355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Анна Саакянц » Марина Цветаева. Жизнь и творчество » Текст книги (страница 33)
Марина Цветаева. Жизнь и творчество
  • Текст добавлен: 16 октября 2016, 22:06

Текст книги "Марина Цветаева. Жизнь и творчество"


Автор книги: Анна Саакянц



сообщить о нарушении

Текущая страница: 33 (всего у книги 59 страниц)

 
Господь: пора. Окончен лета зной.
Пускай кругом опять густеют тени
И слышится осенних ветров вой.
 
 
Минувших дней вернуть нам не дано.
Но дай теплу на краткий срок продлиться,
Позволь плодам всей сладостью налиться,
Чтоб щедрым стало новое вино.
 
 
Кто кинул кров, тому весь век блуждать.
Кто одинок, тому лишь с горем знаться,
Грустить, мечтать, над книгой забываться,
Не ведать сна, шальные письма слать
И по путям заброшенным скитаться.
 

…Он умер на девяносто третьем году жизни, весною 1988 года, в доме для престарелых под Парижем…

* * *
Вандея и конец года

Сен-Жиль. Критика о поэте. Начало эпистолярного романа трех поэтов. Поэмы «С моря», «Попытка комнаты». Метания Сергея Эфрона и его новелла «Видовая». Выход первого номера «Верст». Поэма «Лестница». Недоброжелательные голоса в печати. Последние письма к Рильке. Отъезд из Вандеи. Ходасевич о «Верстах». Траурный финал года.

В Сен-Жиль Марина Ивановна с детьми приехала 24 апреля, оставив мужа в энергической деятельности, связанной с «Верстами», а также с евразийством, все более горячим сподвижником которого он становился. Теперь она оказалась в безлюдьи и тишине. Приглядывалась к морю, словно к живому существу, которое не хочет с нею дружить. «Море рассматриваю как даром пропадающее место для ходьбы. С ним мне нечего делать. Море может любить только матрос или рыбак. Остальное – человеческая лень, любящая собственную лежку на песке. В песок играть – стара, лежать – молода». Прогулки, которые она так любит, здесь однообразны: океан и пляж да маленький садик при доме, в котором еще не распустились розы: холодно. От холода рано ложится спать, под три одеяла, на четырехместную кровать, «в соседстве Алиного тепла».

Все это она писала В. Сосинскому 11 мая; 10 – Аля, ему же:

"Тут очень хорошо, хотя солнца пока мало. Часто гуляем по еще пустынному пляжу. Собираем камушки и раковины в то время, как Мур, сидя на голубом одеяле, пытается факиром поглощать песок и булыжники, без всякого, впрочем, вреда, т. к. ежесекундно останавливаем мамой или мною.

Сегодня воскресенье. В городке все наряжены: старухи в парадное, девицы в модное. В "больших" ресторанах танцуют шимми и фокстрот под звуки хриплого граммофона.

Мы живем рядом с маленькой речкой Vie. Она во время прилива наполнена и очень хороша, а во время отлива вместо красивой воды тина, вязкое дно, и старухи в сабо, ищущие раковины. Во время же отлива тот чудный запах водорослей или дна, но какой-то особенный и грустный…"

В апреле, вдохновленная вандейской землей, Цветаева написала строки – обет высокой верности ушедшей в небытие старой России и ее сыновьям, рассеянным по всем уголкам земли.

 
Кто – мы? Потонул в медведях
Тот край, потонул в полозьях…
 

Герои и страдальцы, они оказываются обреченными:

 
Всю Русь в наведенных дулах
Несли на плечах сутулых.
 
 
Не вывезли! Пешим дралом —
В ночь – выхаркнуты народом!
Кто мы? да по всем вокзалам!
Кто мы? да по всем заводам!..
 

Это все те же белые лебеди, герои «ледяного похода» и – шире – дети трагической страны, с огромными сердцами и непомерною в них тоской, такой безумной, что этих «российских тоск» не вмещают ни Шарантоны, ни Бедламы: «все – малы для российских бед». И – жуткий финал:

 
Всеми пытками не исторгли!
И да будет известно – там:
Доктора узнаю'т нас в морге
По не в меру большим сердцам.
 

Все эти строки – из «Несбывшейся поэмы», о которой уже упоминалось; из них и выросло это стихотворение-реквием.

* * *

Вскоре Марина Ивановна убедилась, как «аукнулись» ее дерзкие статьи в «Благонамеренном» (журнал вышел в середине апреля). В «Последних новостях» от 29 апреля Мих. Осоргин (неожиданно?) отрицательно отозвался о «Цветнике» («Поэт о критике», впрочем, оценил высоко). Далее последовали одновременно три весьма недоброжелательных отклика: Ю. Айхенвальда в берлинском «Руле», А. Яблоновского в парижском «Возрождении» – оба отзыва от 5 мая – и Петра Струве в «Возрождении» от 6 мая. Да, посредственность взбесилась и кинулась защищать «своих»; прочие же были шокированы непривычной субъективной смелостью цветаевских суждений. Нет нужды, нам кажется, приводить здесь сию брань, – тем более, что Марина Ивановна, судя по всему, теперь уже довольно безмятежно реагировала на то, как ее «грызли». Противно было другое. В это же самое время (апрель) вышел четвертый номер московского журнала «Красная новь» со статьей Маяковского «Подождем обвинять поэтов», в которой он высмеивал цветаевский «цыганский лиризм» (подразумевая ее книгу «Версты» – стихи 1917–1920 гг.) и советовал неискушенным юным покупательницам в платочках предпочесть «мужскую» лирику Сельвинского. Пока что Марина Ивановна об этом не знает: узнает лишь из газеты «Дни» от 30 мая, где будут цитироваться слова Маяковского, и огорчится – не столько, хочется верить, за себя, сколько за него…

Так что, повторяем, окололитературные события не стали принадлежностью внутренней жизни Цветаевой. Весна и лето двадцать шестого озарились для нее общением с двумя великими лириками современности: Борисом Пастернаком и Райнером Мария Рильке.

* * *

Еще 12 апреля Борис Леонидович, все еще находившийся в состоянии огромного душевного подъема и «радостного ослепления», отправил «обожаемому поэту» Рильке письмо. Он просил Рильке послать Цветаевой, «прирожденному поэту большого таланта, родственного по своему складу Деборд-Вальмор», – «Дуинезские элегии» или еще какую-нибудь свою книгу. И выражал смиренное желание получить от него несколько строк, написанных его рукой, прося переслать их через Цветаеву (общение СССР с Швейцарией, где жил Рильке, было затруднено).

Одновременно он продолжал с неослабной восторженностью писать Цветаевой. По-видимому, уже в Сен-Жиле она получила от него письмо, где, продолжая изливать свои чувства, он спрашивал: ехать ли ему к ней тотчас же или подождать год, когда он поработает "со всем возможным напряженьем", дабы "вернуть истории поколенье, видимо отпавшее от нее, и в котором находимся я и ты".

Мы не знаем, оценила ли Марина Ивановна это письмо как вспышку заочной пастернаковской влюбленности, которая несколько отпугнула ее, или же поняла заключавшийся в письме нравственный долг Пастернака по отношению к иссякающей культуре своей страны. Известно лишь, что она убедила Пастернака не ехать к ней. "Ты усадила меня за работу, – писал он 8 мая (он работал в это время над "Лейтенантом Шмидтом"). – Давай молчать и жить и расти. Не обгоняй меня, я так отстал".

Та же дата: 8 мая, стоит на почтовом штемпеле письма Марины Ивановны… к Рильке. Это – ее трепетный ответ на его письмо. Потому что, исполняя просьбу Пастернака, Рильке 3 мая написал Цветаевой. Сообщал, что знает о Борисе Пастернаке как о значительном и сильном поэте. Сожалел, что ему не довелось встретиться с Цветаевой, – эта встреча принесла бы обоим "сокровенную радость". "Удастся ли нам когда-либо это исправить?" Рильке послал ей также свои книги: "Дуинезские элегии" и "Сонеты к Орфею".

Весь май Марина Ивановна была захвачена этой романтической перепиской. Письмо от Рильке 10 мая; ее ответы – 12 и 13; письмо от Рильке 17; от Пастернака – 19; ее ответы Борису Леонидовичу – 22, 23 (его письмо от того же числа), 25 и 26 мая…

Перекличка трех голосов. Круговая порука Любви, Чистоты, Высоты и Человечности. Это были гении, это были дети, это были олимпийцы, это были не защищенные от жизни, ранимые существа. И они обрели Друг друга – в своем небе. Они мечтали встретиться все вместе, в каком-нибудь европейском городке, но этому не суждено было осуществиться…

Рильке для Цветаевой – "воплощенная поэзия", и потому "преодолеть" его невозможно; "явление природы, которое не любишь, а ощущаешь всем своим существом". Все это она писала ему в первом письме, и там же – о Пастернаке: он первый поэт России; об этом знает она и еще несколько человек. "Остальным придется ждать его смерти".

В своей коленопреклоненности (как некогда перед Блоком) она незаметно перешла с поэтом на "ты": не как с равным, а как с божеством.

Рильке откликнулся немедленно и радостно: писал, что вжился в ее письмо, в то, что она сообщила ему о своем детстве в Швейцарии, в Лозанне. И, как бы возвращая ей возвеличивание, назвал ее силой природы, стоящей за пятой стихией. А еще он деликатно сообщал о своей болезни, ему самому, возможно, неведомой (о "разладе с телом"), об уединенном швейцарском санатории, в котором находится с декабря прошлого года; писал, что живет на своей героической французской родине, где "спас себя от хаоса и сумятицы послевоенных лет".

Последовал ее немедленный ответ, с гениальными словами о смерти Блока и Пушкина, о смерти поэтов. "Смерть любого поэта, пусть самая естественная, противоестественна, т. е. убийство, поэтому нескончаема, непрерывна, вечно – ежемгновенно – длящаяся…" и т. д.

На следующий день она опять написала ему, задавая множество вопросов, как и в предыдущем письме. Рассказывала о своих детях, о муже, которого в прошлом звали "астральный юнкер" и который красив "страдальческой красотой".

В своем ответе от 17 мая Рильке писал о том, как создавались "Дуинезские элегии", как "великий перелом мира" (мировая война. – А.С.) заставил его "оцепенеть и застыть" на годы, и он уединился в Мюзо, и вновь вернулся к творчеству… И о самом сокровенном: долгие годы затворничества и "чрезмерной отрешенности", насущных для творчества, привели, однако, к тому, что одиночество каким-то образом обернулось против него, "уязвляя физически". О том, что врачи не могут распознать его недуг… О том, какое несчастье – разлад со своим телом, которого раньше не замечал и которое давало душе радость общения с природой. То была отнюдь не жалоба, а истинное стихотворение в прозе, исповедь, доверие. И еще он писал о том, как ему сложно дается чтение по-русски. Обещал прислать, в ответ на просьбу Цветаевой, свою фотографию. И просил, чтобы она прислала свою…

Все было в этом поразительном письме, кроме того, что могло бы обидеть адресата. И тем не менее Марина Ивановна обиделась. Рильке писал, что если он вдруг перестанет ей сообщать о том, что с ним происходит, то она все равно должна писать ему всякий раз, когда ей захочется "лететь". Только эту фразу, исказив ее смысл, она и вычитала из всего письма. (Но поэты только так и читают!..) И замедлила с ответом.

Все это время она не отвечала и Пастернаку; последнее письмо к нему отправила еще до начала переписки с Рильке. Судя по всему, она просила Пастернака помочь в чем-то… Софье Парнок, по-видимому, сообщив ему о своих отношениях с нею и прислав свои давние стихи к ней. Пастернака, и без того измученного ее молчанием, это послание поразило как молния. Для Парнок, отвечал он, ему сделать нечего. И дальше:

"Писать же о двадцатилетней Марине в этом обрамленьи и с данными, которые ты на меня обрушила, мог бы только Св. Себастьян. Я боюсь и коситься на эту банку, заряженную болью, ревностью, ревом и страданьем за тебя, хотя бы краем одного плеча полуобнажавшуюся хоть в прошлом столетии… весь ад и весь секрет конечно в них: Зачем тебе, зачем моя душа спартанского ребенка…"

В этом юношеском стихотворении Цветаевой к Парнок ("Есть имена, как душные цветы…") Пастернак прочел главное: страдание, неизбывное страдание от тех изломанных, противоестественных чувств и отношений…

Огорченная ответом Рильке, Цветаева ушла в письма к Пастернаку. Писала о своем неумолимом отрыве от жизни, о том, что "все равно, куда лететь", рассуждала о "Мо'лодце" с его финалом: полетом в "огнь синь". И, вспоминая об их общей мечте: поехать к Рильке, неожиданно прибавляла: "А я тебе скажу, что Рильке перегружен, что ему ничего, никого не нужно, особенно силы, всегда влекущей: отвлекающей. Рильке – отшельник… Мне ему нечего дать: все взято… я ему не нужна, и ты не нужен. Он старше друзей. Эта встреча для меня – большая растрава, удар в сердце, да".

Несмотря на понимание, обида все же сквозила в этих словах. Интересно, что почти одновременно от Пастернака пришло письмо (от 23 мая), в котором он писал, в сущности, то же самое, что Рильке: "В случаях моего молчанья не приписывай ему ничего типического, напрашивающегося". Но к пастернаковским долгим паузам она привыкла, они ее не тревожили. Сейчас она изливала на него свои думы и переживания. Писала, что ее тянет в его детство, делилась своим неприятием моря, "чудовищного блюдца", и т. п. Сравнивала Марусю и Мо'лодца из своей поэмы с Орфеем и Эвридикой, – словно речь шла о живых и близких сердцу людях. Спрашивала о "Поэме Горы" и "Крысолове", которые ему послала. И сообщала:

«Ту вещь о тебе и мне почти кончила».

Вещь называлась «С моря». Маленькая поэма. Сновидческий монолог. «Северно-Южное», то есть невозможное, «неможное» трехминутное (ибо сон длится три минуты) свидание.

 
                   …все
Разрозненности сводит сон.
Авось увидимся во сне, —
 

так писала Цветаева Пастернаку три года назад. Во сне не только всё возможно; сон, как и мысль, самая быстрая в мире вещь:

 
Молниеносный
Путь – запасной:
Из своего сна
Прыгнула в твой.
…………….
Вольной цезуры
Нрав. Прыгом с барки!
Что' без цензуры —
Даже без марки!
 
 
Всех объегоря,
– Скоропись сна!
        Вот тебе с моря —
Вместо письма!
 

Ее «ты» адресату – «ты» товарищества, сообщничества, равенства. Любовь без коленопреклонения. Восхищение равносильным. В своем послании союзником, посредником себе поэт берет море – приливы волн; «Море играло. Играть – быть добрым». Играя, оно выбросило на берег перемолотую в прах жизнь земную. Море Вандеи, море шуанов, море мятежников; оказывается, это море «роднит с Москвой, Советороссию с Океаном. Республиканцу – рукой шуана – Сам Океан-Велик Шлет…» Что шлет? Какие дары? «Скоропись сна» не дает возможности договаривать всё; стих мчится, слегка запинаясь на пропусках.

 
Голые скалы, слоновьи ребра…
Море устало, устать – быть добрым.
Вечность, махни веслом!
Влечь нас. Давай уснем.
…………………………….
В Боге, друг в друге.
Нос, думал? Мыс!
Брови? Нет, дуги,
Выходы из —
 
 
Зримости.
 

Ее удивительная Аля тоже «творила» в унисон с матерью. Литературный дар продолжал сиять в ее письмах к В. Сосинскому:

"St. Gille-sur-Vie, 20 мая 1926 г.

…Океан на меня наводит страшную жуть от чувства безграничности и какого-то равнодушия: раз ему кораблекрушение – все равно – что же для него я? Он со мной не считается, а я его боюсь, как каждая из легендарных жен Синюю Бороду…

Сегодня вечером я зашла в сад. Начинался пастернаковский ливень – с особым запахом пыли и chevrefeuille [93]93
  Жимолости (фр.).


[Закрыть]
– дивных цветов.

Пахло собакой от моей матроски, кипарисом от трухлявого пня, умиротворенной пылью.

Дождь для пыли, как елей для бури.

Через три дня ждем папу. Страшно радуюсь встрече с ним".

Не правда ли, в духе восемнадцатилетней – двадцатилетней матери? А «Теленку» еще не пробило четырнадцать… Нет, Марина Ивановна была несправедлива к ней, когда жаловалась, что она превратилась в ребенка и постепенно отдаляется от нее…

Не будем гадать, сознавала ли Цветаева – тогда или впоследствии, – что после счастливого "волошинского" Коктебеля пребывание в Вандее было ее вторым таким счастьем. Ибо, как бы ни пренебрегала она внешними обстоятельствами, они тем не менее составляли для нее (иначе и быть не могло!) жизнетворный фон, незамечаемый, как воздух, которым дышат, но от которого зависит дыхание. Романтизированная Вандея. Земля мятежников и героев. Эпистолярное, "потустороннее" общение с великими лириками современности. Рядом – обожаемый сын (каких бы он ни требовал хлопот), умница Аля (как бы мать на нее ни ворчала). Муж, поглощенный делом (журналом), интерес к которому она полностью разделяла. Именно об этой гармонии быта и бытия, столь редкой, почти невозможной для Марины Ивановны, говорит ее письмо к Сосинскому от 26 мая:

"Дорогой Володя,

Второй месяц нашего пребывания здесь. Хотите самое удивительное приобретение? Я любима, обожаема хозяевами, им и ею, т. е. полутораста летами. Лестно? (Мой идеальный "старик".) Они и их любовь и есть самое главное событие этого месяца, меня в этом месяце. В их лице меня любит вся старая Вандея, – больше! – весь старый мир, к которому я – чем-то – корнями принадлежу (может быть, простой воспитанностью сердца, которой – утверждаю – в новом нет и, пока не сделается старым, не будет). Это скрашивает жизнь, стирает ее углы, – о да, водит и гладит по' сердцу. Но не только воспитанность: весь уклад. Здесь я, впервые после детства (Шварцвальд), очарована бытом. Одно еще поняла: НЕНАВИЖУ город, люблю в нем только природу, там, где город сходит на нет. Здесь, пока, всё – природа. Живут приливом и отливом. По ним ставят часы!

Не пропускаю ни одного рынка (четыре в неделю), чтобы не пропустить еще какого-нибудь словца, еще жеста, еще одной разновидности чепца.

Словом – роман с бытом, который даже не нужно преображать: уже преображен: поэма…

Главное, я все-таки пишу стихи, точнее: постоянно рвусь их писать, а это мешает и готовить, и мести, и просто стоять на крыльце без дела…"

Рильке она написала 3 июня. Гордую, обиженную отповедь. Увидев в его письме лишь «просьбу о покое», вняла ей. И только после двухнедельного молчания отправила свою «альтернативу», свою программу, свое кредо. О любви – бытии.

"…Чего я от тебя хотела? Ничего. Скорей уж – возле тебя. Быть может, просто – к тебе. Без письма уже стало – без тебя. Дальше – пуще. Без письма – без тебя, с письмом – без тебя, с тобой – без тебя. В тебя! Не быть. – Умереть!

Такова я. Такова любовь – во времени. Неблагодарная, сама себя уничтожающая. Любви я не люблю и не чту.

 
В великой низости любви —
 

у меня есть такая строчка…

Итак, Райнер, это прошло. Я не хочу к тебе. Не хочу хотеть…"

Поэт, женщина, ребенок – все слилось в этом письме, на которое более умудренный и более отрешенный Рильке откликнулся моментально. «Теперь, когда пришло нам время „не хотеть“, мы заслуживаем отзывчивости», – писал он 8 июня и тем же числом датировал элегию, на которой поставил посвящение: «Марине».

И самое чудесное состояло в том, что в те дни, когда Цветаева писала Рильке слова: "В тебя! Не быть. – Умереть!" – она работала над поэмой "Попытка комнаты", обращенной, летящей к нему (но, конечно, и к Пастернаку тоже), которую датировала 6 июня. В этой поэме (а может, уже в предыдущей, "С моря"?) цветаевский стих обрел то высокое косноязычие, невнятицу, в чем ее будут потом упрекать многие. Ее героиня как бы растворяется в разряженном пространстве Лирики, ином – поэтовом – измерении. Свиданье поэтов, о котором речь в поэме, происходит не в "косном", измеренном мире.

 
Стены косности сочтены
До меня. Но – заскок? случайность? —
Я запомнила три стены.
За четвертую не ручаюсь.
 

Четвертая стена мнится автору спиной музыканта за роялем, письменным столом, стеною Чека (расстрелы на рассвете) и еще многим; впрочем, ее просто нет:

 
Три стены, потолок и пол.
Всё, как будто? Теперь – являйся!
 

Ибо эта отсутствующая стена – на самом деле – выход, коридор, путь в ирреальное, в небытие: "Коридор сей создан Мной – не проси ясней! – Чтобы дать время мозгу Оповестить по всей Линии – от «посадки Нету» до узловой Сердца: «Идет! Бросаться – Жмурься! А нет – долой С рельс!»… Пресекание жизни на земле, дабы обрести небо поэта.

"Попытка комнаты". Попытка описать место встречи поэтов. Сначала в ней недостает четвертой стены, затем стены исчезли вовсе, потолок "достоверно плыл", а пол…

 
Пол же – что', кроме «провались!» —
Полу? Что' нам до половиц
Сорных? Мало мела'? – Горе'!
Ведь поэт на одном тире
 
 
Держится…
           Над ничем двух тел
Потолок достоверно пел
 
 
Всеми ангелами.
 

Так кончается «Попытка комнаты». Комнаты, которая может существовать лишь в воображении поэта как идея (попытка!). Единственное, что осуществимо, – название этого сновиденного места встречи поэтов: «Гостиница Свиданье Душ».

Встреча, которая на земле невозможна. Вероятно, Марина Ивановна знала, что не увидит Рильке. Когда-то она "наколдовала" свою невстречу с Блоком: "И руками не потянусь", – и действительно не осмелилась подойти к нему. Здесь – "осмелилась" бы, но…

Рильке сразу ответил примирительно и прислал "Элегию для Марины", датированную 8 июня. В письме от 14 июня Марина Ивановна признавалась в грехе гордыни и "собственничества": в том, что как бы отстранила Пастернака от этого "романа" (а кому, как не ему, была обязана этим счастьем?). И сколько же было в ней женского, "Евиного" (отнюдь не "Психеиного"!), когда из-под ее пера сами собой изливались слова, исполненные, казалось бы, несовместимого с нею кокетства, или, – скажем ее словами, – прихоти:

"Слушай, Райнер, ты должен знать это с самого начала. Я – плохая. Борис – хороший. И потому что плохая, я молчала… И вдруг жалоба: «Почему ты меня отстраняешь? Ведь я люблю его не меньше твоего»… «Борис подарил тебя мне. И, едва получив, хочу быть единственным владельцем. Довольно бесчестно. И довольно мучительно – для него…».

Но это только так, между прочим. Письмо – сплошная Романтика, его, разумеется, не перескажешь…

Пастернаку она в это время писала менее романтично, если можно так сказать, более "бытово", как писала бы понимающему брату. Жаловалась на неопределенность с чешской субсидией; рассказывала о травле ее в печати за статью "Поэт о критике"; огорчалась отзывом Маяковского на книгу "Версты". По-видимому, в конце месяца она получила от Пастернака письма с разбором поэмы "Крысолов", которую переслала ему через Эренбурга.

Так шла жизнь, внешне – "простая и без событий", как выразилась Марина Ивановна в письме к О. Е. Колбасиной-Черновой. Эту "простую" жизнь она тоже охотно описывала друзьям: рассказывала о Муре, научившемся стоять не держась, об Але, заваленной кинематографическими журналами, и о том, что по ночам читает Гёте, своего "вечного спутника", а до этого читала письма императрицы. (Последнее обстоятельство говорит о том, что судьба царской семьи не выходила из ее головы после "Ответа" Мандельштаму.) Писала, что Сергей Яковлевич после приезда в Сен-Жиль "немножко отошел", а первые дни только ел и спал… Однако настроение Сергея, судя по его письмам, было возбужденное. Все тревожило его: и то, что "Версты" не вышли в июне из-за типографской забастовки; что "Благонамеренный" и другие печатные органы денег Марине Ивановне пока не заплатили. И вообще "Марининых стихов не печатают – враждебный литературный лагерь (Бунин, Гиппиус, etc.)…" Он считал, что в Париже вся газетная литературная критика в руках "сволочи", что "Верстовая" группа им глубоко враждебна. При этом надо признаться, что ему хотелось воевать, он был охвачен азартом. Видя, что с "Верстами" дело не будет продвигаться так быстро, как бы ему мечталось, он уже задумал "двухнедельный боевой литературный журнал – "Орда". Во главе молодежь. Не политический, но с идеологическими исканиями и утверждениями… То, чем должны были быть "Своими путями"" (письмо к Е. Л. Недзельскому от 19 июня).

…В последнем номере "Своих путей" (12–13, июнь) Сергей Яковлевич напечатал маленькую новеллу собственного сочинения под названием "Видовая" (подразумевается картина, видовой фильм). Сюжет этой вещи, занимающей шесть неполных журнальных столбцов, извечен и прост: муж (абстрактный молодой "господин", живущий во Франции) узнает об измене жены, обнаружив на полу в ее комнате оброненный голубой листок. Схватив пистолет, он устремляется в кинематограф (вероятно, узнав из листка, где и на каком сеансе находится "роковая" пара) и садится на свободное место в следующем за ними ряду. Он уже готов выстрелить ("нажать три раза"), но рука его разжимается. Фильм кончился, он вылетает на улицу, прибывает на вокзал, берет билет на Марсель, в последнюю секунду вскакивает в купе, открывает окно и закрывает руками лицо.

В пересказе, разумеется, все выглядит банально; однако именно банальности нет в этой новелле, а есть самое искреннее страдание, облеченное в экспрессивную форму. Не возьмемся судить, находился ли автор под чьим-либо литературным влиянием; важно одно: Эфрон создал художественное произведение, где главное – правдивость чувств; видно, что он стремился придать своему языку, иногда даже чрезмерно, сугубую образность и оригинальность:

«Ветер дул с Запада. Он наморщинил сначала тяжелую, тысячеверстую гладь. Морщины вздулись, выросли в горы и лениво покатились к берегу. Соленые камни, песок и ракушки ожили, закрутились, зашуршали, запутались в водорослях… А тучи устали, тучи замедлили бег, и, вдруг обессилев, сбросили серебряный балласт на тысячи звенящих крыш… Стаей жирных дельфинов, беззвучно, как во сне, проплывали автомобили…» И наконец, о «видовой», немой кинокартине: «Беззвучно, словно по воде, прямо на первые ряды несся тупоносый паровоз. Он остановился вовремя, без человеческих жертв, пустив клуб белого дыма. Стадо глухонемых пассажиров и носильщиков с непостижимой быстротою протащили свои чемоданы».

Так ответил Сергей Эфрон на драматические события, потрясшие его и Марину Ивановну осенью 1923 года…

* * *

Июльская переписка Цветаевой с Пастернаком и Рильке достигла апогея. То был уже не роман в письмах, ибо эмоции стали уступать место философии бытия и творчества, в которую вплетались человеческие отношения. Отрываясь от сына, готовки, путешествий к молочнице, Марина Ивановна погружалась в эту переписку…

Отозвалась на пастернаковского "Лейтенанта Шмидта"; герой поэмы, как она считала, получился у автора русским интеллигентом, – и вот уже ее пронзительный вывод (письмо от 1 июня): "Борис, не люблю интеллигенции, не причисляю себя к ней, сплошь пенснейной. Люблю дворянство и народ, цветение и… Блока синевы и Блока просторов. Твой Шмидт похож на Блока-интеллигента…" Она считает, что в поэме прекрасно все, где нет Шмидта и его писем. "Шмидт не герой, но ты герой. Ты, описавший эти письма!"

Тогда же от Рильке пришла книжечка его французских стихов "Vergers", на что последовал ее быстрый отклик. Выстраданные суждения о том, что у поэта не может быть "родного языка", "поэзия – уже перевод, с родного языка на чужой… для того и становишься поэтом… чтобы не быть французом, русским и т. д. – чтобы быть – всем", – в этом смысле, писала Цветаева, она не считает себя русским поэтом. Здесь же она рассуждала о приметах языков: "немецкий глубже французского, полнее, растяжимее, темнее" и т. д. (письмо от 6 июля).

А через четыре дня послала ответ Пастернаку – на его письмо об искушениях и соблазнах одиночества в летней жаркой Москве. Письмо это стало поводом для рассуждений о невозможности совместной жизни с любимым: "качество другое. Иное деление атомов. Сущее не может распасться на быть имеющее", и т. д. Сложные (усложненные!) рассуждения, диаметрально противоположные всему тому, что предшествовало и породило "Поэму Горы" и "Поэму Конца" и сами эти поэмы. Дальше, уже более просто, Цветаева поясняла:

"Пойми меня: ненасытная исконная ненависть Психеи к Еве, от которой во мне нет ничего. А от Психеи – всё… Ревность? Я просто уступаю, как душа всегда уступает телу, особенно чужому – от честнейшего презрения, от неслыханной несоизмеримости. В терпении и негодовании растворяется могшая быть боль… Стреляться из-за Психеи!

Да ведь ее никогда не было (особая форма бессмертия). Стреляются из-за хозяйки дома, не из-за гостьи". И прибавляла провидческие слова:

"Не сомневаюсь, что в старческих воспоминаниях моих молодых друзей я буду – первая".

В том же письме она с радостью сообщала, что вышли «Версты».

* * *

Мечта Сергея Яковлевича сбылась: он держал в руках первый номер журнала, который считал своим детищем и на который возлагал наполеоновские надежды («Думаю, появление такого журнала в эмиграции – событие немаловажное. Недаром парижане рвут и мечут, ибо подрыв всех эмигрантских основ… моя идея, из ничего воплотившаяся»). На обложке и титульном листе «Верст» стояло: «Под редакцией кн. Д. П. Святополк-Мирского, П. П. Сувчинского, С. Я. Эфрона и при ближайшем участии Алексея Ремизова, Марины Цветаевой и Льва Шестова».

Журнал большого формата, отпечатанный на толстой бумаге, производил внушительное впечатление, так же как и редакционное предисловие, в котором ставилась многообязывающая задача: указывать на все лучшее, что есть в современной русской литературе, "направлять на него читательское внимание", – тем паче, что издали целое видно лучше. "Версты" обещали отзываться также и на иностранную литературу и жизнь, однако главный свой интерес сосредотачивали на русской поэзии, русской беллетристике, критике, искусстве, языкознании и т. п., тем самым устанавливая "один из возможных обобщающих подходов к нынешней России и к русскому".

В номере были перепечатаны из "Нового мира" четыре стихотворения Есенина, несколько стихов И. Сельвинского, частушки, записанные в Рязанской губернии (1923 г.), рассказ И. Бабеля, "Вольница" Артема Веселого (перепечатка из первого номера журнала "Леф"), отрывок из книги Ремизова "Николай-чудотворец". Из журнала "Журналист" были воспроизведены отклики писателей (Андрея Белого, Б. Пастернака, А. Толстого и других) на постановление партии о художественной литературе летом 1925 г. Но "гвоздем программы", конечно, были "Поэма Горы" и непосредственно за ней – глава "Потемкин" [94]94
  Впоследствии – «Морской мятеж».


[Закрыть]
из поэмы Пастернака «Девятьсот пятый год». Были также помещены портреты Пастернака и Цветаевой. Так в сознании русского литературного зарубежья закреплялась их безоговорочная творческая связь.

Пастернак прозвучал в первом номере "Верст" дважды. В своем отклике на постановление партии Борис Леонидович, в противовес оптимизму Л. Леонова, В. Шкловского и А. Толстого, писал:

«Культурную революцию мы не переживаем, мне кажется, мы переживаем культурную реакцию. Наличия пролетарской диктатуры недостаточно, чтобы сказаться в культуре. „Стиль эпохи“… уже найден, и, как средняя статистическая, он призрачного и нулевого достоинства… Как он получился? Очень просто. Из нереволюционных форм допущена самая посредственная, таковая же и из революционных…. Вместо обобщений об эпохе, которые представлялось бы делать потомству, мы самой эпохе вменили в обязанность жить в виде воплощенного обобщенья. Все мои мысли становятся второстепенными перед одной, первостепенной: допустим ли я или недопустим? Достаточно ли я бескачествен, чтобы походить на графику и радоваться составу золотой середины?..»

Журнал был перегружен публицистикой и критикой. Пространные статьи: Л. Шестова «Неистовые речи» (о Плотине), А. Лурье «Музыка Стравинского», П. Сувчинского «Два Ренессанса», Н. Трубецкого «Хождение за три моря». Обширный библиографический раздел, – где, кстати, дважды была упомянута Цветаева: как «периферийный гость» парижских «Современных записок» и как более солидный сотрудник пражской «Воли России»; в этом журнале 1925 год особенно прошел под знаком Марины Цветаевой. «Крысолов», занявший шесть номеров, – «патент на благородство напечатавшего его журнала перед судом Истории Литературы», – так торжественно писал поклонник цветаевского таланта Святополк-Мирский. А следом, за подписью «В. Ч.», шла заметка о второй книге «Благонамеренного», где были следующие слова:


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю