищая!
А Сергей в это время мучается неопределенностью своей судьбы. «Неожиданно мой возраст студентов призвали, – пишет он сестре Лиле 14 апреля, – и это окончательно запутало мои планы. Но я тверд по-прежнему и для того, чтобы не потерять этой твердости, начал готовиться к экзаменам. Сегодня я иду на жеребьевку… О себе думаю… что на медицинском осмотре меня признают негодным. Самому же мне хочется только покоя. Я измытарен до последней степени». Из-за путаницы с документами эта тревожность и неустойчивость его положения продлится еще много месяцев.
* * *
Просиявший Цветаевой в апреле образ Александра Блока вновь является ей. С 1 по 18 мая она пишет еще семь стихотворений к Блоку, – прославлений? песен? молитв? – не уловишь их жанра, не определишь его однозначно:
Ты проходишь на Запад Солнца,
Ты увидишь вечерний свет,
Ты проходишь на Запад Солнца,
И метель заметает след.
Мимо окон моих – бесстрастный —
Ты пройдешь в снеговой тиши,
Божий праведник мой прекрасный,
Свете тихий моей души…
Лирическая героиня даже не дерзает присоединиться к сонму любящих, которым важно, чтобы их чувства были услышаны; она хочет издали восславлять любимого поэта: «Женщине – лукавить, Царю править, Мне – славить Имя твое». Она обращается к нему из далекой Москвы:
И проходишь ты над своей Невой,
О ту пору, как над рекой-Москвой
Я стою с опущенной головой,
И слипаются фонари.
Всей бессонницей я тебя люблю,
Всей бессонницей я тебе внемлю —
О ту пору, как по всему Кремлю
Просыпаются звонари…
Она знает, что ее любовь несбыточна:
Но моя река – да с твоей рекой,
Но моя рука – да с твоей рукой
Не сойдутся, Радость моя, доколь
Не догонит заря – зари.
С романтической пристрастностью рисует Цветаева своего Блока, однажды и навсегда пронзенная его строкой: «Я вам поведал неземное». Этого неземного она только и видит. Ее Блок – нездешний, бесплотный, «нежный призрак, рыцарь без укоризны», «снеговой певец», «вседержитель души». Ангел, случайно залетевший к людям. Некий дух, принявший образ человека, призванный помочь им жить, нести им свет, но… трагически не узнанный людьми и погибший:
Думали – человек!
И умереть заставили.
Умер теперь, навек.
– Плачьте о мертвом ангеле!
…………………..
О поглядите, ка'к
Веки ввалились темные!
О поглядите, ка'к
Крылья его поломаны!
Черный читает чтец,
Крестятся руки праздные…
– Мертвый лежит певец
И воскресенье празднует.
Певец «Прекрасной Дамы», задохнувшийся в «Страшном мире»? Нет, шире: Поэт, убитый Жизнью. Какого поэта не убили? – скажет Цветаева много лет спустя.
Так зазвучал в 1916 году в поэзии Цветаевой мотив смерти поэта. Для нее словно бы не имеет значения крестный путь поэта, запечатленный в блоковских книгах. Символ "добра и света", пронизывающий всю ее жизнь, – таков Блок у Цветаевой.
…И сладкий жар, и такое на всем сиянье,
И имя твое, звучащее словно: Ангел.
Это – заключительные строки восьмого, последнего в 1916 году, стихотворения к Блоку: «И тучи оводов вокруг равнодушных кляч…», датированного 18 мая. В этот момент Цветаева живет в Коктебеле, куда приехала с мужем и дочерью немного передохнуть (там находилась в то время Вера Эфрон). «Дачники еще не съехались, и Коктебель пустынен и прекрасен, – писал Сергей Лиле 19 мая. – Вера… закармливает меня всякой коктебельской всячиной. Пьем чай и обедаем все вместе. Сверху спускается Пра со своей ярко-синей чашкой и в рыжем кафтане и начинает ругать творения „обормотов“: – То ли дело у меня! – Марина окружает себя собаками всех цветов радуги…» Елена Оттобальдовна волнуется за. судьбу Сергея и пишет Лиле 22 мая: «С<ережа> сегодня с вечерним поездом выезжает в Москву: очень спешит и боится просрочить, попасть в нежелательный не по выбору батальон. Он еще не знает, куда попадет – в Одессу ли, на Кавказ ли, и пока этот вопрос не разрешился. Марина с Алей останутся в Коктебеле. Сережа чувствует себя здесь как в родном гнезде: доволен, жизнерадостен, всем восхищается, дышит полной грудью… С гостями у меня вчера было много хлопот. Разве при такой обстановке можно писать письма?.. Не возмущайтесь старой обормотской пастушкой… Здоровье мое не ахтительно: все еще от кашля избавиться не могу, а по утрам восстав от сна очень задыхаюсь… Три часа спустя. Большие перемены: Марина с Алей возвращаются в Москву вместе с Сережей».
В Москве дела Сергея не прояснились, а Цветаева погрузилась в свой поэтический мир. Опять она пишет о колокольной Москве, противопоставляя ее городу Петра: "Царю Петру и вам, о царь, хвала! Но выше вас, цари, колокола. Пока они гремят из синевы – Неоспоримо первенство Москвы" ("Над городом, отвергнутым Петром…"). Колокола завораживают и зовут; цветаевская героиня мечтает, уподобившись смиренным странникам, тронуться с ними "по старой по дороге по калужской" ("Над синевою подмосковных рощ…").
Это чувство России укреплялось в Цветаевой еще и оттого, что в 1916 году она узнала и полюбила среднерусский городок Александров Владимирской губернии. В то время там жила ее сестра Анастасия со вторым мужем, М. А. Минцем, который служил в Александрове, и Марина Ивановна не раз ездила туда.
В начале июня она погостила у сестры несколько дней, и этот ее приезд был ознаменован очередной встречей с Осипом Мандельштамом. Однако на сей раз встреча была окрашена в иные, по сравнению с предыдущими, тона. Прежний петербургский "гордец", "божественный мальчик" – теперь всего лишь недавний знакомый, чьи "слабости" вызывают у Цветаевой лишь ироническое недоумение. 12 июня она пишет Елизавете Эфрон письмо, где рисует живую сценку визита Мандельштама в Александров:
"Он ухитрился вызвать меня к телефону: позвонил в Александров, вызвал Асиного прежнего квартирного хозяина и велел ему идти за Асей. Мы пришли и говорили с ним, он умолял позволить ему приехать тотчас же и только неохотно согласился ждать до следующего дня. На следующее утро он приехал. Мы, конечно, сразу захотели вести его гулять – был чудесный ясный день – он, конечно, не пошел, – лег на диван и говорил мало. Через несколько времени мне стало скучно, и я решительно повела его на кладбище.
– "Зачем мы сюда пришли?! Какой ужасный ветер! И чему Вы так радуетесь?"
– "Так, – березам, небу, – всему!"
– "Да, потому что Вы женщина. Я ужасно хочу быть женщиной. Во мне страшная пустота, я гибну".
– "От чего?"
– "От пустоты. Я не могу больше вынести одиночества, я с ума сойду, мне нужно, чтобы кто-нибудь обо мне думал, заботился. Знаете, – не жениться ли мне на Лиле?"
– "Какие глупости!"
– "И мы были бы в родстве. Вы были бы моей belle soeur" [21]21
Свояченицей (фр.).
[Закрыть].– "Да-да-а… Но Сережа не допустит".
– "Почему?"
– "Вы ведь ужасный человек, кроме того, у Вас совсем нет денег".
– "Я бы стал работать, мне уже сейчас предлагают 150 рублей в Банке, через полгода я получил бы повышение. Серьезно".
– "Но Лиля за Вас не выйдет. Вы в нее влюблены?"
– "Нет".
– "Так зачем же жениться?"
– "Чтобы иметь свой угол, семью…"
– "Вы шутите?"
– "Ах, Мариночка, я сам не знаю!"
День прошел в его жалобах на судьбу, в наших утешениях и похвалах, в еде, в литературных новостях. Вечером – впрочем, ночью, – около полночи, – он как-то приумолк, лег на оленьи шкуры и стал неприятным. Мы с Асей, устав, наконец, перестали его занимать и сели – Маврикий Алекс<андрович>, Ася и я – в другой угол комнаты. Ася стала рассказывать своими словами Коринну, мы безумно хохотали. Потом предложили М<анделынта>му поесть. Он вскочил, как ужаленный. – "Да что же это, наконец! Не могу же я целый день есть! Я с ума схожу! Зачем я сюда приехал! Мне надоело! Я хочу сейчас же ехать! Мне это, наконец, надоело!"
Мы с участием слушали, – ошеломленные. М<аврикий> А<лександрович> предложил ему свою постель, мы с Асей – оставить его одного, но он рвал и метал. – "Хочу сейчас же ехать!" – Выбежал в сад, но испуганный ветром, вернулся. Мы снова занялись друг другом, он снова лег на оленя. В час ночи мы проводили его почти до вокзала. Уезжал он надменный.
–
Я забыла Вам рассказать, что он до этого странного выпада все время говорил о своих денежных делах: резко, оскорбленно, почти цинически. Платить вперед Пра за комнату он находил возмутительным и вел себя так, словно все, кому он должен, должны-ему. Неприятно поразила нас его страшная самоуверенность. – "Подождали – еще подождут. Я не виноват, что у меня всего 100 рублей" – и т. д. Кроме того, страстно мечтал бросить Коктебель и поступить в монастырь, где собирался сажать картошку…"
Письмо это – в известной степени художественное произведение. Но оно все-таки в первую очередь документ, достоверность. Когда спустя пятнадцать лет Цветаева захотела воскресить этот эпизод в художественных мемуарах («История одного посвящения»), то под ее пером часы (проведенные Мандельштамом в Александрове) превратились в дни, если не недели, бесцеремонность плохо воспитанного человека– в детский и обаятельный характер поэта, правда (проза) – в поэзию…
С 7 июня Мандельштам в Коктебеле; там в стихотворении, написанном в июне же, он также превращает в поэзию тот единственный, весьма прозаический день с Мариной Цветаевой в Александрове: "Не веря воскресенья чуду, На кладбище гуляли мы. – Ты знаешь, мне земля повсюду Напоминает те холмы… От монастырских косогоров Широкий убегает луг. Мне от владимирских просторов Так не хотелося на юг!.."
Так бывает у поэтов. Только так и бывает…
* * *
Все это время Сергей Эфрон пребывал в нервно-неопределенном состоянии в связи с его «военными» делами. 5 июня он писал сестре:
"Дорогая Лиленька, я еще на свободе, но эта свобода мне горше всякой несвободы.
Все товарищи моего возраста уже в военных школах и только человек пятьдесят студентов очутились в одном со мной положении. Военный госпиталь, кажется, затерял наши бумаги и теперь каждые пять дней мы обязаны являться к воинскому начальнику, который неизменно нам повторяет: зайдите дней через пять – о вас сведений нет.
Все это время я мог бы спокойно жить в Коктебеле. Ужасно обидно!"
Из письма видно, сколь разны и розны их с женой внутренние миры. Нерушимая привязанность друг к другу – при параллельности, а не слиянии жизней; разлуки, вероятно, необходимые каждому и вовсе не диктуемые житейской необходимостью:
"– Прожил несколько дней с Асей Цветаевой и с Мариной в Александрове под Москвой (80 в<ерст>). Но теперь сбежал оттуда и живу один в Москве. Захотелось побыть совсем одному. Я сейчас по-настоящему отдыхаю. Читаю книги, мне очень близкие и меня волнующие. На свободе много думаю, о чем раньше за суетой подумать не удавалось.
Лиленька, ты мне близка и родственна сама не знаешь в какой мере. Мы разными путями и при совсем разных характерах приходим к одному и тому же. Я чувствую, что могу говорить с тобой, захлебываясь, о самых важных вещах. И если не говорю, то это только случайность.
Целую тебя крепко,
Сережа".
Десятого июня он все-таки уехал в Коктебель, а 20-го или 21-го – Марина Ивановна с Алей отправились в Александров (Анастасия Ивановна, в ожидании предстоящих родов, должна была находиться в Москве и переселилась на это время в «борисоглебский» дом).
"Александровское лето" – так можно назвать дни с 22 июня по 8 июля, когда Цветаева написала пятнадцать стихотворений; из них двенадцать (из тринадцати) [22]22
Мы ориентируемся в данном случае на беловую рукопись 1938 – 39 гг.
[Закрыть]обращены к Ахматовой (первое было завершено накануне отъезда в Александров).
Что послужило толчком? Несостоявшаяся ли (как с Блоком) зимой в Петрограде встреча и потребность так же воспеть свою любимую и чтимую "северную сестру" в поэзии; перечитывание ли "Четок", которые в 1915 году вышли вторым изданием? Трудно сказать, но день за днем Цветаева создает свой восторженный гимн любви и восхищения.
О, Муза плача, прекраснейшая из муз!
О ты, шальное исчадие ночи белой!
Ты черную насылаешь метель на Русь,
И вопли твои вонзаются в нас, как стрелы…
………………………………
В певучем граде моем купола горят,
И Спаса светлого славит слепец бродячий…
И я дарю тебе свой колокольный град,
– Ахматова! – и сердце свое в придачу!
– —
Ах, я счастлива! Никогда заря
Не сгорала – чище.
Ах, я счастлива, что, тебя даря,
Удаляюсь – нищей,
Что тебя, чей голос – о глубь! о мгла! —
Мне дыханье сузил,
Я впервые именем назвала
Царскосельской Музы.
Если Александр Блок в устах Цветаевой олицетворяет «солнце светоносное», то Анна Ахматова – «разъярительница бурь, насылательница метелей», «краса грустная и бесовская», «чернокнижница, крепостница», «горбоносая, чей смертелен гнев и смертельна милость»; она несет в себе черты демонизма. Неотразимость этого сочетания: грозного и нежного, гордости и горечи, обжигающего холода и беспредельной грации – рождает в душе лирической героини Цветаевой восторг, преклонение перед «златоустой Анной всея Руси»: «Я тебя пою, что у нас – одна, Как луна на небе!», «Ты солнце в выси мне застишь!»
Для всех, в томленьи славящих твой подъезд, —
Земная женщина, мне же – небесный крест!
Тебе одной ночами кладу поклоны,
И все' твоими очами глядят иконы!
Этот женский образ поэта Цветаева наделила чертами своей лирической героини – в ее контрастах «греховности» и «благости», грозности и кротости. Иными словами: творя Ахматову, а главное, свое отношение к ней, Цветаева творила также и самое себя, свой литературный образ: поэта Москвы, коленопреклоненного перед «Музой Царского Села».
По ритмике, инструментовке стихи к Ахматовой разнообразнее и энергичнее блоковского цикла:
Имя ребенка – Лев,
Матери – Анна.
В имени его – гнев,
В материнском – тишь.
Волосом он рыж.
– Голова тюльпана! —
Что ж, осанна
Маленькому царю.
……………….
Рыжий львеныш
С глазами зелеными,
Страшное наследье тебе нести!..
(Много лет спустя Цветаева, вероятно, узнает, как сбылись эти слова…)
Так же как и в стихотворении к Блоку, она рисует кончину "царскосельской Музы":
Еще один огромный взмах —
И спят ресницы.
О, тело милое!
О, прах Легчайшей птицы!
…………………..
И спит, а хор ее манит
В сады Эдема.
Как будто песнями не сыт
Уснувший демон!
«Плачьте о мертвом ангеле», – было сказано в стихах к Блоку. Если там – «мертвый лежит певец И воскресенье празднует», то здесь кончина бесповоротна:
Давно бездействует метла,
И никнут льстиво
Над Музой Царского Села
Кресты крапивы.
Возможно, что это стихотворение – в какой-то мере отклик на ахматовское «Умирая, томлюсь о бессмертьи…», кончающееся словами: «А люди придут, зароют Мое тело и голос мой». Цветаева пишет – уже второй раз – смерть поэта, осмысливая судьбу поэта живого и любимого.
* * *
Итак, в Александрове Цветаевой работается прекрасно. В среднерусской природе она чувствует себя привольно и просто и, обращаясь к своей «аристократической» петербургской сестре в поэзии, временами как бы перевоплощается в женщину из народа. Вот строки из незавершенного стихотворения к Ахматовой:
А что, если кудри в плат
Упрячу, – что вьются валом,
И в синий вечерний хлад
Побреду себе…
– Куда это держишь путь,
Красавица, – аль в обитель?
– Нет, милый, хочу взглянуть
На царицу, на царевича, на Питер.
……………………….
И вот, меж крылец – крыльцо
Горит заревою пылью,
И вот, промеж лиц – лицо
Горбоносое и волосы, как крылья.
На лестницу нам нельзя, —
Следы по ступенькам лягут.
И снизу, глаза в глаза:
– Не потребуется ли, барынька, ягод?
Одно из лучших стихотворений 1916 года, написанное 2 июля:
Руки даны мне – протягивать каждому обе,
Не удержать ни одной, губы – давать имена,
Очи – не видеть, высокие брови над ними —
Нежно дивиться любви и – нежней – нелюбви.
А этот колокол там, что кремлевских тяже'ле,
Безостановочно ходит и ходит в груди, —
Это – кто знает? – не знаю, – быть может, – должно быть —
Мне загоститься не дать на российской земле!
Нигде доселе так пронзительно не сказал поэт о себе, как в этом стихотворении. Слепота к видимой реальности, ясновидение к скрытой сути; «сокрытый двигатель» души – неутомимое сердце поэта и недолгий его век. Стихотворение настолько многозначно, что сама Цветаева не раз меняла его «судьбу». Мы не знаем, к сожалению, как выглядело оно в первоначальной рукописи, которую Цветаева уничтожила; в книге «Версты» (1922 г.) оно помещено самостоятельно; в рукописи 1938 года идет последним в цикле «Ахматовой». А в 1941 году, размечая книгу «Версты» по принадлежности стихотворений к «адресатам», Марина Ивановна написала, что оно обращено к Н. А. Плуцер-Сарна…
В июле написано стихотворение под впечатлением проводов солдат на войну: "Белое солнце и низкие, низкие тучи…":
Чем прогневили тебя эти серые хаты,
Господи! – и для чего стольким простреливать грудь?
Поезд прошел и завыл, и завыли солдаты,
И запылил, запылил отступающий путь…
Нет, умереть! Никогда не родиться бы лучше,
Чем этот жалобный, жалостный, каторжный вой
О чернобровых красавицах. – Ох, и поют же
Нынче солдаты! – О, Господи Боже ты мой!
Здесь не просто отголоски – но явное влияние блоковского стихотворения 1914 года:
Петроградское небо мутилось дождем,
На войну уходил эшелон…
……………………………
И, садясь, запевали Варяга одни,
А другие – не в лиц, – Ермака…
Даже создающий настроение пейзаж сходен: «низкие, низкие тучи» у Цветаевой («белое солнце» здесь ничего не меняет) – и мутное от дождя небо у Блока. И звуки, нагнетающие тоску: «жалобный, жалостный, каторжный вой» солдат, сливающийся с воем паровоза (Цветаева) – и блоковское: «И военною славой заплакал рожок, Наполняя тревогой сердца, Громыханье колес и охрипший свисток Заглушило ура без конца…» Но если у Цветаевой звучит бессильная жалость, то у Блока – иное: «Нет, нам не было грустно, нам не было жаль… Эта жалость – ее заглушает пожар, Гром орудий и топот коней».
Два сильных и схожих отклика русских поэтов на события, переживаемые Россией…
Интересно, что следующим днем помечено письмо Цветаевой к мужу в Коктебель, совсем иное по настроению:
"Александров, 4-го июля 1916 г.
Дорогая, милая Лёва! [23]23
Лев – домашнее прозвище Сергея Эфрона.
[Закрыть]Спасибо за два письма, я их получила сразу <…>
Я рада, что Вы хороши с Ходасевичем, его мало кто любит, с людьми он сух, иногда хладен, это не располагает. Но он несчастный, и у него прелестные стихи, он хорошо к Вам относится. Лувинька, вчера и сегодня все время думаю, с большой грустью, о том, как, должно быть, растревожила Вас моя телегр<амма>. Но что мне было делать? Я боялась, что, умолчав, как-то неожиданно подведу Вас. Душенька ты моя лёвская, в одном я уверена: где бы ты ни очутился, ты недолго там пробудешь…
Lou, не беспокойся обо мне: мне отлично, живу спокойнее нельзя, единственное, что меня мучит, это Ваши дела, вернее Ваше самочувствие. Вы такая трогательная, лихорадочная тварь!
Пишу Вам в 12 ночи. В окне большая блестящая белая луна и черные деревья. Гудит поезд. На столе у меня в большой плетенке – клубника, есть ли у Вас в Коктебеле фрукты и кушаете ли?..
Дети спят. Сегодня Аля, ложась, сказала мне: "А когда ты умрешь, я тебя раскопаю и раскрою тебе рот и положу туда конфету. А язык у тебя будет чувствовать? Будет тихонько шевелиться?" и – варварски: "Когда ты умрешь, я сяду тебе на горбушку носа!" И она, и Андрюша каждый вечер за Вас молятся, совершенно самостоятельно, без всякого напоминания. Андрюша еще упорно молится "за девочку Ирину", а брата почему-то зовет: "Михайлович", с ударением на и…
Милый Лев, спокойной ночи, нежно Вас целую, будьте здоровы…".
Из Александрова Цветаевой виднее и Москва; «Какой огромный Странноприимный дом! Всяк на Руси – бездомный. Мы все к тебе придем…» («Москва! – Какой огромный…»)
К лету стихи Цветаевой появились в первом, третьем, пятом-шестом номерах "Северных записок", а также в петроградском "Альманахе муз" (вышел в июне), в соседстве с Брюсовым, Ахматовой, Кузминым, Мандельштамом, Чурилиным… Она твердо вышла на литературную дорогу и была уже достаточно известна. Ее поглощенность, одержимость своим делом – делом поэта, непреодолимая тяга к нему, сосредоточенность на своей внутренней жизни, не допускали никаких посягательств на ее волю, вмешательства в то, что казалось ей непреложным.
К десятому июля семья съехалась в Москве; 12-го Сергей Яковлевич с грустью писал сестре Лиле: "Нашел Алю похудевшей и какой-то растерянной. Всякое мое начинание по отношению к Але встречает страшное противодействие. У меня опускаются руки. Что делать, когда каждая черта Марининого воспитания мне не по душе, а у Марины такое же отношение к моему. Я перестаю чувствовать Алю – своей". В человеческих отношениях Марина Ивановна была великой собственницей…
После Александрова у нее, судя по июльским стихам, сохраняется более или менее уравновешенное, созерцательное настроение ночной романтической мечтательности: "В огромном городе моем – ночь. Из дома сонного иду – прочь"…"Июльский ветер мне метет – путь, И где-то музыка в окне – чуть…" И следом:
После бессонной ночи слабеют руки,
И глубоко равнодушен и враг и друг.
Целая радуга – в каждом случайном звуке,
И на морозе Флоренцией пахнет вдруг.
(Отголоски мандельштамовской «Флоренции в Москве» в стихах, ей посвященных…)
И вот уже Александров стал мечтой, воспоминанием:
Нынче я гость небесный
В стране твоей.
Я видела бессонницу леса
И сон полей.
Где-то в ночи' подковы
Взрывали траву.
Тяжко вздохнула корова
В сонном хлеву…
Неутолима в поэте потребность высказать себя, быть понятым и оцененным. Вот письмо Петру Юркевичу: откровенное, исповедальное – и противоречивое. Письмо поэта. Как отличается оно от ее «шестнадцатилетних» писем 1908 года, исполненных тоски, мечтаний о революционном «костре» и мук ей самой непонятных чувств к «Пете»:
"Москва, 21-го июля 1916 г.
Милый Петя,
Я очень рада, что Вы меня вспомнили. Человеческая беседа – одно из самых глубоких и тонких наслаждений в жизни: отдаешь самое лучшее – душу, берешь то же взамен, и все это легко, без трудности и требовательности любви.
Долго, долго, – с самого моего детства, с тех пор, как я себя помню-мне казалось, что я хочу, чтобы меня любили.
Теперь я знаю и говорю каждому: мне не нужно любви, мне нужно понимание. Для меня это – любовь… Я могу любить только человека, который в весенний день предпочтет мне березу. – Это моя формула.
Никогда не забуду, в какую ярость меня однажды этой весной привел человек – поэт [24]24
Мандельштам.
[Закрыть], прелестное существо, я его очень любила! – проходивший со мной по Кремлю и, не глядя на Москву-реку и соборы, безостановочно говоривший со мной обо мне же. Я сказала: «Неужели Вы не понимаете, что небо – поднимите голову и посмотрите! – в тысячу раз больше меня, неужели Вы думаете, что я в такой день могу думать о Вашей любви, о чьей бы то ни было. Я даже о себе не думаю, а, кажется, себя люблю!»…Я так стремительно вхожу в жизнь каждого встречного, который мне чем-нибудь мил, так хочу ему помочь, "пожалеть", что он пугается – или того, что я его люблю, или того, что он меня полюбит и что расстроится его семейная жизнь…
…Мне всегда хочется сказать, крикнуть: "Господи Боже мой! Да я ничего от Вас не хочу. Вы можете уйти и вновь прийти, уйти и никогда не вернуться – мне все равно, я сильна, мне ничего не нужно, кроме своей души!"
Люди ко мне влекутся: одним кажется, что я еще не умею любить, другим – что великолепно и что непременно их полюблю, третьим нравятся мои короткие волосы, четвертым, что я их для них отпущу, всем что-то мерещится, все чего-то требуют – непременно другого – забывая, что все-то началось с меня же, и не подойди я к ним близко, им бы и в голову ничего не пришло, глядя на мою молодость.
А я хочу легкости, свободы, понимания, – никого не держать и чтобы никто не держал! Вся моя жизнь – роман с собственной душой, с городом, где живу, с деревом на краю дороги, – с воздухом. И я бесконечно счастлива.
Стихов у меня очень много, после войны издам сразу две книги…
Это лето вышло раздробленное: сначала Сережа был в Коктебеле, а я у Аси (у нее теперь новый мальчик – Алексей), теперь мы съехались. Он все ждет назначения, вышла какая-то путаница. Я рада Москве, хожу с Алей в Кремль, она чудный ходок и товарищ. Смотрим на соборы, на башни, на царей в галерее Александра II, на французские пушки. Недавно Аля сказала, что непременно познакомится с царем. – "Что же ты ему скажешь?" – "Я ему сделаю вот такое лицо!" (И сдвинула брови.) – Живу, совсем не зная, где буду через неделю, – если Сережу куда-нибудь ушлют, поеду за ним. Но в общем все хорошо.
Буду рада, если еще напишете, милый Петя, я иногда с умилением вспоминаю нашу с Вами полудетскую встречу…
Как мне тогда было грустно! Трагическое отрочество и блаженная юность.
Я уже наверное никуда не уеду, пишите в Москву. И если у Вас сейчас курчавые волосы, наклоните голову, и я Вас поцелую.
МЭ. "
* * *
В это же время в жизни Цветаевой вновь возникает человек, с которым уже более года она знакома, но узнавать начала только теперь… Это – Никодим Акимович Плуцер-Сарна.