355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Анна Саакянц » Марина Цветаева. Жизнь и творчество » Текст книги (страница 45)
Марина Цветаева. Жизнь и творчество
  • Текст добавлен: 16 октября 2016, 22:06

Текст книги "Марина Цветаева. Жизнь и творчество"


Автор книги: Анна Саакянц



сообщить о нарушении

Текущая страница: 45 (всего у книги 59 страниц)

Она бунтовала против судьбы, страстно хотела писать – и писала, прорываясь сквозь грязь и чад "жизни, как она есть". Случайная встреча в апреле на почте с китайцем, который приехал из России, вызвала какое-то грустно-радостное чувство братства изгоев, непрошеных в чужой стране гостей. Из этой встречи вышла маленькая новелла "Китаец". Интересно, что сценка эта так и осталась внешней, ибо погрузиться в эмигрантскую жизнь Марина Ивановна не сумела и не захотела, и потому ее новелла написана с упрямым оборотом головы назад, на Москву 1916 года. Арбат, серебряные кольца и браслет на руках китаянки; упор на сцене, разыгравшейся не теперь, а тогда; не в Кламаре (или в Париже), а в Москве, на Воздвиженке, на Пречистенском бульваре, – где скрылась с деньгами китаянка. "В Париже… и тени моей не останется", – записала она в рабочей тетради год или два назад, назвав местами своей души Москву, Коктебель, Тарусу…

О Тарусе, о "кусочке раннего детства" в этом городке на Оке, Цветаева в мае написала маленький очерк "Хлыстовки". Перед читателем раскрываются картины сказочных приокских берегов с их далями и синью, стенами ивово-бузинного плетня, водопадом всех летних ягод сразу, мельканием сенокоса, волшебством костра. И над всем этим миром владычествовали "Кирилловны" – неисчислимые по количеству, неопределимые по возрасту и внешности, полумифические – и такие надежные! И внезапно, пресекая дивную сказку о райской земле детства, следовал финал:

"Я бы хотела лежать на тарусском хлыстовском кладбище, под кустом бузины, в одной из тех могил с серебряным голубем, где растет самая красная и крупная в наших местах земляника.

Но если это несбыточно… я бы хотела, чтобы на одном из тех холмов, которыми Кирилловны шли к нам в Песочное, а мы к ним в Тарусу, поставили, с тарусской каменоломни, камень:

Здесь хотела бы лежать

МАРИНА ЦВЕТАЕВА".

Означала ли эта прижизненная эпитафия некий поворот в размышлениях Марины Ивановны: возвращаться на родину или нет? Размышления, во всяком случае, были достаточно мучительны. Так, например, в том же мае она описывала Тесковой судьбу четверых детей своей старой приятельницы Анны Ильиничны Андреевой, с трудом пытавшихся устроиться в жизни, преодолеть нужду и безработицу. Участь ее Али потенциально присоединялась к этим «сюжетам», мы уже не говорим о Сергее Яковлевиче. Будущее обожаемого сына, конечно, особенно ее страшило.

Двенадцатого мая она отправила Иваску письмо, где добросовестно отвечала на его вопросы: о том, что любит Льва Толстого не как писателя, а за его одинокую муку; о Достоевском, который ей "в жизни как-то не понадобился"; о любимом времени года – осени. А в начале письма приподняла завесу над природой своего творческого и человеческого дуализма:

«…во мне нового ничего, кроме моей поэтической (dichterische) отзывчивости на новое звучание воздуха. За меня бы дорого дали, если бы я существом отзывалась, как дорого дали – за Маяковского и, дорого дав, и то не удержали!»

Но именно человеческим существом своим она на современность не отзывалась… Да и как иначе могло быть, если, например, она знала, что с выходом очередного номера «Современных записок», – где, к счастью, Руднев, несмотря ни на что, печатал ее почти в каждом номере, – дамокловым мечом нависал непременный печатный отзыв Георгия Адамовича, и никогда не было известно, погладит ли он по головке или выпустит когти. Вот и сейчас, в мае, он откликнулся на 55-й номер журнала, где отвел такие слова «Пленному духу»: «Марина Цветаева, однако, ограничилась только впечатлениями от встреч с Белым, переплетенными с тем, что можно было бы назвать „впечатлениями от самой себя“, а от попытки понять его отказалась». Опять ее не поняли, не снизошли до попытки добросовестно прочесть…

И еще, в том же письме от 12 мая, Цветаева просила Иваска прислать ей третий том трилогии "Кристин, дочь Лавранса": "Крест". А первые два у нее есть; вторую – "Женщина" – ей прислала Тескова в 1932 г. Теперь, когда прошло всего два года, эмоционально-житейские акценты сместились, и Марине Ивановне кажется, что именно финальная, самая тяжкая часть жизни героини Сигрид Унсет ей ближе всего: "душу отдать!.. Это, именно эта III часть, моя любимая книга в мире".

Книгу Иваск прислал ей сразу же. И Марина Ивановна, залитая благодарностью, прониклась к нему абсолютным доверием и увидела в нем не более не менее, как… своего будущего душеприказчика: ведь в своих терзающих душу размышлениях: возвращаться в Россию или нет – едва ли не самым мучительным был вопрос: что делать с архивом?

Итак, она пишет Иваску:

"<25-го> мая 1934 г.

Знаете, что мне первое пришло в голову, когда я ощутила в руках всю весомость "Das Kreuz"… Этому человеку я бы оставила все мои рукописи. – Это была моя благодарность – невольная, крик всего моего существа, настоящий инстинкт самосохранения, – непогрешимый жест – сна… у меня никого нет, кому бы я это доверила. Пастернак – мой несколько старший сверстник, и даже, если бы – на такого такую гору обвалить – убить. (Он после каждой моей строки ходит как убитый, – от силы потрясения, силы собственного отзыва, – он бы в первой уже странице (моих несчетных, огромных черновых тетрадей!) зарылся, был бы завален мной как шахтер – землей).

Ася? (Сестра, в Москве, перебираю близких). Ася любит меня безмерно, но – "земля наша богата, порядку в ней лишь нет", кроме того, в одну великодушную минуту – могла бы сжечь всё, как всегда жгла всё свое. Кроме того, мы с ней тоже сверстницы (немножко моложе).

Аля? (Дочь). У нее будет своя жизнь, да и рукописи мои, нужно думать, один уже вид моих синих огромных, беспощадных каких-то тетрадей, ей за жизнь – успеет надоесть! Ведь, как родилась – всегда тетрадь и я всегда над ней, на ней…

Мур? (Сын). Ему сейчас девять лет и он активист – а не архивист. Плохой был бы подарок?

Итак, у меня никого нет, кроме Вас – и хотите-не хотите – придется. Объективные данные: Вы намного моложе меня (я родилась в 1892 г… этого 26-го старого сентября мне будет сорок два года, – а Вам? Итак (данные) 1) Вы намного моложе меня 2) Вы ЛЮБИТЕ стихи, т. е. без них жить не можете – и не хотите 3) Вы где-то далёко, одиноко, по собственному почину, без великого воспомоществования личной встречи – чисто – как если бы я умерла сто лет назад – "открыли" меня, стали рыть, как землю. 4) Вы – всё-таки – немец? (Вы эстонец? А кто – эстонцы? Германцы? Скандинавы? Монголы? Я ничего не знаю, непременно ответьте. Смесь чего – с чем? Какова, в двух словах, история края и народа? Не сейчас, а – тогда. Есть ли эпос? Какой? Хочу знать своего душеприказчика).

Откуда в Вас страсть к стихам? В Вас ведь двое: стихолюб и архивист… Кто в роду – любил? У меня – достоверно – мать и дед (ее отец), стихотворная моя жила – оттуда, а чисто-филологическая – от отца, хотя мать тоже была предельно одарена – знала пять языков, не считая родного русского, а шестой (испанский) выучила уже незадолго до смерти (умерла молодая, как все женщины по ее польской материнской линии).

– Итак, принимаете?

"Бедных писаний моих Вавилонская башня…" (Москва, 1916 г.) – уже тогда знала, что "бедных", и что – Вавилонская – и что – башня… Жду ответа. МЦ."

Ответ Иваска, где он, по-видимому, отклонял просьбу Марины Ивановны, обидел ее. Тем не менее она все еще была щедра: отвечала на его вопросы, – например, о С. М. Волконском, которому посвятила цикл «Ученик», и даже о том, какая ее любимая еда. Писала о своем быте и бытии, подробно, откровенно; жаловалась на недуг: нарывы от истощения; писала, что ходит на уколы в лечебницу для безработных русских. И пыталась объяснить свое главное, сокровенное: говорила о том, что в ней «всё сосуществовало, создано было с самого начала». И еще:

«Из меня, вообще, можно было бы выделить по крайней мере семь поэтов, не говоря уже о прозаиках, рода'х прозы, от сушайшей мысли до ярчайшего живописания. Потому-то я так и трудна – как целое, для охвата и осознания. А ключ прост. Просто поверить, просто понять, что – чудо».

(А разве вся ее жизнь, все ее противостояние обстоятельствам, вся ее неизбывная энергия – творческая и человеческая – не были действительно чудом?)

От своего поручения – взять на сохранение ее архив – Марина Ивановна освободила Иваска:

"Итак, снимаю с Вас…

 
Бедных писаний моих Вавилонскую башню,
Писем – своих и чужих – огнедышащий холмик…
 

– всю гору, друг, все горы, вплоть до последнего тарусского холма…

Делаю это дружески и даже матерински… Вне обиды, вне разочарования, – привычно".

Но она столь великодушна и богата, что делится с молодым корреспондентом самыми сокровенными, глубокими, выстраданными мыслями, не по возрасту своего заочного собеседника, – не говоря уже о том, что ему не было дано природой изведать любовь женщины (впрочем, откуда Марина Ивановна могла об этом знать?). Она пишет ему о земной любви, которую оплакала в «Поэме Горы», которую прокляла в «Ариадне» – пишет о великой низости любви (формула, найденная еще в 1919 году) – о гейневском горизонтальном ремесле. О своей единственной настоящей земной страсти:

«Из крупных вещей Вы не знаете моей Поэмы Конца (в пражском сборнике Ковчег, каж<ется> 1924 г.). Это, кажется, была моя последняя любовь, т. е. первая и последняя такая (вовсе не самая высокая), и м. б. даже вовсе – лежачая, может быть и сильная тем, что – лежачая, о, не думайте дурного, это целый мир, очень сильный, только – низкий, без всякого презрения, а топографически, линейно-низкий: дольний – тише воды, ниже травы – блаженный мир! в котором я никогда не жила, в который только погружалась, ибо он – самое низкое, что есть, самый уровень низости – море, а м. б. – ниже уровня, минуя уровень: родная бездна сна».

* * *

В начале июля семья переехала в новое место: Ванв, улица Жан-Батист Потэн, 33 (тот же Кламар, но другой коммуны, как объяснял Сергей Эфрон сестре). Пригороды: Бельвю, Медон, Кламар, Ванв – где жила Цветаева, – переходя один в другой, наконец вливаются в Париж, без промежуточных незаселенных «пустот» либо деревень. Ванв был уже, в сущности, почти Париж; зато он, по сравнению с Кламаром, находился дальше от любимого Мариной Ивановной Версаля, куда пешком уже не пойдешь: десять километров. Но, как и все парижские пригороды, он обладал уютом провинциальности, тихими улочками и, как показало время, и нынче в значительной мере сохраняет прежний облик, несмотря на отдельные муниципальные многоэтажные застройки. Впервые после Бельвю, где восемь лет назад цветаевская семья в течение полугода жила в доме типа виллы, а после в унылых и безликих пяти– и даже шестиэтажном! – теперь они поселились в старинном неказистом, видавшем виды каменном двухэтажном доме, на зеленой улице, со старым огромным каштаном под окном (он цел и поныне). Марина Ивановна радовалась: в ее распоряжении была большая комната с двумя окнами. В Ванве она проживет целых четыре года – на год дольше, чем на медонской улице Жанны д'Арк…

Здесь она написала миниатюру в прозе – "Страховка жизни", сценку, действие которой происходит не в прошлом, а в настоящем, не в России, а во Франции, в одном из снимаемых семьей пристанищ, куда приходит страховщик. Живой диалог хозяйки и страхового агента-француза, прерываемый короткими репликами мужа и сына хозяйки, выявляют четыре характера: стремительный и нервный – женщины, умненького и избалованного девятилетнего мальчика, рассеянный, но взрывчатый – мужа и, главное, – жизнерадостно-"мюнхаузеновский" – молодого француза, который создает о себе поэтический миф. Этот миф о якобы пятнадцатом сыне пятидесятидвухлетней матери, родившей семнадцать сыновей, – умиляет Цветаеву, ибо он противопоставлен цинизму и бездушию большинства современных юнцов, за которыми, увы, будущее, так страшившее ее…

Кроме "Страховки жизни" и "Китайца" Цветаева ничего об эмигрантской жизни не написала. О том, что у нее не лежала к этому душа, свидетельствует ее беспомощность в создании так называемого "couleur locale", живописных примет. Действие разворачивается как бы в абстрактном "эмигрантском" пространстве; живет лишь один диалог, коего Цветаева – величайший мастер, начиная с самых ранних дневниковых записей…

* * *

Прошло уже больше половины лета. Аля отправилась на океан в Нормандию с семьей немецких евреев-эмигрантов (гамбургских миллионеров). Она должна была учить троих детей и старую бабушку французскому, а кроме того, как оскорбленно писала Марина Ивановна, мыть детям уши – за сто пятьдесят франков в месяц, хороший корм и добродушное отношение. Сергей Яковлевич уехал на месяц в Савойю – к друзьям, в тот самый замок («Шато д'Арсин»), где уже был не раз. Вероятно, там он со своими политическими единомышленниками по «Союзу возвращения на родину» обсуждал химерические и опасные планы…

А Марина Ивановна с сыном смогли уехать лишь 31 июля. Они сняли домик в Эланкуре – около двадцати километров от Парижа, в деревне со старинными, по двести лет, домами. Места были прелестны: пруды с утками, холмы, поля, перелески, напоминавшие Россию. Все располагало к покою, к перечитыванью – по словам Марины Ивановны – в пятый раз! – "Кристин, дочь Лавранса". На несколько дней тишина была нарушена приездом Анны Ильиничны Андреевой. (Мы давно не упоминали об этой женщине; просто виделась с нею Марина Ивановна нечасто, и дружба была не столь горяча, как поначалу, но подлинность и прочность их отношений оставались незыблемыми.)

Потом в Эланкур из Савойи приехал Сергей Яковлевич.

Из его письма сестре от 26 августа:

"…Это лето для меня сложилось неожиданно хорошо. Смог поехать на месяц к друзьям в горы, в средневековое шато, в котором я уже несколько раз жил.

Из замка вернулся не в Кламар, а к Марине, которая сняла на лето избу верстах в десяти от Версаля. Здесь живу уже вторую неделю. Только ем, сплю, да хожу с Муром за грибами. Местность прекрасная… Грибов масса. Грибы сокращают вдвое наш столовый кухонный бюджет. К нашему счастью французы почти все наши грибы считают за поганки и мы их (французов) не разубеждаем.

Читаю с тревогой по утрам французские газеты. Положение на Востоке все тревожней и тревожней. Начинаю ненавидеть японцев, как когда-то в детстве во время японской войны. Здешние газеты, за исключением крайнереакционных, в совето-японском конфликте держат сторону Советов. Вообще за последнее время (особенно после визита советских летчиков) отношение к Союзу резко изменилось в хорошую сторону. Эволюция, проделанная Францией за последние два года в этом направлении, необычайна. Литвинов гениальный тактик. Это особенно видно, когда наблюдаешь за международной жизнью отсюда.

Почти все мои друзья уехали в Сов<етскую> Россию. Радуюсь за них и дергаюсь за себя. Главная задержка, семья, и не так семья в целом, как Марина. С нею ужасно трудно. Прямо не знаю, что и делать.

В каждом письме прошу тебя написать о Нюте, о Вере, о детях. Почему ты молчишь?.. Мне гораздо труднее писать тебе, п<отому> что весь круг мой тебе незнаком. А о личных своих делах вообще писать не люблю…"

Так вот и шли эти две несливавшиеся, но и нерасторжимые жизни… И каждая была тяжела.

* * *

В Эланкуре Цветаева работала над лирическим циклом (из двух стихотворений) «Куст» – о прибежище души поэта. Куст манит поэта, ибо нуждается в нем. Взаимная необходимость – и вечная тайна: «Что нужно кусту от меня?.. А нужно! иначе б не шел Мне в очи, и в мысли, и в уши. Не нужно б – тогда бы не цвел Мне прямо в разверстую душу…» А поэту? Что нужно от куста – поэту? Здесь ответ однозначен: тишины. Тишины творчества. Тишины (гула!) Вселенной, невнятицы хаоса, которая, заполнив душу поэта, становится творчеством. Тишины (но не смертной!) иного бытия:

 
Той, – между молчаньем и речью.
 
 
Той, – можешь – ничем, можешь – всем
Назвать: глубока, неизбывна.
Невнятности! наших поэм
Посмертных – невнятицы дивной.
 
 
Той – до всего, после всего.
Гул множеств, идущих на форум.
Ну – шума ушного того,
Всё соединилось в котором.
 

Поэт ждет от куста тишины некоего непрерывного звучания; вот строфы, которые не вошли в окончательный текст:

 
Несмолчности – точно поэт
О чем-то бормочет поэту…
Но только – настойчивей нет…
Но только – доходчивей нету…
 
 
Несмолчности, и вместе с тем
Сохранности – силы и тайны:
Невнятности первых поэм,
Невнятицы от чрезвычайной
 
 
В нас мощи…
 

И еще – несмолчность, невнятица памяти, уводящая поэта в чертоги своего детства, когда была жива мать. В июле, до отъезда в Эланкур, Цветаева начала «вещь из детства», «мое младенчество и молодость моей матери», – о чем писала Рудневу в июле и в сентябре, когда вернулась. Получилось два очерка, побольше: «Мать и музыка» и совсем маленький: «Сказка матери». И две темы. Первая: рождение призвания, вопреки материнскому желанию и настояниям. Психологический «экскурс» в детскую душу – в душу будущего поэта, который уже в пять лет не в силах полностью раствориться в навязываемых ему обстоятельствах. Девочку, по настоянию матери, учат играть на рояле, у нее данные: слух, музыкальность. Но природа, творческая ее природа восстает. Правда, чтобы смягчить эту мысль, Цветаева пишет, что учиться играть по нотам для пятилетнего ребенка слишком рано, в то время как научиться читать к четырем – естественно. Не в пятилетии тут, конечно, было дело (музыканты по призванию начинают и раньше!), а именно в том, что у девочки было другое призвание: самой произносить буквы, слова, стихи – а не слепо подчиняться «приказам» нот и клавиш. То, что в детстве переживалось бессознательно, Цветаева осмысляет так: «Нотно-клавишный процесс настолько сложнее буквенно-голосового, насколько сложнее сам клавиш – собственного голоса… Читая, перевожу на смысл, играя, перевожу на звук, который, в свою очередь, должен быть на что-то переведен, иначе – звук пуст. Но когда же мне, пятилетней, чувствовать и это чувство выражать, когда я уже опять ищу: сначала глазами, на линейке, знака, потом, в уме, соответствующей этому знаку – ноты гаммы, потом – пальцем – соответствующей этой ноте клавиши? Выходила игра с тремя неизвестными, а для пятилетнего достаточно – одного, за которым еще, всегда, другое, которое есть только ввод в большее неизвестное, которое за всяким смыслом и звуком, в огромное неизвестное – души. Или уж – надо быть Моцартом!»

Мать ошиблась, задумав сделать из дочери музыканта. Но она, сама того не ведая, сделала из нее поэта; она поила своих детей "из вскрытой жилы Лирики", торопилась передать им как можно скорее, как можно больше, "заливала и забивала с верхом – впечатление на впечатление и воспоминание на воспоминание… И какое счастье, что все это было не наука, а Лирика…"

Образ матери, романтичный, драматичный, печальный и суровый, вырастает до символа. И в другой маленькой новелле ("Сказка матери") она предстает тоже в ореоле романтики, рассказывая своим девочкам сказку про мать и двух дочерей. Притчу о том, что не может мать любить одного своего ребенка – больше, а другого – меньше. Не может выбирать, хотя маленькая Марина и убеждена, что, по сравнению с младшей болезненной, слабенькой сестрой Асей, она, здоровая и к тому же раздражающе-рассудительная, любима меньше… Вся вещь построена на живом и безыскусном диалоге троих. И когда в "Последних новостях" ухитрились этот диалог сократить, для Марины Ивановны большего оскорбления не было…

Работая над прозой, она тянулась к стихам, – досказать недоговоренное, провозгласить нет: – своему времени, веку, тому, что свершается на улице:

 
Уединение: уйди
В себя, как прадеды в феоды.
Уединение: в груди
Ищи и находи свободу.
……………………….
Кто' победил на площади —
Про то не думай и не ведай.
В уединении груди —
Справляй и погребай победу.
 
 
Уединение в груди.
Уединение: уйди,
 
 
Жизнь!
 

Поэт отворачивается от своей эпохи: «О поэте не подумал Век – и мне не до него. Бог с ним, с громом, Бог с ним, с шумом Времени не моего! Если веку не до предков – Не до правнуков мне: стад. Век мой – яд мой, век мой – вред мой, Век мой – враг мой, век мой – ад».

Спасенья нет, – и она возносит молитву Богу (в которого – верит или нет в эти минуты?):

 
За этот ад,
За этот бред,
Пошли мне сад
На старость лет…
 

Сад, где ни души и ни звука. Прохладный сад после горячих лет. И – что самое поразительное – и в молитве поэт бунтарь: он диктует Богу, а не молит его:

 
Скажи: – Довольно му'ки, – на'
Сад – одинокий, как сама.
(Но около и Сам не стань!)
Сад одинокий, как ты Сам.
 
 
Такой мне сад на старость лет…
– Тот сад? А может быть – тот свет? —
На старость лет моих пошли —
На отпущение души.
 

Сознавала ли она это или нет, но такие стихи были спором с мужем – не на жизнь, а на смерть. Впрочем, приходилось и отступать. Уступать ему и его единомышленникам.

Такой уступкой стало стихотворение о челюскинцах, написанное буквально вслед за "Садом": 3 октября. Уже прошло несколько месяцев после спасения в арктических льдах участников экспедиции, но в то время – начало весны – Марина Ивановна никак не отозвалась на это событие, получившее отклик во всем мире. А теперь, осенью, судя по воспоминаниям Ариадны Эфрон, молодой поэт Алексей Эйснер (способствовавший в свое время ее печатанью в "Современных записках") упрекнул ее за то, что она прошла мимо этой романтики.

«Вы меня своим укором о челюскинцах, – писала Эйснеру Цветаева, – задели за живое мясо совести и за живую жилу силы. Ведь многие годы уже я – лирически – крепко сплю… Степень моего одиночества здесь и на свете Вы не знаете… – и вот – Ваш оклик: запрос! А теперь я написала Челюскинцев – не я написала, сами написались! С настоящим наслаждением… думаю, как буду читать эти стихи – здесь. Последним. Скоро».

Однако вряд ли это стихотворение имело успех у аудитории (если Марина Ивановна вообще рискнула его прочесть). Стихотворение получилось слабым – как бывало всегда, когда Цветаева бралась писать о внешних событиях. Получилось нечто вроде грубой агитки, исполненной к тому же с присущим Цветаевой порою задыханием лаконизма, уместным в вещах типа «Поэма Воздуха», но не здесь: «И впрямь челюстьми – На славу всемирную – Из льдин челюстей Товарищей вырвали!.. И спасши – мечта Для младшего возраста! – И псов и дитя Умчали по воздуху». Да и сомнительно, чтобы она прочла в парижской аудитории строки: «Сегодня – смеюсь! Сегодня – да здравствует Советский Союз!» (Эти строки – шокировали.)

* * *

В октябре Цветаева готовилась к своему вечеру, где намеревалась читать «Мать и музыку». Рассылала билеты. Жили в долг, так как случилась двойная неудача: Руднев летом потерял адрес Марины Ивановны, и в пятьдесят шестой номер журнала уже было поздно что-либо давать; «Китаец» с июля застрял в редакции «Последних новостей». Такая небрежность особенно больно ранила Марину Ивановну. «Что это, Вера, как не выпихиванье меня обеими руками – из эмиграции – в Сов<етскую> Россию», – писала она В. Н. Буниной 20 октября, выражая робкую надежду, что Иван Алексеевич вступится за нее в газете, и просила пристроить билеты на вечер. Вера Николаевна откликнулась моментально; уже 22 октября она писала М. С. Цетлиной:

"Милая, дорогая Мария Самойловна,

Получила отчаянное письмо от Марины Цветаевой и десять билетов, умоляет распространить. Вот и пытаюсь, ведь нужно пристроить мне восемь… Ведь Вы понимаете, какое мое теперь щекотливое положение. Буду предлагать, будут и мне предлагать, а у меня… Вы знаете наше положение… улучшенное прежнее (имеется в виду Нобелевская премия, значительную часть которой Бунин раздал. – А.С.).

Марину же жаль. Ей не дают возможности заработать в Новостях даже 300 fr. в три месяца – с июля там лежит ее фельетон. Она надеялась на аванс, но ей не дали, а между тем для терма (уплаты в определенный срок. – А.С.) она у "нищих" заняла 300 fr., а еще нужно платить за сына в школу. Вот и решила вечер, будет читать о себе, о своем детстве, наверное интересно. Все без тёплой одежды.

Цены на билетах нет. Я не знаю, сколько теперь они могут стоить. Вы знаете эту биржу лучше меня. Если же у Вас уже они имеются, то, может быть, Вы устроите их где-нибудь в тепленьком месте. Ведь, если Марину не поддержать, то ей одно останется – в торгпредство… А для нас, эмиграции, это большой урон, ведь она действительно талантлива…" [110]110
  Оригинал в архиве М. И. Белкиной.


[Закрыть]

Сами Бунины взяли два билета и прислали деньги. Кроме того, Бунин сразу же связался с редакцией «Последних новостей», и уже 24 октября «Китаец» был напечатан.

Думается, Марина Ивановна преувеличивала, утверждая, что в газете плохо относятся к ней. Стихов ее там действительно не понимали, однако в человеческом плане более или менее сочувствовали. "Последние новости" анонсировали ее вечер трижды: 14, 25 и 30 октября, "Возрождение" – 18 и 21 октября.

Вечер состоялся 1 ноября, в восемь тридцать, – в том же зале Географического общества на Бульваре Сен-Жермен, 184. Прошел он хорошо. Читала Марина Ивановна "Мать и музыку" и "Сказку матери". С юмором описывала пришедших: каких-то "входных" стариков, которые всегда спят на вечерах; "даровую" неимущую публику; радовалась, что вечер этот дал ей возможность протянуть до первого декабря: заплатить за квартиру и приобрести уголь для печи (старый дом был очень холодным)…

Третьего ноября "Последние новости" поместили подробный отзыв о вечере за подписью "М. Б." (М. Бенедиктов). Цветаева там названа замечательной, но парадоксальной писательницей; прочитанное ею – смесью подлинной лирики и тончайших психологических штрихов с расхолаживающими рассуждениями. "В творчестве Цветаевой, – писал критик, – сочетаются столь несочетаемые: розановские и бальмонтовские начала. С одной стороны, попытка обнажить душу до последнего предела, поиски самых подлинных слов. А с другой, увлечение чисто звуковыми ассоциациями, музыкой слов". "Сказка матери", по мнению рецензента, "принадлежит к числу самых ярких произведений Цветаевой". И в конце: "Марина Цветаева – превосходная чтица. Ее чтение имело большой успех у наполнившей зал публики".

В этот же день, третьего ноября, Цветаева участвовала в литературном вечере, посвященном стихам 1934 года, – вместе с Ходасевичем, Гиппиус, Бальмонтом, Адамовичем, Берберовой; эти имена анонсировались газетами.

Она уже писала новую вещь – тоже о раннем детстве, которую назвала "Черт". "Сказку матери" отправила в "Последние новости", "Мать и музыку" – Рудневу, предложив ему и стихи, без особой, впрочем, надежды. Мы не знаем, сколько стихотворений она предлагала журналу, в 57-м номере "Современных записок", которые выйдут в начале следующего года, кроме очерка "Мать и музыка", будет помещено одно стихотворение 1934 года; на нем мы еще не останавливались:

 
Тоска по родине! Давно
Разоблаченная морока!
Мне совершенно все равно —
Где совершенно одинокой
 
 
Быть, по каким камням домой
Брести с кошелкою базарной
В дом, и не знающий, что – мой,
Как госпиталь или казарма…
 

Цитировать все стихотворение? Но оно – в любом цветаевском сборнике. Зачитано, заезжено, сделано хрестоматийным. И по нашему убеждению, не понято до конца. Воспринимается оно примерно по такой упрощенной схеме: сначала поэт утверждает, что он всюду посторонний, что все ему безразлично и чуждо; однако завершающие строки последней строфы опровергают сказанное, якобы побуждая читать стихотворение «наоборот»:

 
Всяк дом мне чужд, всяк храм мне пуст,
И всё – равно, и всё – едино.
Но если по дороге – куст
Встает, особенно – рябина…
 

При виде рябины, значит, пробуждается тоска по родине, и поэт напрасно старался обмануть себя.

Понимать это стихотворение в таком смысле – значит упрощать, даже искажать его смысл, превратить великое творение в частный случай.

Рябина. В цветаевской лирике этот образ появился давно. Еще в 1916 году: "Красною кистью Рябина зажглась. Падали листья. Я родилась… Мне и доныне Хочется грызть Жаркой рябины Горькую кисть". И позже, в тяжком восемнадцатом году: "– Сивилла! Зачем моему Ребенку – такая судьбина? Ведь русская доля – ему… И век ей: Россия, рябина…"

Итак: день рожденья, осененный горькой ягодой. И предчувствие горького будущего дочери. И "горечь рябиновая" в чешских "Деревьях". Наконец, в стихотворении, предшествующем "Тоске по родине…": "Рябину Рубили Зорькою. Рябина – Судьбина Горькая. Рябина – Седыми Спусками. Рябина! Судьбина Русская".

Можно ли яснее? Безразличие к миру и к своему в нем существованию, выраженное в предшествующих строках, при ви'дении рябинового куста сменяется ожигающей горечью. Горечью своего рождения в мир, своей "вытолкнутости" из круга людей, сиротства в "жизни, как она есть". Но эта горечь – врожденная, данная поэту в колыбель, сопровождающая его на всех дорогах жизни. Рябина – символ этого мироощущения, его овеществленность. И увидев на дороге куст рябины, поэт не проникается ностальгией. Дело здесь в другом, – и об этом ясно сказано в стихотворении:

 
Остолбеневши, как бревно,
Оставшееся от аллеи,
Мне все' – равны, мне всё – равно,
И, может быть, всего равнее —
 
 
Роднее бывшее – всего.
 

Всего роднее – бывшее (если сказать прозой). Да Марина Цветаева только и живет под этим постоянным знаком: бывшего, минувшего, невозвратного.

Тоска по родине? По родной земле? По кусту рябины на ней? Нет: погружение в свою душу, в ее истоки, в прародину своего "я".

А родина… Еще и еще раз повторим вместе с поэтом:

«Родина не есть условность территории, а непреложность памяти и крови. Не быть в России, забыть Россию – может бояться лишь тот, кто Россию мыслит вне себя. В ком она внутри, – тот потеряет ее лишь вместе с жизнью» (Ответ на анкету журнала «Своими путями», 1925 год).

Можно ли тосковать по тому, что есть твоя неотъемлемая часть? Твое родиночувствие?

Нет, вовсе не нужно читать это знаменитое цветаевское стихотворение "наоборот". Тоска по родине для поэта и впрямь разоблаченная морока. К тому же той родины, "той России – нету"…

* * *

В ноябре Цветаева вернулась к незавершенной два года назад работе: «Письму к Амазонке», предприняв «третью попытку чистовика», – попытку, ибо в тексте и после «попытки» остались пробелы. Возможно, это было связано с кончиной, в августе прошлого года, С. Я. Парнок…

Финал "Письма" читается, как стихотворение в прозе; это истинная классика.

Отвергнутая, покинутая, выпитая до дна, стареющая "Амазонка". Ее закат, ее старость, ее тихая одинокость примиряют ее с некогда проклявшей ее Природой, даже сливают ее с Природой:

"К вечеру вся гора устремляется к вершине. Вечером она вся – вершина. Можно сказать, что ее потоки взбегают вспять. Вечером она обретает самоё себя…

Остров. Вершина. Сиротство.

Плакучая ива! Неутешная ива! Ива – душа и облик женщины! Неутешная шея ивы. Седые волосы, ниспадающие на лицо, чтобы ничего более не видеть. Седые волосы, сметающие лицо с лица земли.

Воды, ветры, горы, деревья даны нам, чтобы понять человеческую душу, сокрытую глубоко-глубоко. Когда я вижу отчаявшуюся иву, я понимаю Сафо".

Какие во всём этом величие и гармония, какая божественная высота отрешения и снисхождения. Последнее, веское и неколебимое, слово Поэта. Какой прорыв сквозь хаос и смуту, так терзавшие Марину Ивановну. И как перекликаются эти слова с ее старой московской записью 1921 года:


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю