Текст книги "Марина Цветаева. Жизнь и творчество"
Автор книги: Анна Саакянц
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 49 (всего у книги 59 страниц)
Самое, может быть, поразительное – молодость этих писем. Порой кажется, что их писала влюбленная молодая девушка, которая ни на секунду не расстается в мечтах со своим любимым и которая благодаря влюбленности излучает доброту и радость:
«Вчера, к концу вечера, я заметила… что я стала бесконечно-ласкова, и как-то ровно-радостна – и заметила это по ласковости остальных – и поняла, что это – Ваше, к Ва'м, т. е. от Ва'с – идущее…»
Да, это – женские письма, но женщина-то – поэт, и в первую очередь это – письма поэта, который любит не в «жизни, как она есть», а в «просторе души своей». И эту мысль Цветаева старается внушить адресату: она пишет, что, пока в ней нуждается ее сын, она должна предпочитать его всему, «всем просторам души», «фактически и физически предпочитать», – и этим купить свою внутреннюю свободу, те самые просторы души. Не парадокс ли: писать об этом – тому, кого считает – своим сыном же? Впрочем, нет, не сыном. Чем-то более всеобъемлющим: не своим сыном, а, так сказать, вселенской сиротой. Сирота – имя адресата, и более точного слова придумать нельзя.
И полились "Стихи сироте" – в конце августа и в сентябре. Простые, ясные строки, исполненные самоотверженности и лишенные эгоцентризма, ощутимо звучащего в письмах. Радость жизни, вдохновленная любовью: "Я сегодня сосновый стан Обгоняла на всех дорогах. Я сегодня взяла тюльпан – Как ребенка за подбородок".
Это – первое стихотворение; следом идет другое – об извечном жесте любви, вознесенном и возвеличенном до планетарного, космического объятия:
Обнимаю тебя кругозором
Гор, гранитной короною скал…
…………………………
Всей Савойей и всем Пиемонтом,
И – немножко хребет надломя —
Обнимаю тебя горизонтом
Голубым – и руками двумя!
Это стихотворение сродни другому: «Раковина», тринадцать лет назад обращенному к Бахраху. И в еще большей мере тот же мотив: защиты, убережения от жизни – звучит в следующем стихотворении. Подзаголовок его – «Пещера»:
Могла бы – взяла бы
В утробу пещеры:
В пещеру дракона,
В трущобу пантеры…
………………..
Туда, где в дремоте, и в смуте, и в мраке,
Сплетаются ветви на вечные браки…
Уберечь, спрятать от всего – где найти самое надежное место? Ответ Матери – прост:
Но мало – пещеры,
И мало – трущобы!
Могла бы – взяла бы
В пещеру – утробы.
«Когда я вижу новорожденного – у меня всегда мелькает дикая мысль: несчастный, непоправимое уже случилось, ты уже никаким чудом не можешь туда, обратно, в материнское темное и теплое лоно, – хочешь не хочешь, а тебе надо будет жить, как всем другим» (Штейгер А. «Детство»).
Нужны ли еще какие-либо объяснения?
Любовь, как и дружба, есть действие. Действовать, делать – для того, кого любишь, – вот незыблемое убеждение Цветаевой, сокрытый очаг "тайного жара".
«Убеди меня, что я тебе – нужна. (Господи, в этом все дело!), раз-навсегда убеди, т. е. сделай, чтобы я раз-навсегда поверила, и тогда всё будет хорошо, потому что я тогда могу сделать чудо».
Первого сентября, Цветаева отправила Штейгеру письмо о его двух стихотворениях, урок гениального Мастера – Ученику. Не брать в кавычки, не делать условными насущные слова и понятия: жалость, труд, страдание, больничная палата, любовь, подвиг, – вот ее требование к автору, закомплексованному собственной бедой и словно стыдящемуся бед людских вообще. И завет:
«Слейте. Берите из себя письменного (не из писем, а из того, кто – или верней: что' их в Вас пишет). Отождествите поэта с человеком. Не заставляйте поэта говорить ни жестче, ни презрительнее, ни горше, чем говорит человек».
Вот второе стихотворение Штейгера, впоследствии посвященное Цветаевой:
60-е годы
В сущности, это как странная повесть
"Шестидесятых годов дребедень"…
Каждую ночь просыпается совесть
И наступает расплата за день.
Мысли о младшем страдающем брате,
Мысли о нищего жалкой суме,
О позабытом в больничной палате,
О заключенном невинно в тюрьме.
И о погибших во имя свободы,
Равенства, братства, любви и труда.
Шестидесятые вечные годы…
("Сентиментальная ерунда"?)
…Второго сентября она все-таки съездила в Швейцарию, где не была более тридцати лет – с детства! – движимая романтической (девической) мечтой ступить на землю, на которой пребывает он. «Моя Женева» – так назвала она письмо от 3 сентября, где рассказала об этой однодневной автомобильной поездке; как в роскошном универмаге купила ему куртку, как желала сама стать этой курткой, чтобы согреть и уберечь… Как возвращалась лунною ночью обратно… Вернувшись из Женевы, 3 сентября надписала книгу «Ремесло», несколько лет пролежавшую у Тройского, которого в свое время просила переправить ее в Москву, но это не удалось: «Анатолию Штейгеру – с любовью и болью».
Письма сменялись стихами – почти исступленными, не знающими меры. Да разве знала меру душа поэта? "В коросте – желанный, С погоста – желанный: Будь гостем! – лишь зубы да кости – желанный!"
И наконец – шестое стихотворение – апофеоз, ликование, озарившее поэта счастье:
Наконец-то встретила
Надобного – мне:
У кого-то смертная
Надоба – во мне…
………………..
Мне дождя, и радуги,
И руки – нужней
Человека надоба
Рук – в руке моей…
Это написано 11 сентября, – а через несколько дней всё рухнуло.
Пятнадцатого сентября Цветаева получила от Штейгера письмо; он, по-видимому, сообщал, что едет в Париж, и простодушно упоминал Адамовича, с которым намеревался общаться.
«Может быть Вы – внутри больнее чем я думала и верила – хотела думать и верить? – жестоко отвечала Марина Ивановна. – Ибо ждать от Адамовича откровения в третьем часу утра – кем же и чем же нужно быть? До чего – не быть!»
Мать отреклась от сироты…
Единственное сохранившееся письмо Штейгера (ответ на это цветаевское) от 18 сентября – печально и честно:
«Я… в первом же моем письме на 16 страницах – постарался Вам сказать о себе все, ничем не приукрашиваясь, чтобы Вы сразу знали, с кем имеете дело, и чтобы Вас избавить от иллюзии и в будущем – от боли… Между моим этим письмом на 16 страницах и моим последним письмом нет никакой разницы… Но зато какая разница в Ваших ответах на эти письма… После первого Вы называли меня сыном, – после последнего Вы „оставляете меня в моем ничтожестве“».
«…в моих письмах Вы читали лишь то, что хотели читать, – продолжает Штейгер, проявляя редкую проницательность. – Вы так сильны и богаты, что людей, которых Вы встречаете, Вы пересоздаете для себя по-своему, а когда их подлинное, настоящее все же прорывается, – Вы поражаетесь ничтожеству тех, на ком только что лежал Ваш отблеск, – потому что больше он на них не лежит».
Такая попытка объясниться ни к чему, конечно, не привела; Марина Ивановна «выясняла отношения» всегда единолично. Ее письмо к Штейгеру от 30 сентября исполнено боли и обиды – из-за того, что ее «дитя», ее «сын» предпочел ей – «нищего духом» Адамовича, что раз так – то он, Штейгер, просто «мертв». И в то же время обронила слова: «Я Вас из сердца не вырвала и не вырву никогда». Может быть, еще надеялась на лучшее.
Как бы там ни было, она "отрезвела" и вернулась к прерванной работе.
Главной была сверхзадача: переводы на французский Пушкина (в Савойе она успела перевести только "Бесов"). "Получается у нее, поскольку могу судить, замечательно, – писал Сергей Яковлевич сестре. – Так, как верно написал бы сам Пушкин. Особенно хорошо переведено – "Прощай, свободная стихия…"
Предстоящая столетняя пушкинская годовщина была единственной маячившей впереди звездой. Марине Ивановне хотелось написать о Пушкине – свое, личное, но, как это ни покажется диким, она не была уверена, что сможет это напечатать. В ее тетради сохранился черновик письма от 25 октября:
«…Мне, например, страшно хочется написать о Пушкине – Мой Пушкин (хрестоматийно) – но, поймите: буду работать месяц, ничего другого не делая – и главное не думая – а могут не взять, а у меня уже столько рукописей – не взятых. Дайте, например, совет редакции „Современных Записок“ в виде пожелания: – Хорошо было бы, если бы Цветаева написала о Пушкине, – на них такие вещи (со стороны), а особенно – из другой страны, производят неотразимое впечатление».
Письмо адресовано Петру Балакшину, одному из редакторов журнала «Земля Колумба», выходившего в Сан-Франциско. Балакшин прислал в редакцию «Современных записок» письмо с восторженными словами о «Нездешнем вечере» и «Пленном духе». Марина Ивановна немедленно отозвалась и, воспользовавшись случаем, попросила своего далекого доброжелателя помочь ей: написать несколько положительных слов в «Современные записки». Рассказывала о жестоких сокращениях в прозе о Волошине и еще о том, что журнал не взял воспоминания о Блоке. «Ваш отзыв, как редактора, да еще из такого далека, – писала она, – будет мне большим подспорьем. Я очень одинока в своей работе…»
Что могло быть драматичнее этого письма, где поэт вынужден был поступать как проситель, как начинающий, безвестный литератор? Руднев и в самом деле сомневался, что Цветаева сможет сделать о Пушкине интересную статью, о чем и сообщил Балакшину в ответ на его письмо (тот выполнил просьбу Марины Ивановны).
Третьего ноября, прочтя в газете сообщение о возмутительном обыске на германской таможне И. А. Бунина, направлявшегося в Швейцарию, Цветаева написала горячее письмо Вере Николаевне, где признавалась, что буквально захлебнулась от негодования. В этот момент она осознала, что есть и другая Германия, помимо той, где вечный Рейн и златокудрая Лорелей ее юношеских стихов…
Конец года был посвящен французскому Пушкину, а также работе над очерком "Мой Пушкин". Настроение у Цветаевой, судя по всему, было неважное. 22 ноября состоялась наконец единственная ее встреча с Штейгером. Встреча была вполне "лояльной"; Цветаева, с уже остывшим, но справедливым сердцем предложила молодому поэту помощь: дала адрес Иваска, чтобы Штейгер послал ему свои книги стихов ("он очень доброкачественен, несмотря на любовь к Поплавскому и дружбу с Адамовичем"). В письме к Иваску от 18 декабря она подвела такой итог этой своей дружбе:
«Дать можно только богатому и помочь можно только сильному – вот опыт всей моей жизни – и этого лета».
Близилась печальная дата: десятилетие со дня смерти Рильке. Марина Ивановна переписала посвященную ей элегию Рильке и послала Тесковой с просьбой никому не показывать… Навестила поправившегося после болезни Бальмонта. Писала очерк о Пушкине, ждала без особых надежд устройства пушкинских переводов. Превозмогала золу эмиграции, коей в будущем году должно было исполниться пятнадцать лет…
…И 30 декабря, не желая "переносить с собой этой язвы в Новый Год", написала Штейгеру прощальное, итоговое – и обвинительное письмо. О том, что была оскорблена его вежливым безразличием, которое он проявил во время их встречи (она так до конца и не поняла своего "приемного сына") – и в особенности его словами: "Меня в жизни никто никогда не любил". Письмо кончается словами:
"Друг, я Вас любила как лирический поэт и как мать. И еще как я: объяснить невозможно.
Даю Вам это черным по белому как вещественное доказательство, чтобы Вы в свой смертный час не могли бросить Богу: – Я пришел в твой мир и в нем меня никто не полюбил".
Да, лирическим поэтом она оставалась каждую минуту своей жизни.
* * *
А Сергей Эфрон, переживший в своем духовном пути истинные метаморфозы, полностью повернулся к Советской России. Летом он не отдыхал и был измотан вконец. Казалось, его отъезд вновь оказался возможным: «Надеюсь тебя увидеть уже зимою, или в крайнем случае – весною», – писал он сестре, по-видимому, в конце лета или в начале осени. Сообщал, что прошедшей зимой у него была «большая нагрузка по культурной работе (журнал, парижские художники и пр.). Удалось объединить ряд виднейших русских художников в Париже в советскую группу и устроить их выставку. Выставлялась в первый раз и Аля и удостоилась очень высокой оценки. Вообще Аля, – с гордостью прибавлял он, – за последние 2 года очень выросла внутренне и (как всегда бывает для близких) для меня незаметно». Он радовался успехам сына, который учился прекрасно и говорил по-французски, как француз. Словом, письмо было оптимистическое.
Однако, по-видимому, вскоре выяснилось, что именно то, чего он хотел больше всего, было как раз невозможно.
«Очень все у меня смутно и неопределенно, – писал он Лиле 29 сентября. – И ничего о себе сказать не могу. Вокруг все очень трудно и берет много сил и сердца. Следишь за тем, что происходит в Испании? Я переживаю все это кровно, прямо физически. Ночами спать не могу. Ничего делать не могу. Ни читать, ни писать, ни думать. Это удивительный народ и его судьба на совести всех нас. И как раз в эти дни судьба его решается».
Он вербовал добровольцев в Париже для интернациональных бригад, снабжал их оружием. (Об этом мне рассказывала Ариадна Эфрон, помогавшая отцу.) Так он никогда не попадет в Испанию, – в то время как его товарищи: Константин Родзевич, под именем грозного Луиса Кордеса, и молодой Алексей Эйснер будут сражаться в Испании против Франко на стороне революционных войск…
* * *
Год кончался в неопределенности и тревоге.
Последняя Франция (1937 – июнь 1939)
1937-й (до катастрофы)«Мой Пушкин». Отъезд Али в Москву и ее письма. Всемирная выставка в Париже. «Пушкин и Пугачев». «Повесть о Сонечке».
Ничто поначалу не предвещало, что наступивший год сломает жизнь цветаевской семьи…
Переболев гриппом, Марина Ивановна спешно оканчивала очерк "Мой Пушкин". О Пушкине ее младенчества, о творце ее души, когда каждое его слово, поначалу не всегда понятное, с неотвратимостью судьбы давало свои "всходы", лепило характер девочки – будущего поэта. И первым таким словом было – любовь. "Пушкин меня заразил любовью. Словом – любовь… Когда жарко в груди, в самой грудной ямке (всякий знает!) и никому не говоришь – любовь. Мне всегда было жарко в груди, но я не знала, что это – любовь". Любовь в ее обреченности, любовь в ее гордости: цветаевская героиня первая идет на объяснение и первая – на разрыв, головы не обернув: так научила ее Татьяна Ларина. (И собственный опыт: как раз в те дни, что перебеливала "прозу о Пушкине", Марина Ивановна, оставляя за собой последний жест окончательного разрыва с Анатолием Штейгером, отправила ему подчеркнуто-сухое, деловое письмо, прося вернуть куртку, которую она некогда с любовью ему послала – письмо от 22 января.) И "свободная стихия" пушкинского "К морю", отождествившаяся со свободной стихией стиха. И еще благодаря Пушкину, по каким-то неведомым причинам, – Пушкин тут был ни при чем, – с самых ранних лет вошло в ребенка ощущение кануна, за которым никогда не наступит день; ожидание – за которым никогда не наступит свершение. Как в стихотворении шестнадцатого года: "Нету за субботой воскресенья!". И еще одно, – с чего и начинается очерк, написанный на пушкинскую кончину: Пушкин был первым ее поэтом, и ее первого поэта – убили. Поэтов всегда убивают, будь то пуля, самоубийство, – убивает сама жизнь, которая для поэта – непереносима. Это прозрение даровано было Цветаевой тоже Пушкиным…
Она вернулась к "Стихам к Пушкину" (1931 год), переписала их для "Современных записок".
"…Дела: – Попытка помещения своего французского Пушкина: NRF и Mesures не взяли: «Apres tout, ca ne donne pas 1'impression d'un poete genial: lieux communs…» [116]116
«Вообще, это не производит впечатления гениальности: общие места» (фр.).
[Закрыть]Слоним, в общем, заканителил, и нынче 26 января, французское торжество в Сорбонне без моих переводов.
Была у наглой дамы Т-вой, которая якобы все на свете может устроить и пристроить, – после (моего) чтения Песни Пира во время Чумы: – Положим, это не Пушкин, но стихи хорошие. (Скорее осуждающе): – Как вообще можно переводить стихи? – И дальше: Я не могу обращаться к милейшему Габриэлю Марселю – я его уже о стольком просила! – и, дальше: – Дюбосс меня так любит, что, думаю, не откажется передать их Полю Валери…
(NB! Дюбосс – автор чисто-мозгового дневника (NB! мыслей – и даже размышлений) – о Достоевском, и т. д., и никого так, как Достоевского, не любит, так что как раз – "по адресу"…)
И, дальше:
Вам никогда не хотелось написать роман? – Если бы мне хотелось, я бы его написала. (Она, кокетливо): – Нет? Почему?
Крашеная. Старая. Еврейка и даже ж<идо>вка.
* * *
Стихи к Пушкину в субботу отнесены Рудневу, сданы на руки его жене. Молчание.
Мой Пушкин (проза) кончен, переписан и ждет (моего) чтения. Et voila" [117]117
Ну вот (фр.).
[Закрыть].(Запись от 26 января.)
Она была раздражена: неудачами литературных дел, людским невниманием, непониманием. Получив от Иваска статью о ее творчестве, не скрыла разочарования и ответила довольно резким письмом, где упрекала его в мертвечине, в бесплодном умствовании:
«У Вас на живую жизнь – дара нет»; «Нужно уметь читать»; «Вы настоящего от подделки не отличаете, верней – подделки от настоящего, оттого и настоящего от подделки. У Вас нет чутья на жизнь, живое, рожденное. Нет чутья на самое простое. Вы все ищете – как это сделано. А ларчик просто открывался – рождением».
Она оставалась верна себе в своей вражде к эстетству: бездушию – о чем еще сколько лет назад писала Бахраху, о чем недавно написала поэму «Автобус». И все же терпеливо разъясняла глухому заочному собеседнику свои «Переулочки», прося не сердиться:
«А если мне суждено этим письмом Вас потерять – то предпочитаю потерять Вас так, чем сохранить – иначе. Ну, еще один – не вынес!»
Но Иваск «вынес»: они с Мариной Ивановной не поссорились.
* * *
Февраль проходил в хлопотах по устройству Пушкинского вечера; опять Марина Ивановна обратилась за помощью к В. Н. Буниной в распространении билетов. Она отказалась от большого зала «Токио», так как хотела, чтобы на вечере присутствовала ее, то есть «демократическая» публика, которая в богатые залы не пошла бы. В первых числах месяца вышла однодневная двенадцатистраничная газета «Пушкин», с цветаевским переводом «Бесов». (Остальные переводы Пушкина Цветаева имела удовольствие прочесть на вечере, устроенном негритянским населением Парижа.) «Последние нрвости» четырежды анонсировали вечер Цветаевой. Он состоялся 2 марта и прошел с успехом, – даже и в денежном отношении.
Затем начали сгущаться печали и волнения.
Десятого марта скоропостижно умер Евгений Замятин. Марина Ивановна должна была увидеться с ним за день до этого. На его похоронах почти не было людей – о чем она с горечью писала Ходасевичу.
* * *
А в это время Аля, получив советский паспорт, радостно собиралась в Москву, навстречу светлому будущему, в которое свято верила. Зараженную фанатизмом отца, ее ничто не могло остановить: ни сомнения в том, что в России она найдет применение своим способностям, ни перспективы полноценной журналистской работы во Франции, ни остававшиеся друзья. Что до семьи, то само собою подразумевалось, что в недалеком времени все соединятся на родине. У Али же было страстное нетерпение ехать как можно быстрее.
Она рассказывала мне, что перед отъездом зашла проститься к Буниным; вспоминала, как Иван Алексеевич спросил брезгливо-жалостливо: "Ну куда ты едешь? Что тебя там ждет? Будешь работать на макаронной фабрике и у тебя будут шершавые пятки!" Последние слова рассмешили и удивили ее: почему именно пятки будут шершавые?.. Увы, бунинские предсказания сбылись, притом неизмеримо более жестоко…
(И тем не менее она никогда не сожалела о своем поступке.
"…совсем не ужасно, когда «люди бросают то место, в котором они воспитывались», – если это место не является их родиной по духу, – писала она Н. Асееву на десятом году своих тюремно-лагерно-ссылочных мук. – Франция, которую я очень люблю, такой родиной для меня не была и быть не могла. И я никогда, в самые тяжелые минуты, дни и годы, не жалела о том, что я оставила ее. Я у себя дома, пусть и в очень тяжелых условиях – несправедливо-тяжелых! Но я всегда говорю и чувствую «мы», а там с самого детства было "я" и «они». Правда, это никому не нужно, кроме меня самой…")
Уезжала Аля 15 марта, нагруженная множеством даров: от постельного белья до старого граммофона, трогательно подаренного матерью, с юности обожавшей эту «игрушку». Сохранились фотографии проводов на вокзале: Марина Ивановна, Мур, Маргарита Николаевна и Владимир Иванович Лебедевы и их дочь Ируся.
Наталья Сологуб, дочь Бориса Зайцева, подруга Али еще с тех советских голодных времен, когда Аля гостила у Зайцевых в Притыкине, любезно предоставила мне копии ее писем. Приехав в Москву, Ариадна писала друзьям поначалу почти каждый день, полная восторга от неузнаваемого города, ослепленная Красной площадью, Кремлем со звездами, Мавзолеем, магазинами, многие из которых, на ее взгляд, были не хуже парижских. Только в Москве, писала она, и оказалось возможным создать такое "высокохудожественное и показательное произведение искусства", как чудесный фильм "Цирк" (от него она была в восхищении еще в Париже). Она описывала талый снег, спешащую толпу, "розовые, палевые – цвета пастилы – домики" в районе Арбата, где жила (в Мерзляковском переулке, у Елизаветы Яковлевны); совершенно необыкновенных детей; "магазины, отели, библиотеки, дома, центр города – что-то невероятное"; "вообще тут конечно грандиозно и невероятно, и я хожу и жадно всматриваюсь во все". Радовалась, что не услышала на улице ни одного бранного слова, ни одного "гнусного предложения". И так далее, в том же духе…
Чувства Марины Ивановны? К сожалению, ее письмо Тесковой с рассказом об Алином отъезде и предшествующих днях пропало. А полтора месяца спустя она описывает события сдержанно:
«Отъезд был веселый – так только едут в свадебное путешествие, да и то не все. Она была вся в новом, очень элегантная… перебегала от одного к другому, болтала, шутила… Потом очень долго не писала… Потом начались и продолжаются письма… Живет она у сестры С<ергея> Я<ковлевича>, больной и лежачей, в крохотной, но отдельной комнатке, у моей сестры (лучшего знатока английского на всю Москву) учится по-английски. С кем проводит время, как его проводит – неизвестно. Первый заработок, сразу как приехала – 300 рублей, и всяческие перспективы работы по иллюстрации. Ясно одно: очень довольна…»
* * *
Жизнь Марины Ивановны какое-то время шла под знаком пушкинской годовщины. В печати упоминаются цветаевские переводы и очерк (и о прошедшем ее вечере был доброжелательный отзыв). 25 марта Цветаева участвовала в вечере стихов; 6 июня читала на Пушкинском вечере французского Пушкина. А до этого, в мае, после отказа нескольких журналов напечатать цветаевские переводы Пушкина, наконец появились пять стихотворений в журнале доминиканцев «La Vie Intellectuelle». Устроил это В. В. Вейдле, профессор православного богословского института. «Очень тронута неизменностью Вашего участия», – писала ему Цветаева 26 мая. Вейдле скрыл от Марины Ивановны, почему ее переводы не подходили французам и не были напечатаны в двух известных журналах.
«Дело в том, – писал он позднее, – что Цветаева невольно подменила французскую метрику русской. Для русского уха переводы эти прекрасны, но как только я перестроил все на французский лад, я и сам заметил, что для французов они хорошо звучать не будут. Не сказал я об этом Цветаевой… Довольно было у нее обид и без того. Трудно ей жилось в Париже, и в русском Париже».
Это было верно. Более того: отталкиваясь как от французов, так и от «правоверной» эмиграции, Цветаева невольно, пусть и эпизодически, подпадала под влияние мужа и его единомышленников. Поэтому отнюдь не неожиданно звучат ее слова в письме к Тесковой от 14 июня, после того как она посетила парижскую Всемирную выставку.
На холме Шайо был сооружен монументальный советский ("сталинский") павильон с устремленной наверху с востока на запад огромной безвкусной скульптурой В. Мухиной "Рабочий и колхозница", несущих в поднятых руках серп и молот – эмблему советского государства. А напротив разместился очень похожий немецкий ("гитлеровский") павильон, той же – сташестидесятиметровой, высоты, увенчанный орлом со свастикой в когтях. Сравнивая оба павильона, Цветаева писала Тесковой, что советский похож на "украшавшую" его скульптуру, что он и "есть – эти фигуры. А немецкий павильон есть крематорий плюс Wertheim [118]118
Несгораемый шкаф, сейф (нем.).
[Закрыть]. Первый жизнь, второй смерть, причем не моя жизнь и не моя смерть (оговорка, которая мало что меняет. – А.С.), но все же – жизнь и смерть. И всякий живой – так скажет. Видела 5 павильонов – на это ушло 4 часа – причем на советский добрых два… Павильон не германский, а прусский… Не фигуры по стенам, а идолы…" На советских «идолов» Марина Ивановна упорно закрыла в тот момент глаза, подменила аналогию – противопоставлением. Она воистину оглохла, ослепла и обеспамятовала, когда выводила в письме к Тесковой это слово: жизнь. Жизнь, воздвигавшаяся на крови и руинах… Неужто Марина Ивановна забыла «Россию-мученицу», голодную и разоренную Москву, свои бессмысленные «службы», наконец – гибель маленькой Ирины?..
Иван Бунин, которого она несправедливо назвала "холодным, жестоким и самонадеянным барином", всю жизнь не переставал мучиться зверствами революции. Но он же говорил: "Люди спасаются недуманьем".
В этом "недуманье", уходе от реальности в некие роковые моменты, и было спасенье Цветаевой. Если б тогда она додумала до конца, – то он и пришел бы, конец – конец ее жизни. А ведь ей предстояло, ради мужа и сына, ехать в Россию, в эту новую жизнь. И здесь начинали действовать защитные силы поэта. Они еще оставались…
* * *
Всю весну и начало лета она работала над новым очерком: «Пушкин и Пугачев». «Попытка первого (приблизительно) чистовика» начата, по записи автора, «12 апреля 1937 года, ровно месяц после Алиного отъезда: уборка, шитье, аптека, всякое – всё, кроме», – фиксировала и жаловалась в тетради Марина Ивановна. В середине июня уже переписывала рукопись для нового журнала «Русские записки» (созданного на базе «Современных записок». На обложке значилось: «Париж – Шанхай», ибо поначалу туда были привлечены дальневосточные авторы. Редакция, однако, находилась в Париже, и журналом заправляли главным образом сотрудники «Современных записок»).
О чем – "Пушкин и Пугачев"? О любви: тайном жаре. Здесь эти блоковские слова Цветаева сделала своим девизом и провозгласила: "Тайный жар и есть жить".
И еще это – манифест поэта-романтика.
Пугачев – злодей, но именно им, злодеем, маленькая Марина была зачарована в "Капитанской дочке". А потом, вслед за нею, и Аля, записавшая еще тогда, в Москве, что любит Пугачева за то, что он злодей и самозванец. В повести Пушкина Гринев, отождествленный с автором – поэтом, испытывает к Пугачеву те же самые чувства, – и главное, что и с Пугачевым происходит то же самое: враги тянутся друг к другу поверх неумолимых, казалось бы, обстоятельств. Цветаева разбирает пушкинскую повесть, словно бы подвергая сложному психологическому исследованию пословицу "От любви до ненависти один шаг". Другие герои повести для нее попросту неинтересны. Кроме Швабрина – предателя и тоже врага Гринева.
И еще в "Пушкине и Пугачеве" Цветаева, во всегдашней своей манере живого о живом, развивает идею поэзии и правды. Пугачев правды, то есть исторической реальности, был низким, трусливым злодеем и предателем, – и это знал Пушкин, написавший сначала "Историю Пугачевского бунта" и только после этой работы – "Капитанскую дочку", где создал своего Пугачева; беса, людоеда, но притом – высокого, бесстрашного "доброго мо'лодца". И дело здесь, считает Цветаева, не в Пугачеве, не в том, каким все-таки он был в окончательной правде, а в Пушкине. "Был Пушкин – поэтом. И нигде он им не был с такой силой, как в "классической" прозе "Капитанской дочки"", – утверждает она в последних словах этого романтического очерка.
Но первоначально окончание было другое; мы не знаем, своею ли рукой отсекла его Цветаева или того потребовала редакция, но этот отрывок важен и интересен сам по себе.
"Поэт не может любить врага. Поэт не может не любить врага, как только враг этот ему в (лирический) рост. Враг же низкого уровня ему не враг, а червь: червь или дракон, – смотря по калибру. Не был врагом Андрею Шенье казнивший его… Монстр не есть враг. Враг есть – равенство. У поэта на вражду остаются одни явления, одно явление: бессмертная низость в каждом данном смертном. Безличная низость в каждом данном лице (личности). И бессмертная с нею – война. От начала мира до конца его с этой бессмертной безличной низостью бьется бессмертный – безымянный под всеми именами – поэт.
Увидим это на живом примере Капитанской дочки:
Швабрин Гриневу (Пушкину) не враг. Швабрин Гриневу – червь. Есть что раздавить, не с кем враждовать. Враг – для ноги (подошвы), а не для души.
Пугачев Гриневу (Пушкину) не враг, ибо если это вражда, то – что же любовь?
Да где же в этой военной и любовной повести гриневский враг?
Врага – нет. Есть гриневский фактический противник, – казенный противник, душевный, фактический и всяческий союзник.
Вместо долженствовавших бы быть двух врагов – ни одного.
Поэт не может любить врага. Любить врага может святой. Поэт может только во врага влюбиться.
Со времен Гомера – до наших, в которых, возвращая нас в первые, прозвучало слово:
Как аттический солдат,
В своего врага влюбленный.
…Что все взаимоотношения Гринева с Пугачевым как не рыцарский роман? Чистейший, скажем по-пушкински, донкишотизм.
Не возможность измены и не легкомыслие страшили в Пушкине декабристов, а ненадежность вражды. Та внутренняя свобода, тот внутренний мир, с революционным несравнимые, которые и составляют сущность поэта… Но здесь революционеры делают ошибку: внутренний мятеж поэта не есть внешний мятеж и может обернуться и оборачивается против них же, как только они сами оборачиваются законной, то есть насильственной, властью.
Этим мятежам – не по дороге.
Поэт не может враждовать с идеями (абсолютным) и не может враждовать с живыми, как только этот живой – либо стихия, либо ценность, либо – цельность, и не может враждовать с человеческим абсолютом – своими героями. Поэт может враждовать только с данным случаем и со всей человеческой низостью, которые (и случай и низость) могут быть всегда и везде, ибо этого ни один лагерь не берет на откуп. С данным случаем человеческой низости (малости). Поэтому если вражда поэта понятие неизменное, то точка приложения ее – непрерывно перемещается.
Один против всех и без всех.
Враг поэта называется – все. У него нет лица…
–
Политическая ненависть поэту не дана. Дана только человеческая. Дан только божественный и божеский гнев – на все то же, которое он узнает всюду и не узнавая которого он противнику распахивает руки".
* * *
Аля прислала несколько писем: об эпизодической (пока) работе, о надежде осенью на штатную. По просьбе матери она связалась с сестрой актрисы Веры Павловны Редлих (знакомой еще по дореволюционной Феодосии) и узнала от нее о судьбе Софьи Евгеньевны Голлидэй. Видимо, что-то шевельнулось в вещем сердце Марины Ивановны, когда она просила дочь разыскать «Сонечку»…