Текст книги "Марина Цветаева. Жизнь и творчество"
Автор книги: Анна Саакянц
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 26 (всего у книги 59 страниц)
Земные "правила игры", земные каноны не вмещают в себя Поэта. "Поэтовы затменья Не предугаданы календарем" – это написано еще в апреле; сейчас, в августе, распаленные вспыхнувшей душевной бедой, чувства поэта выражены с еще большей силой. Невидимый, а теперь и замолкший собеседник превращается в фантом, который, однако, не истаивает, а напротив, набирает силу своих чар, мучит, терзает бессмертную душу. Он уподоблен Христу, удерживающему Магдалину, чтобы та не "издаривалась", и прощает ее, и благодарит… Иисусу, который пришел в мир ради спасения таких, как Фома-"неверный", ради того, чтобы дать ему убедиться, поверить… Впрочем, толковать стихи вообще, а данные – в частности, – дело, конечно, непосильное, – ведь они – не что иное, как блуждание поэта в лабиринте человеческой души. Достоевский, заговоривший стихами.
…Но бывают – страстные сестры!
Но бывает – братская страсть!
Но бывает такая примесь
Прерий в ветре и бездны в губ
Дуновении…
(«Клинок»)
Стихи написаны в те мучительные дни, когда Марина Ивановна, получавшая корреспонденцию от разных людей (в том числе от С. М. Волконского), не обнаруживала среди нее письма Александра Бахраха. А ее властная душа была настроена именно на его «волну». В ее рабочей тетради рождались день за днем устремленные к нему, но до поры не отсылаемые записи, которые она назвала «Бюллетень болезни». Упреки, догадки, недоумения, надежда, нежность – все движения души, перемежаемые молниеносными вспышками ассоциаций, афоризмов, неистощимой игрою острого, зоркого ума.
Рассуждения о любви: о том, что стихия Эроса "усладительна", в ней, в отличие от любви истинной, нет боли. ""Хорошо" нам может быть со всяким, боли мы хотим только от одного. Боль есть ты в любви, наша личная в ней примета…"
«Думаю о Вас и боюсь, что в жизни я Вам буду вредна: мое дело – срывать все личины, иногда при этом задевая кожу, а иногда и мясо».
Как ей хочется быть понятой до конца, как стремится она объяснить себя, – увы, столь же тщетно, как и всегда:
«Когда люди, сталкиваясь со мной на час, ужасаются теми размерами чувств, которые во мне возбуждают, они делают тройную ошибку: не они – не во мне – не размеры. Просто безмерность, встающая на пути. И они, м. б., правы в одном только: в чувстве ужаса».
И вновь откровения, вряд ли посильные для адресата:
«Душа и Молодость. Некая встреча двух абсолютов. (Разве я Вас считала человеком?!) Я думала, – Вы молодость, стихия, могущая вместить меня– мою!) Я за сто верст»; «…каждое мое отношение – лавина…»
Еще:
"Бог хочет сделать меня богом – или поэтом – а я иногда хочу быть человеком и отбиваюсь и доказываю Богу, что он неправ. И Бог, усмехнувшись, отпускает: «Поди-поживи»…
Так он меня отпустил к Вам – на часочек".
Получив, наконец, долгожданное письмо, Марина Ивановна ожила; она послала Бахраху, переписав их тетради, «Бюллетень болезни», – некий «поток сознания», лирический монолог, обращенный, в сущности, – как и все, что писала, – в Будущее. К читателям, которых еще нет. Читая сегодня этот эпистолярный монолог, видишь, насколько Цветаева опережала свое время…
* * *
А теперь – о новом повороте цветаевской поэзии.
Из письма к Бахраху от 28 августа:
«Сейчас лягу и буду читать Троянскую войну. Никого не могу читать, кроме греков. У меня огромный немецкий том: там всё. К Трое я подошла через свои стихи, у меня часто о Елене, я наконец захотела узнать, кто' она, и – никто. Просто – дала себя похитить. Парис – очаровательное ничтожество, вроде моего Лозэна. И как прекрасно, что именно из-за них – войны!»
Не первый день читала Цветаева «греков». По-видимому, еще в июне в ее творческом сознании возник замысел произведения на античный сюжет. И, скорее всего, «прекрасная Елена», столь ей ненавистное олицетворение пустой красоты, и была поводом к поэтическим и психологическим, как всегда у Цветаевой, размышлениям. Постепенно выкристаллизовывался сюжет: горестная судьба Тезея, счастливого в подвигах и роковым образом несчастливого в любви и в конце концов, уже стариком, погибающего из-за юной Елены. Причина тезеевских бед – гнев Афродиты, простирающийся над смертными героями. Этот замысел пока что теснили стихи, однако первые наброски вещи, которая должна была состоять из трех частей, сделаны еще летом 1923.
* * *
Первого августа исполнился год со дня приезда Цветаевой в Чехию; к концу месяца в ее жизни стали назревать перемены. В первую очередь они связывались с тем, что Але необходимо было учиться; и так уже год в деревенской глуши не мог не сказываться на ней, несмотря на то, что Марина Ивановна и Сергей Яковлевич занимались с дочерью. «Аля, с 2-х до 9-ти бывшая моим „в горах – отзывом“, сейчас играет в куклы и глубоко-равнодушна ко мне», – несправедливо жаловалась Марина Ивановна опять-таки Бахраху; впрочем, всех можно было понять в той ситуации. По настоянию отца, решили, что девочка будет учиться в городке Моравска Тшебова. Там находилась русская гимназия-интернат, и там работали воспитателями бывшие однополчане Сергея Яковлевича, супруги Богенгардты.
В связи с предстоящим отъездом дочери появилась необходимость на какое-то время переехать в Прагу. Но не только это обстоятельство растревоживало Марину Ивановну.
Из письма к Бахраху от 27 августа:
"…Я была на самом краю (вчера!) другого человека: просто – губ. Целый тревожный вечер вместе. Тревога шла от меня, ударялась в него, он что-то читал, я наклонилась, сердце о'бмерло: волосы почти у губ.
Подними он на 1/100 миллиметра голову – я бы просто не успела. Провожала его на вокзал, стояли под луной, его холодная как лед рука в моей, слова прощания уже кончились, руки не расходились, и я: "Если бы"… и как-то задохнувшись: "Если бы…" (… сейчас не была такая большая луна…) и, тихонько высвободив руку: "Доброй ночи!".
Так в жизнь Марины Цветаевой входил Константин Родзевич. Тем же 27 августа датировано ее первое письмо к нему.
На следующий день она опять писала Бахраху:
«Я сейчас на внутреннем (да и на внешнем!) распутье, год жизни – в лесу, со стихами, с деревьями, без людей – кончен. Я накануне большого нового города (может быть – большого нового горя?!) и большой новой в нем жизни, накануне новой себя. Мне мерещится большая вещь, влекусь к ней уже давно…»
Все она предчувствовала: и новое «русло» собственной души, и отход (постепенный) от малой лирики к большим формам, и новое горе – боль – любовь.
Но пока что наступает небольшая отсрочка. Отсрочка горя и наполненность впечатлениями, оказавшимися неожиданными, непредвиденными.
После переезда 2 сентября в Прагу, 7 сентября Цветаева приехала на десять дней в Моравскую Тшебову, чтобы быть с Алей, которая выдержала приемные экзамены в гимназию.
Аккуратный, маленький, типично немецкий городок, являвший собой контраст с только что покинутой деревней, как вспоминала впоследствии А. Эфрон, раздражал Марину Ивановну, словно пустые декорации. Город не был одухотворен живущим в нем гением. Что был бы Веймар, не живи в нем Гёте? Во всяком случае, такие ощущения приписывает Цветаевой ее дочь в своих воспоминаниях. Она же считает, что благополучная красота городка натолкнула Цветаеву на замысел об антибюргерской поэме, что в Моравской Тшебове "исподволь – задумывался, затевался" "Крысолов".
С этим можно согласиться лишь отчасти. Письма Цветаевой из Моравской Тшебовы Бахраху говорят, напротив, о том, что городок этот и жизнь в нем ей нравились; вся обстановка вносила покой в ее растревоженную душу. А на душе было смутно еще и оттого, что, как казалось Марине Ивановне, Аля отдаляется от нее, что "десятилетний опыт снят". "Чувство ненужности делает меня пустой и легкой". Цветаева находила успокоение в русской церкви, в храме – понятие храма для нее связывалось не столько с верой, сколько с тем, что храм – это "пробужденный дом", "дом души", – куда она предпочитала приходить не во время службы, а одна. Впрочем, и на службах бывала, на которых только первые полчаса чувствовала себя "восхищенной и восхищенной", вторые – думала "о своем", третьи – рвалась "на воздух"… "Городок старинный и жители вежливые, сплошные поклоны и приседания, мне это нравится, я безумно страдаю от людской откровенности". "Вживаюсь в жизнь городка. Здесь старинные люди" (письма от 9 и 10 сентября). Нет, не о бюргерах думала Цветаева в этом городке. И не только ходила в церковь и навещала дочь…
«Я сейчас на резком повороте жизни, запомните этот мой час, я даром таких слов не говорю и таких чувств не чувствую, – писала она Бахраху 10 сентября. – …Воздух, которым я дышу – воздух трагедии, в моей жизни нет неожиданностей, п. ч. я их все предвосхи'тила, но… кроме внутренних, подводных течений есть еще: стечения… хотя бы обстоятельств, просто события жизни, которых не предугадаешь, но которые, радуясь, предчувствуешь. У меня сейчас определенное чувство кануна – или конца. (Что', может быть – то же!)»
И дальше:
«…хватит ли у Вас силы долюбить меня до конца, т. е. в час, когда я скажу: „Мне надо умереть“… Ведь я не для жизни. У меня всё – пожар! Я могу вести десять отношений (хороши „отношения“!) сразу и каждого, из глубочайшей глубины, уверять, что он – единственный. А малейшего поворота головы от себя – не терплю. Мне БОЛЬНО, понимаете? Я ободранный человек, а Вы все в броне. У всех вас: искусство, общественность, дружбы, развлечения, семья, долг, у меня, на глубину, НИ-ЧЕ-ГО. Все спадает, как кожа, а под кожей – живое мясо или огонь: я: Психея. Я ни в одну форму не умещаюсь – даже в наипросторнейшую своих стихов! Не могу жить. Все не как у людей… Что мне делать – с этим?! – в жизни».
«Мне надо умереть», «не могу жить». Здесь уже речь не о поэте, несовместном с жизнью, здесь не «литература», здесь – крик отчаяния живого человека.
Отчаяние и в стихах тех дней: их героиня – женщина, пронзенная смертельной стрелой Эроса: "Знаете этот отлив атлантский Крови от щек? Неодолимый – прострись, пространство! – Крови толчок" (это о Поликсене, нареченной Ахилла, увидевшей его в первый раз; знаменательно, что после гибели Ахилла Поликсена дает себя на заклание– умирает во имя любимого). Цветаевская героиня – женщина, опаленная страстью, бесприютная, скитающаяся ночами с любовником по укромным местам. (Грубо?) – "Дно – оврага. Ночь – корягой Шарящая. Встряски хвои. Клятв – не надо. Ляг – и лягу. Ты бродягой стал со мной". Смутно проступает зыбкий образ "его", – по обыкновению, не равного "ей", неспособного ее услышать, разглядеть, узнать, – но от этого не менее любимого:
Никогда не узнаешь, что' жгу, что' трачу
– Сердец перебой —
На груди твоей нежной, пустой, горячей,
Гордец дорогой.
Никогда не узнаешь, каких не-наших
Бурь – следы сцеловал!
Не гора, не овраг, не стена, не насыпь:
Души перевал.
О, не вслушивайся! Болевого бреда
Ртуть… Ручьевая речь…
Прав, что слепо берешь. От такой победы
Руки могут – от плеч!..
Да, это пишет та самая Цветаева, что еще так недавно провозглашала: «Пол, это то, что должно быть переборото, плоть, это то, что я отрясаю»…
Любовь, которая на сей раз абсолютно земная, – разрушительна. "Сильна как смерть", "сильнее смерти"? Дело не в сравнениях, дело в том, что такая любовь, по Цветаевой, человека сокрушает; остаться живым после такого "толчка" – невозможно. Нельзя жить с этой любовью. Отсюда – не радость, а отчаяние.
…В тихой Моравской Тшебове Цветаева, без сомнения, переживала заново то, что произошло в дни, когда она была в Праге, – между вторым и седьмым сентября…
Семнадцатого сентября она вернулась в Прагу. Ее адрес: Шведская улица, дом 1373, – он и сейчас цел, этот двухэтажный дом с барочными фрагментами на силуэте крыши, стоящий у шоссе на Смиховском холме.
«Дом на верху горы»…
Гора. Горе…
Пора наконец рассказать о Константине Болеславовиче Родзевиче – человеке, внушившем Марине Ивановне Цветаевой, не побоимся сказать, – самую в ее жизни сильную (ибо осуществившуюся, свершенную на "земле", а не только "в небесах") страсть. Рассказать – его же собственными словами. Ибо в 1978 году, по моей просьбе, К. Б. Родзевич написал и прислал мне свой "Краткий биографический очерк". Вот его первая часть:
"Я родился 2-го ноября 1895 года в Ленинграде [72]72
Так в оригинале.
[Закрыть]. Мой отец, человек либеральных взглядов, был, по своей профессии, военным врачом. В начале первой мировой войны он управлял медицинским отделом юго-западного фронта, которым командовал в то время генерал Брусилов.Отец умер в 1916 году.
По окончании среднего образования (в Люблине – 1913 г.) я поступил в университет – сначала на математический, а потом на юридический факультет (Варшава, Киев, Ленинград). Но курса университетского учения не закончил, так как из-за патриотических побуждений решил добровольно пойти на военную службу.
В середине 1917 года я был назначен мичманом на Черноморский флот.
Передо мной развернулся тогда целый ряд быстро сменяющихся политических ситуаций:
* и немецкая оккупация Крыма,
* и короткий период реакционного гетманского режима, извне навязанного Украине,
* и переменчивый исход борьбы против белых,
* и неослабное отражение коммунистами всех попыток иностранной интервенции…
В течение всего этого времени я служил на флоте:
* как младший офицер на военных кораблях,
* как комендант Одесского красного порта,
* как один из командующих Нижнеднепровской красной флотилии.
Под конец гражданской войны я по несчастью угодил в плен к белым, в зоне которых мне пришлось оставаться до полной победы большевиков" [73]73
Посылая свою автобиографию, К. Б. Родзевич писал: «Теперь, когда в новых книгах, посвященных Марине Цветаевой, кое-что говорится и обо мне (с полным обозначением моего имени), было бы нелепо блюсти „incognito“… пишите на мой счет все, что вам хочется написать. Только, ради Бога, не выставляйте меня сторонником „белых“: под господством „белых“ мне приходилось порой находиться, но я никогда не стоял в действительности на их стороне» (22 ноября 1978 года).
[Закрыть].
По поводу этого отрезка биографии Константина Болеславовича ходили различные толки. Сам он ответил на них так (письмо к автору этой книги от 28 сентября 1979 г.):
"– Правда то, что я служил на советском красном флоте и был командиром Нижнеднепровской советской красной флотилии. Правда также, что под конец гражданской войны я угодил в плен к белым.
– Но то, что я поддался увещеваниям добровольческого генерала Слащева – сплошная ерунда!
Дело обстояло тогда совсем по-другому! Ведь в справках обо мне речь идет о том случайном времени, когда сплошь да рядом возникали самые непредвиденные и запутанные ситуации. Порой и мне приходилось тогда разыгрывать роли, являвшиеся только внешним прикрытием и имевшие в действительности другие – скрытые предназначения…"
Не станем гадать над последней фразой и делать напрашивающиеся выводы. Какое все это имеет сейчас значение? Марина Ивановна видела перед собою человека, пережившего причудливые перипетии судьбы, отчасти сходные с судьбою ее Сергея. Но то был не «кротчайший – с глазами оленя – Георгий», а полнейший его антипод: энергичный, решительный, неотразимый «Авантюрист»…
"В начале 20-х годов, – продолжает свою автобиографию К. Б. Родзевич, – я уехал в Прагу, получив (наряду со многими другими русскими офицерами) стипендию со стороны Чехословацкого Правительства для обучения в университете.
Мое двухлетнее пребывание в Праге позволило мне пройти целый курс юридических дисциплин, получить соответствующий диплом и даже быть предназначенным к дальнейшей научной работе в области публичного права. Но этим перспективам не суждено было осуществиться. Моя последующая судьба сложилась иначе…"
На этом месте мы прервем рассказ Родзевича и вернемся к нему позднее.
Итак, осень 1923 года…
Письмо Цветаевой Бахраху:
"Прага, 20-го сентября 1923 г.
Мой дорогой друг,
Соберите все свое мужество в две руки и выслушайте меня: что-то кончено…
Я люблю другого – проще, грубее и правдивее не скажешь…
–
Как это случилось? О, друг, как это случается?! Я рванулась, другой ответил, я услышала большие слова, проще которых нет и которые я, может быть, в первый раз за жизнь слышу. "Связь"? Не знаю. Я и ветром в ветвях связана. От руки – до губ – и где же предел? И есть ли предел?… Знаю: большая боль. Иду на страдание".
Слово для Цветаевой – та ниточка, или соломинка, которая служит якорем, чтобы удержаться в этой жизни. Ей нужно выплеснуться, назвать необозначаемый словами хаос страстей, сотрясающий все ее существо. Она предлагает Бахраху дружбу (ибо «болезнь», «женская смута» прошли), она жалеет его, так как вообразила, что нанесла ему удар.
«Я не хочу, чтобы мое дорогое, мое любимое дитя, моя боль и забота – деревцо мое! – Вы, которого я действительно как мать люблю, я не хочу, чтобы Вы 20-ти лет от роду – та'к разбились!.. мы расстались здесь, где мы, слава Богу, с Вами и не были, но куда мы шли. Я останавливаю Вас: конец! Но конец земной дороге друг к другу тел, а не арке друг к другу – душ. Это Вам ясно?»
Она знает: все, о чем она пишет в настоящую минуту, – преходяще, скоро-преходяще, и просит:
«Письмо это уничтожьте. (Заклинаю Вас!) В свой час оно меня погубит».
А он не уничтожил. Как потом, в 1934 году, когда Марина Ивановна будет изливать свои переживания по поводу разлада с Алей в письмах к Вере Буниной, и та их добросовестно сохранит. И не только она поступит так, но и другие…
А письмо к Родзевичу? Хотела ли Марина Ивановна, чтобы он их сохранил? В ту страстную, убийственную осень двадцать третьего года она, вне сомнения, об этом не думала, а потом – потом жизнь сделала свой очередной поворот – необратимый.
…Константин Болеславович Родзевич сохранил письма Марины Цветаевой. В 1960 году он передал их Ариадне Эфрон через Владимира Брониславовича Сосинского, уезжавшего из США на родину (с этим человеком нам еще предстоит встретиться в книге). Прежде чем передать их дочери Марины Ивановны, Сосинский успел скопировать письмо от 22 сентября и часть другого, от 23 сентября. В равной степени можно понять не только возмущение Ариадны Эфрон, которая не стала читать письма и сразу же наглухо их запечатала, – в таком виде они после ее кончины и отправились в архив, – но и поступок человека, всю жизнь влюбленного в творчество Цветаевой и считавшего эти письма большой художественной ценностью. Впоследствии В. Б. Сосинский не раз говорил мне: "Вы должны написать об этом, о самой сильной любви Цветаевой". (Естественно, ее незыблемое чувство к Сергею Яковлевичу было вне всяких сопоставлений и аналогий.)
Письмо от 22 сентября давно известно; сенсация самого факта его выхода "на волю" мелькнула и осталась далеко позади. И, однако, этот откровеннейший, интимнейший человеческий документ – одновременно и непреходящее литературное произведение. "Песнь Песней" на цветаевский лад, чтение которой требует творческой (сотворческой) смелости. Разумеется, читать письмо надо в полном виде:
"…Арлекин! – Так я Вас окликаю. Первый Арлекин за жизнь, в которой не счесть – Пьеро! Я в первый раз люблю счастливого, и может быть в первый раз ищу счастья, а не потери, хочу взять, а не дать, быть, а не пропасть! Я в Вас чувствую силу, этого со мной никогда не было. Силу любить не всю меня – хаос! – а лучшую меня, главную меня. Я никогда не давала человеку права выбора: или всё – или ничего, но в этом всё – как в первозданном хаосе – столько, что немудрено, что человек пропадал в нем, терял себя и в итоге меня…
Вы сделали надо мной чудо, я в первый раз ощутила единство неба и земли. О, землю я и до Вас любила: деревья! Всё любила, всё любить умела, кроме другого, живого. Другой мне всегда мешал, это была стена, об которую я билась, я не умела с живыми! Отсюда сознание: не женщина – дух! Не жить – умереть. Вокзал.
–
Милый друг, Вы вернули меня к жизни, в которой я столько раз пыталась и все-таки ни часу не сумела жить. Это была – чужая страна. О, я о Жизни говорю с заглавной буквы, – не о той, петитом, которая нас сейчас разлучает! Я не о быте говорю, не о маленьких низостях и лицемериях, раньше я их ненавидела, теперь просто – не вижу, не хочу видеть. О, если бы Вы остались со мной, Вы бы научили меня жить – даже в простом смысле слова: я уже две дороги знаю в Праге! (На вокзал и в костёл.) Друг, Вы поверили в меня, Вы сказали: "Вы всё можете", и я, наверное, всё могу. Вместо того, чтобы восхищаться моими земными недугами, Вы, отдавая полную дань иному во мне, сказали: "Ты еще живешь. Так нельзя", – и так действительно нельзя, потому что мое пресловутое "неумение жить" для меня – страдание. Другие поступали как эстеты: любовались, или как слабые: сочувствовали. Никто не пытался излечить. Обманывала моя сила в других мирах; сильный там – слабый здесь. Люди поддерживали во мне мою раздвоенность.
Это было жестоко. Нужно было или излечить – или убить. Вы меня просто полюбили…
–
…Люблю Ваши глаза… Люблю Ваши руки, тонкие и чуть – холодные в руке. Внезапность Вашего волнения, непредугаданность Вашей усмешки. О, как Вы глубоко-правдивы! Как Вы, при всей Вашей изысканности – просты! Игрок, учащий меня человечности. О, мы с Вами, быть может, оба не были людьми до встречи! Я сказала Вам: есть – Душа, Вы сказали мне: есть – Жизнь.
–
Всё это, конечно, только начало. Я пишу Вам о своем хотении (решении) жить. Без Вас и вне Вас это не удастся. Жизнь я могу полюбить через Вас. Отпу'стите – опять уйду, только с еще бо'льшей горечью. Вы мой первый и последний ОПЛОТ (от сонмов!). Отойдете – ринутся! Сонмы, сны, крылатые кони… И не только от сонмов – оплот: от бессонниц моих, всегда кончающихся чьими-то губами на губах.
Вы – мое спасение и от смерти и от жизни, Вы – Жизнь (Господи, прости меня за это счастье!)
–
Воскресение, нет – уже понедельник! – 3-й час утра.
Милый, ты сейчас идешь по большой дороге, один, под луной. Теперь ты понимаешь, почему я тебя остановила на: любовь – Бог. Ведь это же, точно этими же словами, я тебе писала вчера ночью, перечти первую страницу письма.
Я тебя люблю.
Друг, не верь ни одному моему слову насчет других. Это – последнее отчаяние во мне говорит. Я не могу тебя с другой, ты мне весь дорог, твои губы и руки так же, как твоя душа. О, ничему в тебе я не отдаю предпочтения: твоя усмешка, и твоя мысль, и твоя ласка – всё это едино и неделимо, и не дели. Не отдавай меня (себя) зря. Будь мой.
Беру твою черную голову в две руки. Мои глаза, мои ресницы, мои губы (о, помню! Начало улыбки! Губы чуть раздвинутся над блеском зубов: сейчас улыбнетесь: улыбаетесь!).
Друг, помни меня.
Я не хочу воспоминаний, не хочу памяти, вспоминать то же, что забывать, руку свою не помнят, она есть. Будь! Не отдавай меня без боя! Не отдавай меня но'чи, фонарям, мостам, прохожим, всему, всем. Я тебе буду верна. Потому что я никого другого не хочу, не могу (не захочу, не смогу). Потому что то' мне даешь, что ты мне дал, мне никто не дает, а меньшего я не хочу. Потому что ты один такой.
–
Мой Арлекин, мой Авантюрист, моя Ночь, мое счастье, моя страсть. Сейчас лягу и возьму тебя к себе. Сначала будет так: моя голова на твоем плече, ты что-то говоришь, смеешься. Беру твою руку к губам – отнимаешь – не отнимаешь – твои губы на моих, глубокое прикосновение, проникновение – смех стих, слов – нет – и ближе, и глубже, и жа'рче, и нежней – и совсем уже невыносимая нега, которую ты так прекрасно, так искусно длишь.
Прочти и вспомни. Закрой глаза и вспомни. Твоя рука на моей груди, – вспомни. Прикосновение губ к груди <…> [74]74
Три слова зачеркнуто.
[Закрыть]Друг, я вся твоя.
–
А потом будешь смеяться и говорить и засыпать, и когда я ночью сквозь сон тебя поцелую, ты нежно и сразу потянешься ко мне, хотя и не откроешь глаз.
М. "
В первый – и, вероятно, в последний раз в Любви соединились доселе не соединимые земля и небо. То, к чему устремлялись, но так редко, так почти никогда! – не достигали, не постигали все, в сущности, поэты. Мираж, на миг обернувшийся явью… Но, увы, уже письмо, написанное на следующий день – 23 сентября – предвещает… впрочем, его клочок сам за себя говорит:
"<…> Сего дня буду читать Вам Волконского. Чувство, что это – на каком-то другом языке – я' писала. Вся разница – в языке. Язык – примета века. Суть – Вечное. И потому – полная возможность проникновения друг в друга, вопреки розни языка. Суть перекрикивает язык. То же, что Волконский на старомодно-изысканном своем, державинско-пушкинском языке – о деревьях, то же – о деревьях – у Пастернака и у меня – на языке своем. Очную ставку, – хотите? Каким чудом Волконский ПОНИМАЕТ и меня и Пастернака, он, никогда не читавший даже Бальмонта?! (Радзевич, Радзевич, дело не в стихотворной осведомленности! Вы к Rilke не были подготовлены, Rilke пришел и взял Вас, поэты – это захватывает, к ним не готовятся и с ними не торгуются!)
От писем Волконского во мне удивительный покой. Точно дерево шумит. Поймите меня в этой моей жизни <…>
М."
Опять она требует абсолюта отношений, возлагает на другого непосильный груз всепонимания, ждет отзыва – как отзывалась сама: всем существом. Ожидает, даже требует от вполне «земного» человека, не зная его сил, проникновения в ее мир, скорее всего ему чуждый. Спросим: а в жизни, как оно было в реальной жизни – разве не отпугивал этот цветаевский максимализм, этот напор? «Я не нравлюсь полу», – простодушно призналась Марина Ивановна… мужчине. И – как ни жестко это звучит – она, вероятно, так никогда не осознала, сколь сходны литературные ходы ее любовных писем. Чуть более года назад она писала очень похожие слова Геликону. Это было лишь начало…
Впрочем, не о том сейчас речь.
Вернемся к предыдущему письму. Оно – сама Жизнь, ее торжество, ее сияние, ее счастье, и все это идет от "него". Обаяние – вот перед чем Марина Ивановна никогда не могла устоять -
Страшнейший из даров – очарованье, —
таков ее Лозэн в «Фортуне», таковы многие и многие, встреченные в жизни, преображенные в поэзии, – те, кто являл собою обаяние либо слабости, либо – бесстрастия: «он меня не любит» (из стихотворения 1920 г.).
На сей раз все было иначе. Обаяние силы? Скорее – обаяние "амплуа" "первого любовника" – классический образ покорителя сердец, баловня женщин, не обремененного какими-либо психологическими и иными глубинами. Стихами Цветаевой не интересовался, любил Гумилева, – что вполне отвечало его характеру и судьбе и, по-видимому, Рильке, – что не очень вязалось с его образом. Небольшой его рост компенсировался уверенностью в себе, опытом в "науке страсти нежной" и всеми манерами, включая неотразимую лукавую усмешку, о которой Марина Ивановна упоминает не однажды.
Такого человека она встретила в первый и в последний раз. Ему в первый и последний раз поверила, когда он призвал ее к жизни, а не к смерти. И – самое главное – "в первый раз ощутила единство неба и земли"… И, вероятно, в последний…
Но стихи, что пишутся в те дни, – не о счастье, не о "единстве неба и земли", – не о Жизни. Как и написанные в Моравской Тшебове, они – о смерти.
Крик станций: останься!
Вокзалов: о жалость!
И крик полустанков:
Не Дантов ли
Возглас:
«Надежду оставь!»
И крик паровозов.
……………..
Мы мясо – не души!
Мы губы – не розы!
От нас? Нет – по нас
Колеса любимых увозят!..
……………………
Прав кто-то из нас,
Сказавши: любовь – живодерня!
………………………..
"Без рва и без шва
Нет счастья. Ведь с тем покупала?"
Та швейка права,
На это смолчавши: «Есть шпалы».
Это написано 24 сентября, и о том же – 27-го:
…Прага, Карлов мост над Влтавой. Статуя рыцаря Брунсвика (она не на мосту стоит, а ниже, у реки). "Пражский рыцарь" – "ка – ра – ульный На посту разлук".
Клятвы, кольца…
Да, но камнем в реку —
Нас-то – сколько
За четыре века!
В воду пропуск
Вольный. Розам – цвесть!
Бросил – брошусь!
Вот тебе и месть!
И следом, 28-го: «По набережным, где седые деревья По следу Офелий…» – уже не первый раз пишет Цветаева об Офелии. Несчастная девушка, прежде чем утопиться, захотела оставить о себе память: сплела венок из листьев, чтобы он плыл по воде вслед… Поразительны слова этого «наколдовывающего», с перебивами ритма и рифм стихотворения:
…Раз смертного ложа – неможней
Нам быть нежеланной!
Раз это несносно
И в смерти…
Нелюбимая бросилась в поток… «Бросил – брошусь! Вот тебе и месть!» И это написано в разгар страстного романа, после письма о счастье и жизни.
Вот здесь необходимо остановиться. Вычленять: отчего, в какой момент "свет" сменялся "мраком", пытаться прослеживать ход отношений, ве'домый некогда лишь двоим и давно канувший в небытие, – задача сколь бесплодная, столь и презренная. Все дело было в том, что Марина Цветаева ни на единую секунду своей жизни не переставала быть поэтом. Великим поэтом в великой двоякости своей природы, которая никогда не делилась, не оборачивалась однозначностью, – разве только попеременно выявлялось то в большей, то в меньшей мере одно или другое "полушарие" этой таинственной планеты. Вспомним, как в юношеских стихах, писавшихся в самую радостную пору жизни, ее героиня "захлебывалась от тоски"…
«Сегодня отчаяние, завтра восторг, любовь, отдавание себя с головой, и через день снова отчаяние…»
Это (забежим немного вперед) – слова Сергея Эфрона из его драматического письма к Волошину, написанного приблизительно в декабре, – вероятно, около месяца или чуть более спустя после того, как он узнал о романе Марины Ивановны. Нечего и говорить об ударе, на него обрушившемся, о безмерных его страданиях. Тем не менее, когда «совместная нелепая жизнь, напитанная ложью», зашла в некий тупик, он, преодолев муку, объявил Марине Ивановне о своем решении разъехаться. «Две недели она была в безумии, – пишет он. – Рвалась от одного к другому (на это время она переехала к знакомым). Не спала ночей, похудела, впервые я видел ее в таком отчаянии…»
Но отчаяние, судя по стихам, с самого начала не отпускало Цветаеву. Оно длилось, оно тянуло, оно призывало: "не-жить!" И даже в самые страстные минуты пророчило неминуемую разлуку:
«Не расстанусь! – Конца нет!» И льнет, и льнет…
А в груди – нарастание
Грозных вод,
Нот… Надёжное: как таинство
Непреложное: рас – станемся!
5 октября 1923.
Жизнь сравнивается с вокзалом, где «раскладываться не стоит»; «Гляжу и вижу одно: конец. Раскаиваться не стоит». Лирическая героиня стремится «за потустороннюю границу: К Стиксу!..»
В разгар тоски, в минуты безнадежности, Цветаева устремляет взор – вверх, в Вечность, в незыблемость чувств – в мире том. Ровно год назад, осенью 22-го, она переживала то же, что переживает сейчас, в октябре двадцать третьего. Тогда она не призналась Пастернаку, а позже, 10 февраля 1923-го, писала о своих чувствах с высоты и горечи прошедших месяцев:
«Последний месяц этой осени (ноябрь 22-го. – А.С.) я неустанно провела с Вами, не расставаясь… Я одно время ездила в Прагу, и вот, ожидание поезда на нашей крохотной сырой станции. Я приходила рано, в сумерки, до фонарей. Ходила взад и вперед по темной платформе – далеко! И было одно место – фонарный столб – без света, сюда я вызывала Вас. – „Пастернак!“ И долгие беседы бок о бок – бродячие… Тогда, осенью, я совсем не смущалась, что все это без Вашего ведома и соизволения… „На вокзал“ и „к Пастернаку“ было тождественно. Я не на вокзал шла, а к Вам. И поймите: никогда, нигде, вне этой асфальтовой версты. Уходя со станции, верней: садясь в поезд – я просто расставалась: здраво и трезво. Вас я с собой в жизнь не брала… И всегда, всегда, всегда, Пастернак, на всех вокзалах моей жизни, у всех фонарных столбов моих судеб, вдоль всех асфальтов, под всеми „косыми ливнями“ – это будет: мой вызов, Ваш приход».
А теперь, в октябре 1923 г. написано «Брожу – не дом же плотничать…», – из тех таинственных стихотворений, где один смысл неуловимо переходит в другой, где обращения к земному человеку, с которым разлука уже висит в воздухе, к земным чувствам перекрещиваются с обращением к мечтанному, отсутствующему, далекому, существующему ли? Может – и небывшему: