355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Анна Саакянц » Марина Цветаева. Жизнь и творчество » Текст книги (страница 42)
Марина Цветаева. Жизнь и творчество
  • Текст добавлен: 16 октября 2016, 22:06

Текст книги "Марина Цветаева. Жизнь и творчество"


Автор книги: Анна Саакянц



сообщить о нарушении

Текущая страница: 42 (всего у книги 59 страниц)

1932-й

Тупик. Письмо от дочери Рильке. Доклад «Поэт и время». Поездка в Бельгию. Переезд в Кламар. Роман Сигрид Унсет. «Родина». «Искусство при свете совести». Новый подсознательный замысел. Реквием М. Волошину в прозе и стихах. Отказ переводить книгу о Рильке. Натали Клиффорд-Барни и «Письмо к Амазонке». «Эпос и лирика современной России».

«Увидимся с тобой в 1932 – потому что 32 мое с детства любимое число, которого нет в месяце и нужно искать в столетии».

Так писала Цветаева Пастернаку в канун 1930 года, окликая судьбу, которая не услышала ее. Не увиделась она с Пастернаком в тридцать втором. И сам год начался для нее еще горше предыдущих. 1 января она отправила Тесковой печальное поздравление, с грустной «арифметикой»: в этом году исполнялось десять лет, как она уехала за границу, семь лет пребывания во Франции, где, по ее словам, она остыла сердцем, постоянно натыкаясь на равнодушие: французов, целиком занятых собой, и русских, не понимающих ее стихов. Во Франции, утверждала она, выросла и отошла от нее дочь; больше в жизни ничего нет, кроме нуждающегося в ней на будущие семь или десять лет сына, а дальше – «я уже на земле никому не нужна».

Сейчас, на пороге своего сорокалетия, она не ставит точку на этих словах, а продолжает фразу:

«…м. б. тогда и начнется моя настоящая: одинокая и уединенная жизнь, которая у меня кончилась с семнадцати лет».

Жизнь покажет (и не раз уже показала!), что ее слепота была равносильна только ее яснозрению… Как писала когда-то:

 
Всех ослепила – ибо женщина,
Всё вижу – ибо я слепа…
 

Она нутром понимала, что ехать домой, на родину, невозможно:

«Там этого же Мура у меня окончательно отобьют, а во благо ли ему – не знаю. И там мне не только заткнут рот непечатанием моих вещей – там мне их и писать не дадут».

Ощущение – тупика…

А ее муж не испытывал ничего подобного. Он внушал сыну и дочери интерес и симпатию ко всему, что делается в СССР. Точнее: к тому, что он там видел. Осенью Марина Ивановна будет жаловаться Тесковой на то, что он совсем ушел в Советскую Россию, в которой "видит только то, что хочет". Он лишился работы (строительный картон у американца) и тем сильнее мечтал о возвращении. "Думаю – ждать встречи не так долго", – писал он сестре 7 января. И через полгода:

"Мне здесь с каждым днем труднее и отвратительнее. Я стосковался по своей работе – здесь же не работаю и не живу, а маюсь изо дня в день.

Единственное чем жив – мечтаю о переезде. Уверен, что ждать теперь недолго. Вытянуть бы только… От прежнего меня ни крупицы не осталось.

Я мечтаю забраться куда-нибудь в страшную глушь – в Сибирь, или в Армению – и эдак года на три".

Можно лишь отдаленно себе представить всю силу мучительных раздумий Марины Ивановны над будущим, споры с Сергеем Яковлевичем и – при ее постоянной жажде справедливости, – попытку стать на сторону другого. Может, и впрямь ее Муру, ее русскому Муру следует уехать на родину?

Об этом – триптих "Стихи к сыну", написанный в январе. "Езжай, мой сын, в свою страну" – вот лейтмотив стихов с ударением: в свою страну, "в свой край, в свой век, в свой час…", "в без-нас – страну". В неведомую страну: ведь той России – нет, а эту Россию надо полностью отдать на откуп детям: "Ваш край, ваш век, ваш день, ваш час…" И еще: "Нас родина не позовет…"

Эта родина, эта новая Россия – "край – всем краям наоборот! Куда назад идти – вперед идти…" (всё она понимала!). Край, словно бы обратный Руси, родине отцов, которую сын никогда не видел, и поэтому не обязан по ней скорбеть: "Перестаньте справлять поминки по Эдему, в котором вас не было!" А в новую страну сын может ехать с чистой совестью:

 
…С братом своим не дравшись —
Дело чисто твое, кудряш!
 

И потому еще сын должен ехать в Россию, чтобы избежать участи сытых и пустых…

 
Не быть тебе буржуем.
 
 
Ни галльским петухом,
Хвост заложившим в банке,
Ни томным женихом
Седой американки…
 

– и т. д. и т. п. И в финале заклинание, в которое – верит или нет – автор?

 
Не будешь ты отбросом
Страны своей.
 

Заклинание, внушенное Сергеем Эфроном… Предсказание, сбывшееся наоборот…

* * *

В январе, получив очередной подарок от Н. Вундерли-Фолькарт – книгу ранних дневников и писем Рильке, изданную дочерью Рильке и ее мужем, Карлом Зибером в 1931 году, Цветаева загорелась идеей: перевести письма Рильке (или часть их) на французский, а также и на русский. Просила узнать в издательстве «Insel» и у наследников, имеет ли она право перевода; словом, дала Н. Вундерли-Фолькарт довольно сложное поручение, после чего та, по всей вероятности, сообщила о Марине Ивановне и ее просьбе Рут Зибер-Рильке. Ибо вскоре к Цветаевой пришло письмо от дочери Рильке, где она спрашивала: не отдаст ли Марина Ивановна в рильковский архив письма к ней ее отца, – в виде подлинников или копий.

"Его смерть? Но во мне его смерть еще не исполнилась, ведь я каждую минуту хочу ему что-то сказать – и говорю…" – так ответила Цветаева в многословном и несвойственном ей "расплывчатом" письме, не сказав ни "да", ни "нет"; после этого Рут Зибер-Рильке не сочла, по-видимому, целесообразным продолжать переписку. Так цветаевская "ревность, священная после смерти" оборвала эту протянутую посмертную рильковскую нить…

* * *

Цветаева готовилась к докладу «Поэт и время». Дорабатывала финал, в котором «окликала» Бориса Пастернака. Из газет она узнала о выступлении Пастернака на поэтической дискуссии, организованной ВССП (Всероссийским союзом советских писателей) в середине декабря прошлого года, где он произнес слова, бесконечно близкие ее настроениям. Искусство, сказал он, несмотря ни на что, осталось живым; «кое-что не уничтожено революцией»; «на поэтов все время кричат: „это надо“, „то надо“! Но прежде всего нужно говорить о том, что нужно самому поэту: время существует для человека, а не человек для времени». «Борис Пастернак – там, я – здесь, через все пространства и запреты, внешние и внутренние (Борис Пастернак – с Революцией, я – ни с кем), Пастернак и я, не сговариваясь, думаем над одним и говорим одно. Это и есть: современность» – так завершается «Поэт и время».

Доклад состоялся 21 января. Был полный зал, внимательные слушатели, но, к недоумению Марины Ивановны, присутствовали одни поэты и ни одного философа или критика. Правда, пришел старый А. Яблоновский, на которого Цветаева нападала в статье "Поэт о критике"; его восхитили "свет – правда – бесстрашие" цветаевского доклада.

* * *

Жалобы на нужду не прекращались. «Дела наши гиблые, гиблейшие», – писала Цветаева Саломее 22 февраля. Дамокловым мечом повис переезд на новую квартиру, отложенный с прошлого года.

Чтобы заработать, 12 марта Цветаева поехала с докладом "Поэт и время" в Бельгию, по приглашению от Клуба русских евреев. Одна из тогдашних студенток, Л. Г. Эпштейн-Дикая, вспоминает о встрече с Цветаевой в Антверпене; описывает ее бледное усталое лицо, стройную фигуру, скромную одежду… Почему-то Марину Ивановну нашли возможность поселить лишь в маленьком студенческом пансионе без "удобств". Как только приехала, она пригласила в свою комнатку студентов и читала им стихи (некоторым на следующий день переписала и подарила). Когда вечером в день приезда решили сфотографировать всю компанию, произошла неприятная сцена. Марина Ивановна скромно стояла с краю; ее попросили встать в центре, поменявшись местами с хозяйкой пансиона. Та отказалась сниматься, публично провозгласив, что не хочет стоять с краю, в то время как "эта ободранная кошка" (имелась в виду Марина Ивановна) – в середине. Цветаева и бровью не повела – что было вполне в ее характере…

Вернувшись, Марина Ивановна опять взывала о помощи к Саломее Николаевне, так как заплатили ей очень мало: двести пятьдесят бельгийских франков вместо пятисот французских.

Тридцать первого марта семья переехала на новую квартиру – в Кламаре, более дешевую и более тесную, "2 1/2 комнаты и кухня. Половина – то место, где мой стол и книги, но постель не вмещается, сплю в кухне, большой и светлой… В Медоне мы прожили пять лет. В Медоне вырос Мур. В Медоне в трех минутах был лес и в трех – вокзал, – с тоской писала Марина Ивановна. – В Медоне на десять домов девять старых. В Медоне когда-то охотились короли. Кламар новый, плоский и скучный. С трамваем. С важными лавками…".

Она кончала "Искусство при свете совести", надеясь устроить вещь в "Современных записках". И радовалась подарку: книге Сигрид Унсет "Die Frau" ("Женщина"): вторая часть трилогии "Кристин, дочь Лавранса", которую по ее просьбе прислала Тескова. Марина Ивановна перечитывала эту книгу несколько раз, – по-видимому, именно вторую часть; первая – "Венец" – о "безрассудной юности", языческой страсти, бунте против родовых и семейных устоев, – уже была пережита и осталась позади, как и ее собственные юношеские бунты. Третья часть – "Крест" – о мучениях стареющей героини, о сносимой ею клевете, о разлуке с мужем, о его смерти, о пострижении в монахини, жертвенности и, наконец, – смерти от чумы – еще не могла быть близкой цветаевскому сердцу, не могла предвещать ее будущее мученичество. Именно вторая часть этой огромной норвежской "саги", несомненно, особенно ее волновала; "лучшее, что написано о женской доле. Перед ней – Анна Каренина – эпизод", – писала она Тесковой еще полтора года назад.

Думается, если перечитать "Die Frau", исторический роман, действие которого происходит в четырнадцатом веке, но чувства и страсти по-современному живы, – можно понять, какие моменты в судьбе и переживаниях героини были особенно созвучны Марине Ивановне. Могучее личностное начало Кристин, с ее вечно мятущейся душой, избравшей своего суженого вопреки неколебимым традициям; ее трудная любовь к мужу, более слабому и "ходившему по путям заблуждений", которому она, однако, сознательно и добровольно подчиняла часть (только часть) своего "я" и которого продолжала любить всю жизнь, наперекор обстоятельствам, поверх всяческих барьеров; ее безграничное, как океан, материнство и связанные с ним катастрофы – смерть двоих (из восьми) сыновей. И самое, может быть, главное: многообразие тончайших переживаний, женски-чуткая реакция на все и всех, среди чего она жила: а еще – неиссякаемое подвижничество в труде. Цветаева с удовольствием погружалась в длинное, неспешное повествование, на старинный лад – словно написанное не в двадцатые годы, а в прошлом веке, – в райские картины природы Норвегии, с ее долинами, холмами, светлой излучиной реки, куполами листвы над дерновыми крышами жилищ, башнями, головокружительными шпилями, фиордами, корабельными мачтами у причалов – в живописание "опасного и прекрасного мира"…

* * *

Двенадцатым мая Цветаева датировала стихотворение «Родина». Строка из первой строфы: «Россия, родина моя!», казалось бы, ясно говорит о прямом, ностальгическом смысле стихотворения. На самом деле смысл – гораздо потаённее. Не в буквальном или реальном понимании говорится здесь о родине:

 
Но и с калужского холма
Мне открывалася она —
Даль, – тридевятая земля!
Чужбина, родина моя!
 
 
Даль, прирожденная, как боль,
Настолько родина и столь —
Рок, что повсюду, через всю
Даль, – всю ее с собой несу!
 

Даль, чужбина, боль, рок, тридевятая земля – вот какими словами обозначала Цветаева… родину? Да, тот образ ее, тот миф, который постоянно горел в ее душе. «Тридевятой землей» мнилась ей ее страна накануне прощания с нею, перед отъездом: «Родина-Русь – нераскаянный конь», «зачарованный конь» – во всем этом была тайна и мечта, на всю жизнь впечатанная в грудь поэта. «В ком она внутри, тот потеряет ее лишь вместе с жизнью», ибо «родина не есть условность территории, а непреложность памяти и крови», – так, мы помним, провозгласила Цветаева семь лет назад в ответе на анкету чешского журнала. И тогда же, в «Герое труда», как бы вскользь выразила свое сокровенное ощущение, покрывающее, превосходящее все провозглашения любви к родине. Говоря об «анационализме» Брюсова (не о космополитизме, а именно о некоем мертвенном, абстрактном отрешении от понятий: нация, родина), Цветаева противопоставила ему свое мироощущение, которое назвала безродностыо, или русским родина-чувствием. И сделала к этому месту сноску:

«Безродность, безысходность, безраздельность, безмерность, бескрайность, бессрочность, безвозвратность, безоглядность – вся Россия в без».

Именно об этом – стихотворение «Родина».

* * *

Доклад «Искусство при свете совести» Цветаева прочитала 26 мая. Трудно сказать, как он выглядел первоначально; мы уже говорили о том, что эта вещь сохранилась в «растерзанном» виде. Можно предположить, что отдельные мысли, относящиеся к этому трактату, рождались в записных книжках и рабочих тетрадях Цветаевой. Печатая на французском первую главу «Мо'лодца» в 1930 году, она предпослала публикации небольшое введение, которое редакция озаглавила: «Несколько слов Марины Цветаевой о ней самой». Там можно обнаружить мысли, развиваемые в «Искусстве при свете совести»: о величии, высоте поэта, о том, что все дело в точке зрения; о ремесле поэта, о том, что быть поэтом означает – не мочь не писать. К сожалению, об этой выдающейся цветаевской работе мы можем судить только по тексту, напечатанному в «Современных записках», а также по отсутствующим там четырем главкам, опубликованным на сербскохорватском в белградском журнале [105]105
  Переведены Ю.П. Клюкиным.


[Закрыть]
.

"Искусство при свете совести" – трактат об искусстве, настолько всеобъемлющий и притом краткий (и отнюдь не только благодаря редакционным сокращениям), что он словно бы требует "разрядки", развития заключенных в нем суждений и формул, – превращения в книгу, где каждая тема была бы освещена подробнее, распространеннее. А тем – и краеугольных – здесь несколько. "Что такое искусство?" "Та же природа", – отвечает Цветаева. И дальше говорит о наитии стихий на поэта, о борьбе поэта со стихиями, дабы не уничтожиться в них; о поэте – "спящем"; о "попытке иерархии": рассуждает о том, что такое большой поэт, великий поэт, высокий поэт. О небе поэта (любимая, выстраданная тема): это – "третье царство, первое от земли небо, вторая земля. Между небом духа и адом рода искусство чистилище, из которого никто не хочет в рай". О том, что поэт есть ответ: "рефлекс до всякой мысли, даже до всякого чувства, глубочайшая и быстрейшая, как электрическим током, пронзенность всего существа данным явлением и одновременный, почти что преждевременный на него ответ". И к этому "зерну зерна" Цветаева прибавляет еще "непременное художество" и "силу тоски". И еще о том, что люди искусства – одержимые: не искусством, а стихией; они пребывают в состоянии одержимости стихией, "демонами". И особая тема статьи: что важнее: человек или поэт? – на этот вопрос Цветаева отвечает ясно: "быть человеком важнее, потому что нужнее. Врач и священник нужнее поэта, потому что они у смертного одра, а не мы". Об этом говорится в заключительной главке статьи, и там же – о конце Маяковского:

«Двенадцать лет подряд человек Маяковский убивал в себе Маяковского-поэта, на тринадцатый поэт встал и человека убил»; его самоубийство длилось эти двенадцать лет; произошло как бы два самоубийства, и при этом «оба – не самоубийства, ибо первое – подвиг, второе – праздник». И знаменитая формула: «Прожил как человек и умер как поэт».

Можно сказать, что «Искусство при свете совести» – гениальное цветаевское творение. И, однако, очень важная идея, к сожалению, не попала в русский текст. Это – продолжение главки «Гений», напечатанное, как было сказано, в переводе на сербскохорватский и, по-видимому, опущенное редакцией «Современных записок». В русском тексте речь идет о художнике-гении, когда творец позволяет стихиям одолеть себя, но в последний момент управляется с наитием стихий, побеждает их – и возрождается, таким образом, к жизни. «Ибо в этом, этом, этом атоме сопротивления (-влияемости) весь шанс человечества на гения».

Что же не попало в "Современные записки"?

Дело в том, что дальше Цветаева выходит за пределы рассуждений об искусстве и творчестве и начинает говорить о жизни и смерти, о краеугольных точках бытия.

В "атоме сопротивления", пишет она, "не только шанс человечества на гения, но и последний шанс человека на жизнь. Ибо отдать себя целиком на уничтожение (а как хочется!)… дать себя совсем уничтожить… Наивысший подвиг сопротивления тому, чего мы под своими покровами и покрывалами жизни вожделеем:

 
Признай, что кем бы ни был ты в сем мире, —
Есть нечто более прекрасное: не быть".
 

Вот она, сокровенная цветаевская мысль, с юности ожигающее время от времени наваждение, от чего предостерегал, заклинал ее Пастернак: «Ты все еще край непочатый, А смерть это твой псевдоним. Сдаваться нельзя…»

Она и не сдавалась. Пока еще.

"Бог посылает кару, но дает и силу, – писала она дальше. – То неуловимое движение мускула, которого в такой час (гибели всего, гибели тебя) достаточно, чтобы сдвинуть не только гору, а и собственную надгробную плиту. Этой-то последней крупицы рассудка достаточно для уцеления, дабы потом сотворился свет.

Ибо мало, беспредельно мало, несказанно, неисчислимо мало нужно, чтобы не погибнуть, не дать увлечь себя в небытие…

Нельзя говорить стихиям: твой.

Они только и ждут этого… Им нужно твое слово отречения: от тебя, разума, – безумия, от тебя, воли – безволия…

Кому молиться в такие минуты? Богу?.. Перу?.. Столу? И кто тот, кто нас и без молитвы слышит? – вопрошает Цветаева, вновь возвращаясь к проблеме творчества, – кто под ливень вдохновения выводит на белый лист – свет Божий – наши личные записные книжки?"

И завершает всеобъемлющим, вселенским вопросом:

 
«Кто наш, нас беспутных, – вожатый, нас, безбожных – покровитель?»
 

Этот отрывок – ключ к душе Марины Цветаевой. А «Искусство при свете совести» в целом – не что иное, как «Поэма Воздуха», написанная в форме трактата. Достаточно перечесть и сопоставить…

* * *

На лето – уже второй год – уехать не удалось: не было денег. «Обернулись прорехами – все моря!.. Обернулось нам море – мелью: Наше лето – другие съели! С жиру лопающиеся…» – писала Цветаева в стихотворении, исполненном презрения к «богатым». Ибо, как уже говорилось, принимая помощь от других, менее нищих, нежели она сама, она считала это не подаянием с их стороны, а долгом. То была «истина в последней инстанции»: высшая правда поэта, праведность существования, оправданность его.

Время проходило невыразительно, в немилом сердцу Кламаре. Изредка в печати мелькало имя Цветаевой – участницы литературных собраний. Но они, так же, как и теоретизирования в тетради, не могли все же полностью вывести душу поэта из состояния усталости, вялости, отупления. С Николаем Тройским напрочь "остыло" уже почти два года назад. Текла томительная, исполненная забот, хлопот и работы череда дней, усыпляющая чувства. Вот одна из записей:

«Душе, чтобы писать стихи, нужны впечатления. Для мысли впечатлений не надо, думать можно и в одиночной камере – и, может быть, лучше, чем где-либо. Чтобы ничто не мешало (не задевало). Душе же необходимо, чтобы ей мешали (задевали), потому что она в состоянии покоя не существует… (Что сказать о соли, которая не соленая… что сказать о боли, которая не болит?..) Покой для души (боли) есть анестезия: умерщвление самой сущности».

Но пути поэта неисповедимы…

12-14 августа датировано большое письмо к Саломее. После семилетнего "бытового" приятельства, после множества всяческих просьб и прозаичнейших напоминаний об "иждивении", после вежливых и слегка лицемерных выражений желаний повидаться, внезапно -

«…видела Вас нынче во сне с такой любовью и такой тоской, с таким безумием любви и тоски, что первая мысль, проснувшись: где же я была все эти годы, раз так могла ее любить… Вы были окружены (мы были разъединены) какими-то подругами (почти греческий хор)… У меня чувство, что я видела во сне Вашу душу. Вы были в белом, просторном, ниспадавшем, струящемся, в платье, непрерывно создаваемом Вашим телом: телом Вашей души…»

Этот образ: видение женщины в белом – вскоре пригодится Цветаевой. Многое вырастет из этого сна. Сна поэта, где никогда не ошибаются.

"Сон, – продолжает она письмо, – это я на полной свободе (неизбежности), тот воздух, который мне необходим, чтобы дышать. Моя погода, мое освещение, мой час суток, мое время года, моя широта и долгота. Только в нем я – я. Остальное – случайность… Мое ночное видение Вас – точное видение О. М<анделынта>ма. Значит, прежде всего поэт во мне Вас такой сновидел… И Вы, Саломея, в моем сне были на свободе, на той, которую в жизни не только не ищете, – не выносите.

Ах, и под самый конец – листка и сна – поняла: это были просто Елисейские Поля…"

Это «безумие любви и тоски» письма означало тайный жар, пришедший к поэту во сне и предвещавший новые замыслы…

* * *

Тогда же, в августе Марину Ивановну ожгла весть о кончине в Коктебеле Максимилиана Волошина. Немедля она принялась за воспоминания о старшем друге юности, о самой юности, когда обрела счастье в стране под названием Коктебель, где встретилась с Сергеем, где была окружена любящими друзьями. В центре повествования – главный герой: мудрый, всепонимающий, грузный курчавый медведь Макс, протиснувшийся некогда в цветаевскую девичью «келью» в Трехпрудном с ободрительной, вселяющей надежды рецензией на «Вечерний альбом» в руках. Добрый дух, благословивший ее на путь поэта. «Живое о живом» – так назвала Цветаева эти воспоминания, самые светлые и жизнерадостные из созданного ею. Различные эпизоды, диалоги, описания – ожившее райское былое, высший взлет счастья, – если это слово вообще применимо к Марине Цветаевой. Счастье, подаренное окружающим, освещенное природным, гармоничным, «великим, мудрым и добрым человеком». Именно таким нарисовала Цветаева Волошина, наделила его универсальными, вселенскими качествами, уподобила некоему космическому творению: вроде земного шара, со всей его загадкой.

«Макс был знающий», хранивший в себе тайну бытия, предвидевший судьбы – людей и стран. В жизни это был надежнейший из друзей, верный природе и правде и потому не способный стать ни на одну из воздвигаемых людьми баррикад; в Революцию он «спасал красных от белых и белых от красных, вернее, красного от белых и белого от красных, то есть человека от своры, одного от всех, побежденного от победителей… Этого человека чудесно хватило на все… одно только его не захватило: партийность, вещь заведомо не человеческая, не животная и не божественная, уничтожающая в человеке и человека, и животное, и божество».

Апология Человека, каким он долженствовал бы быть, – вот что такое цветаевское «Живое о живом». Друг, воспетый благодарной памятью поэта, – так же, как девять лет назад с Волконским в статье «Кедр». И примечательно, что и тогда, и теперь Марина Ивановна от разных лиц услышала одинаковый упрек в том, что она пишет о своих героях, «как о Гёте».

Весь сентябрь Цветаева писала воспоминания о Волошине, а 13 октября читала их на своем вечере в небольшом зале Maison de la Mutualite; читала почти три часа, до полуночи, при горячем одобрении зала, куда пришли преимущественно читательницы и являли собой, как выразилась Марина Ивановна, "сплошной и один очаг любви". Что до литературной публики, то она, по-видимому, не пришла, – "ни одного писателя", – негодовала Марина Ивановна; впрочем, причину понимала: "писала… против всей эмигрантской прессы, не могшей простить М. Волошину его отсутствие ненависти к Сов<етской> России, от которой (России) он же первый жестоко страдал, ибо не уехал".

Одновременно она работала и над стихотворным циклом – реквиемом Волошину, который назвала "Ici – Haul" ("Там, в поднебесье"). Гора в Коктебеле, приютившая прах поэта, слилась с его духом, "в престол души преобразилась", сокрыв того, кто всегда был уединенным, а теперь стал частью ее. "Ветхозаветная тишина, Сирой полыни крестик. Похоронили поэта на Самом высоком месте…" Гора – излюбленный образ Цветаевой, символ Любви, Верности и Памяти. И рождаются строки, лучше которых невозможно придумать в качестве эпитафии замечательному русскому поэту и человеку:

 
Гора, как все была: стара,
Меж прочих не отметишь.
Днесь Вечной Памяти Гора,
Доколе солнце светит —
 
 
Вожатому – душ, а не масс!
Не двести лет, не двадцать,
Гора та – как бы ни звалась —
До веку будет зваться
 
 
Волошинской.
 
* * *

…Из письма Цветаевой к Нанни Вундерли-Фолькарт мы узнаем о ее великолепном отказе. Речь идет о переводе книги Карла Зибера «Рене Рильке (Юность Райнера Мария Рильке)» – переводе, предложенном хорошей знакомой Цветаевой и сулившем приличный гонорар. Имя «Рене» шокировало Марину Ивановну, и этого оказалось достаточно, чтобы она даже не стала читать книгу. «Я не могу и не хочу такой работы – Боже упаси такое мочь и хотеть!» – писала она. По-видимому, у корреспондентки это не нашло понимания, – тем более что в этом же письме Цветаева утверждала, что в Рут Рильке нет ничего от отца… Как бы там ни было, но эта, такая нужная Марине Ивановне переписка угасла…

* * *

Ноябрь и декабрь вписали в творчество Цветаевой новые уникальные страницы. За это время она создала свое французское «Письмо к Амазонке» (первые две редакции). Трактат – эссе – рецензия – размышления – лирика – философия – психология, – все соединилось в этом небольшом произведении объемом менее печатного листа.

Но здесь – небольшое отступление.

В руки Марины Ивановны попала книга под названием "Мысли Амазонки", принадлежавшая перу поэтессы и эссеистки Натали Клиффорд-Барни. Это была знаменитая в литературных кругах пятидесятишестилетняя парижская "Сафо". Женщина неугасимого духа, – как писал о ней современник, – она превыше всего ставила право вольно и счастливо распоряжаться своей жизнью, перевернула общепринятые нормы, была абсолютно свободна от условностей. Не лишившаяся и в старости способности испытывать счастье любви (не ограничивать любовь сексом – был ее девиз), умевшая подчинять себе подруг, предельно раскованная, ставшая при жизни почти легендой, – такова была эта Амазонка – как ее в самом деле и называли – эта Лорелея (прозвище, заслуженное благодаря красоте белокуро-золотистых волос), "принцесса", "обольстительница", и, наконец – "Ларошфуко в юбке". Последний "титул" Натали Барни получила после выхода первого издания "Мыслей Амазонки", еще в 1918 году. Цветаева, по-видимому, только что впервые прочитавшая книгу, решила откликнуться на нее в печати – очередная попытка пробиться к французскому читателю.

В начале своего "Письма" она упоминает о "белом видении", давшей ей книгу, подразумевая саму Барни; примечательно, что, по воспоминаниям современников, писательница любила (правда, особенно в молодости) белые одеяния – и, вероятно, такою и предстала перед цветаевским взором, – где и когда – нам пока неизвестно. Здесь интересно, однако, другое.

"Вы были в белом, просгорном, ниспадавшем…" – писала Цветаева, как мы помним, Саломее Николаевне в августе. Что было раньше: это письмо или ответ "Амазонке"? Очевидно, первое, так как свою работу над вторым письмом Марина Ивановна датирует ноябрем – декабрем. Значит, можно предположить, что сон, вызвавший августовское письмо, послужил в какой-то мере толчком к работе над новой вещью в прозе, – работе, отложенной из-за смерти Волошина и писанья "Живого о живом"… Дело, разумеется, заключалось не в совпадении "белых одежд", а в эмоциональной настроенности, в чувствах-раздумьях, вызванных книгой Барни и как бы ускоренных сном.

Увы, нам почти ничего не известно о знакомстве Цветаевой и Барни; возможно, оно было связано с французским цветаевским "Мо'лодцем". Мы не знаем, сколь часто посещала она парижский салон Барни на улице Жакоб, 20, где по пягницам, после четырех пополудни, распахивались двери и где бывали Г. Аполлинер, О. Роден, Э. Эррио, А. Франс, П. Валери, А. Жид, А. Дункан и многие другие… Знаем лишь, что Цветаева не осталась равнодушной к "Мыслям Амазонки" – книге афоризмов, "формул", сентенций и парадоксов – от проницательных до случайных, от тонких до… почти непристойных, но неизменно рискованных и смелых; Натали Клиффорд-Барни ничего не стеснялась и ни в чем не раскаивалась.

О чем она рассуждала? О мужчинах и женщинах; об отношениях между полами; о браке; о детях; о старости; о "нарциссизме" и садизме; о Боге; о "холостячках"; о "философии склонностей" – и прочем, и прочем… Вероятно, Цветаева не прошла мимо таких, например, афоризмов: "Это катастрофа – быть женщиной", "Идем к любви, как идут на смерть", "Любовь к невозможному создает любовь", "Ее (любви) удовольствие – падение вверх". И таких, как: "Любовник – тоже враг женщины", "Молодость – это не вопрос возраста: молоды или стары – от рождения". И еще, возможно: "Брак – фальшивая ценность". И того, что было Марине Ивановне, несомненно, "против шерсти": "Иллюзия – лень духа", "Отказ – героизм посредственности", "Вялость, Лицемерие, Долг, Жалость, Скука, Умеренность, Отказ – семь смертных добродетелей". И вновь близкое цветаевскому сердцу: "Ничто… не заставит меня отречься от действий, совершенных в пылу, в любви и в юности. Я никогда не показываю спину".

Однако было в этой книге то, против чего Марина Ивановна восстала со всей решительностью: суждения о детях, которые, считала Барни, мешают женщине оставаться женщиной и разрушают идеальные любовные пары. "Ребенок ограничивает в ней женщину, а затем покидает"; "Ребенок и любовник родятся одновременно из горя супруги, разочарованной и искалеченной. Рождение ребенка хуже смерти".

Марина Ивановна, будучи страстной, хотя и не "профессиональной" матерью, прямо не возразила Барни, она поступила иначе. Увлеченная этой уникальной личностью – при полном различии их натур, она противопоставила свою творческую силу – другой. Она села за "Письмо к Амазонке" – кстати, ведая или нет о том, что под таким же точно названием обратился к Натали Клиффорд-Барни восхищенный ею Реми де Гурмон еще в 1914 году?

"Письмо" Цветаевой – не полемика, не критика, не панегирик, не апология, не суд (хотя всего этого в нем понемногу). Оно – казнь. Построено оно по такой примерно схеме. Пара: молодая девушка и старшая подруга. Младшая ищет в старшей опору, нежность, материнство и, главное, душу. Она бежит мужчин (робость северянки) – до той поры, пока в ней не просыпается извечный инстинкт материнства. Желая ребенка, она готова уйти с первым встречным. Это прекрасно чувствует старшая и изводит ее "намеками, подозрениями, упреками". "Ты уйдешь, ты уйдешь, ты уйдешь…". Что младшая и делает. Дальнейшая жизнь старшей складывается в непрестанной смене подруг: блондинку сменяет брюнетка, и т. д. И каждый раз она неизменно остается покинутой, а при случайных встречах с нею бывшие "партнерши" шарахаются от нее, испытывая разрушительное и смешанное чувство ужаса, любви, ненависти, сожаления и стыда. Старость ее всегда одинока.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю