355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Анна Саакянц » Марина Цветаева. Жизнь и творчество » Текст книги (страница 44)
Марина Цветаева. Жизнь и творчество
  • Текст добавлен: 16 октября 2016, 22:06

Текст книги "Марина Цветаева. Жизнь и творчество"


Автор книги: Анна Саакянц



сообщить о нарушении

Текущая страница: 44 (всего у книги 59 страниц)

В августе она возобновила эпистолярную дружбу с Верой Николаевной Муромцевой-Буниной. Очередной случай, когда общение с человеком она перевела в область отношений с ним, создав себе его образ, версию. Так, Вера Николаевна еще с 1928 года стала для Цветаевой олицетворением старого мира, и теперь это восприятие еще больше окрепло и усилилось.

Шестого августа, во время работы над "Дедушкой Иловайским", Марина Ивановна написала Вере Николаевне большое послание, куда переписала письмо Анастасии Цветаевой о смерти брата Андрея и в котором задала десять вопросов о семье Иловайских; каждый требовал целого исследования. "По ее вопросам сужу, что у нее материала мало и многое легенды" – записала Вера Николаевна в дневнике. Ее ответ, последовавший немедленно, чрезвычайно обрадовал Цветаеву и вызвал ощущение союза:

"…мы ведь, правда – последние могикане. И презрительным коммунистическим «ПЕРЕЖИТКОМ» я горжусь. Я счастлива, что я пережиток, ибо всё это – переживет меня (и их!).

Поймите меня в моей одинокой позиции (одни меня считают "большевичкой", другие "монархисткой", третьи – и тем и другим, и все – мимо) – мир идет вперед и должен идти: я же не хочу, не НРАВИТСЯ, я вправе быть своим собственным современником, ибо, если Гумилев:

– Я вежлив с жизнью современною…

– то я' с ней невежлива, не пускаю ее дальше порога, просто с лестницы спускаю…"

«Бывшее сильней сущего, а наиболее из бывшего бывшее: детство сильней всего. Корни, – писала Марина Ивановна в том же письме. – Тот „ковш душевной глуби“ („О детство! Ковш душевной глуби“ – Б. Пастернак), который беру и возьму эпиграфом ко всему тому старопименовскому – тарусскому – трехпрудному, что еще изнутри корней выведу на свет». И дальше: «Домой, в Трехпрудный (страна, где понималось – всё)».

Конец лета был отдан работе над воспоминаниями и переписке с Верой Николаевной. Жена Бунина была совершенно иной "породы", жила совсем в другом мире, в другом окружении. Но она была отзывчивым человеком, истинной христианкой, всегда готовой помочь. Она прислала Цветаевой свой очерк "У Старого Пимена", который напечатала еще два года назад в парижском еженедельнике "Россия и Славянство", – скромно оценив его как материал для будущей цветаевской работы. Это явилось для Марины Ивановны настоящим сюрпризом: "…Ваша вещь – совсем готовая, явленная, из нее нечего "делать", она уже есть – дело… живое, ЖИВЬЕ, т. е. по мне тысячу раз ценнее художественного произведения, где всё переиначено, пригнано, неузнаваемо, искалечено", – писала Марина Ивановна, впадая, сама того не замечая, в противоречие с самою собой, ибо ее проза неизменно была художественным преображением жизни. И прибавляла то, что считала главной задачей:

«…Какова цель (Ваших писаний и моих – о людях?)? ВОСКРЕСИТЬ. Увидеть самой и дать увидеть другим». И еще: «Я, конечно, многое, ВСЁ, по природе своей, иносказую, но думаю – и это жизнь. Фактов я не трогаю никогда, я их только – толкую… Милая Вера, Вы мне в эту пору самый родной человек из всех… мы с Вами на дне того же Китежа!»

И она нырнула на дно этого «Китежа» предков: ездила в Русский дом под Парижем, в Сен-Женевьев де Буа, к польским родственницам матери (хотела поехать вместе со старым Сергеем Михайловичем Волконским, но он не смог). Всматривалась в фотографии, в «самую печальную» – бабушки, умершей двадцати двух лет, разглядывала герб Бернацких…

В это же примерно время она создала еще два небольших очерка об отцовских и всероссийских торжествах 1912 года: "Лавровый венок" и "Открытие музея" (вновь обратившись к Вере Николаевне с вопросами о подробностях). Обессмертила чудесный образ своего отца, доброго, отрешенного подвижника, одержимого великой идеей, рассеянного и доверчивого, мягкого, но непреклонного…

И, как бы в дополнение к этим воспоминаниям, был написан в сентябре очерк "Жених". Речь о студенте А. К. (у Цветаевой – Тихонравове), позже – директоре Румянцевского музея, писателе Анатолии Виноградове, авторе биографических романов, а в пору отрочества сестер Цветаевых – потенциальном женихе обеих одновременно и ни одной конкретно. Казалось бы – юмористическая ситуация, которую можно обыграть. Она и обыграна, но дело, однако, обстоит серьезнее. В этом маленьком очерке Цветаева дала беспощадный, классический образ доносчика, так сказать, от рождения, способного на любую подлость. Доносчика выдают глаза: нестерпимо-честные и нестерпимо-голубые. С такими глазами "проходят – в первые ученики, и в зятья, и в директора".

"Человек с такими глазами не может… « Нет, человек с такими глазами именно может, и может – всё. Свойство этих глаз глядеть прямо в ваши, не минуя и не мигая, сбивать ваш взгляд, как кеглю, вас непременно пересмотреть. Второе ощущение: губы говорят одно, а глаза другое: свое и непременно нехорошее. – „А я знаю!“ – что? – да какую-то про тебя гадость, такую гадость, которую ты и сам про себя не знаешь. И вот, в смятении, начинаешь искать… Ибо свойство этих глаз – власть. Глаза судьи. Точные глаза допроса… Заставлю признаться!»

Можно только изумляться ясновидению Цветаевой, угадавшей в этом человеке того, кем он в действительности станет. Рисуя образ обладателя этих лжечестных глаз, она словно знала, что на арену выходит целая «плеяда» таких людей, обученных и тренированных. И что через несколько лет Сергей Эфрон, позволив себя опутать и обмануть, станет у себя на родине жертвой таких же вот точно глаз допроса. Он и Аля…

* * *

Работа над мемуарами о «старопименовском» доме продолжалась. Задача была трудная, психологическая, более того – историческая. Дорисовать в воображении оскалившееся прошлое: деспотический, окаменевший уклад и непримиримые страсти, величие и однозначность характеров, обреченных на уход со сцены… Все в этом романтическом, мифологическом очерке и предстало как символика. «Смертный» дом во главе с его хозяином – «жестоковыйным» стариком Иловайским и его прелестные дети: олицетворение женского обаяния – красавица Надя и трогательный «херувим», ангел, сошедший с небес – Сережа, – оба погибшие от чахотки в расцвете жизни… Их мать, деспотичная и непримиримая, заживо заточившая сама себя в плену домостроевских понятий и поступков, угнетательница своих горячо любимых детей, погибшая в Советской России от руки бандитов. Страшная картина ее конца – целиком плод воображения Цветаевой, – более романтична и ужасна, нежели это было в действительности.

Но, быть может, самые интересные страницы этого мрачного, озаренного трагическим отсветом обреченности повествования посвящены образу… маленькой Марины Цветаевой. Переживания девочки, сложнейшая их гамма, переплетения различных оттенков чувств – все это, скажем без преувеличения, достойно пера Достоевского (не потому ли Марина Ивановна вскоре напишет, что Достоевский ей в жизни не понадобился?). Зарождение в детской душе чувства любви, сладостного, тревожного и беспокойного, ревниво и стыдливо оберегаемого от посторонних. Любви к тени. К Наде Иловайской, которая умерла, и маленькая Марина больше никогда ее не увидит, но которая постоянно присутствует в ее мыслях и чувствах и незримо "ходит" за ней. "Но люблю я одно: невозможно" – любимые Цветаевой слова Иннокентия Анненского. Однако дело даже не в том, что "невозможно", а в самой психологии, "анатомии" этого чувства, этого "тайного жара", опаляющего и освещающего жизнь человеческую. Чего стоят эти беспощадно-меткие слова о румянце, непроизвольно вспыхивающем на щеках девочки при одном лишь упоминании вскользь любимого имени, – имени, за которым – мрак небытия, завораживающие "никогда" и "нигде"… даже во сне не увидеть?.. Эти поиски умершей всюду? И эта тайна:

«Что главное в любви? Знать и скрыть. Узнать о любимом и скрыть, что любишь… Мне было невыносимо говорить о Наде и невыносимо не знать о ней. Но еще невыносимее называть, чем не знать…»

(Как Маруся, которая не называла Мо'лодца…)

Но ребенок, опаленный "тайным жаром", – это ведь будущий поэт:

«Может быть, милая Надя, ты, оттуда сразу увидев все будущее, за мной, маленькой девочкой, ходя – ходила за своим поэтом, тем, кто воскрешает тебя ныне, без малого тридцать лет спустя?»

На «Дом у Старого Пимена» (так Цветаева назвала эту прозу) ушла вся осень: сентябрь и октябрь; даже в ноябре она еще досылала Рудневу часть текста. «Писать почти не успеваю, ибо весь день раздроблен – так же как мозг», – жаловалась Марина Ивановна. Быт отнимал время и пространство у бытия: Мур поступил во французскую школу, – ученье там было дешевле, чем в русской гимназии в Булони, куда мать первоначально намеревалась его отдать. Аля становилась все более самостоятельной. Она кончила школу живописи и искала работу по книжной иллюстрации, перебиваясь случайными заработками. У нее появились свои друзья, компания; людям она очень нравилась. Провожать Мура в школу и встречать приходилось Марине Ивановне; она же готовила с ним уроки, проклиная французский метод: все предметы надо было выучивать наизусть.

Сергей Яковлевич… Приблизительно с этого времени его жизнь окутывается все более непроницаемым клубком тайн, и непроницаемость эта прямо пропорциональна все растущему желанию вернуться. Принято считать, что он стремился искупить, как ему казалось, свою вину перед родиной. Думается, дело было не столько в искуплении вины, сколько в полном крахе всех его надежд в эмиграции, а также в страстном желании самоутвердиться, значить что-нибудь, прекратить наконец неудержимое скатыванье вниз от очередной неудачи к следующей. Его "просоветские" взгляды были весьма легковесны и непродуманы, – что явствовало из его печатных трудов, – кстати, резко пошедших на убыль. Теперь он был занят только мыслью о скорейшем возвращении. По-видимому, этот вопрос он обсуждал с Мариной Ивановной и не встретил поддержки: "…я решительно не еду, значит – расставаться, а это (как ни грыземся!) после 20 лет совместности – тяжело", – писала она Саломее 12 октября. Там же сообщала, что паспорта он до сих пор не получил и что она "глубоко-счастлива, ибо письма от отбывших (сама провожала и махала!) красноречивые", то есть свидетельствующие о крайней нужде приехавших, – притом тех, кто уехал на готовую работу, – коей у Сергея Эфрона, естественно, не было. Но желание вернуться у него отнюдь не уменьшалось. По-видимому, он серьезно занялся поисками путей возврата, которые со временем все сильнее и непоправимее втянут его в преступный и смертельный водоворот событий и поступков, откуда будет лишь один исход, – чего этот ослепленный фанатик не поймет никогда. Либо поймет слишком поздно…

* * *

Итак, настроение у Марины Ивановны не могло быть лучезарным; она и сама признавалась, что ее жизнь ей не нравится. Вряд ли утешал и успех «Живого о живом», по мере появления которого в двух выпусках «Современных записок» появлялись одобрительные отзывы. Похвалы как-то били мимо цели, а достоинства вещи возводились в ее недостатки. Даже Владислав Ходасевич, утверждавший, что воспоминания о Волошине «написаны с большим блеском и сильным чувством», писал дальше так: «Однако… образ Волошина и едва ли не все с ним связанные явления, на мой взгляд, даны в очень схожем, но чрезмерно преувеличенном виде. И сам Волошин, и его прелестный Коктебель, и его стихи мне хорошо ведомы. Волошину и его матери (которая удалась Цветаевой даже больше, чем сам Волошин, ибо вышла не столь преувеличена) обязан я очень хорошими днями своей жизни. И все же должен сказать, что только при крайней стилизации можно изображать Волошина таким титаном и мудрецом, каков он у Цветаевой. Это был очень милый, очень образованный, очень одаренный, но и очень легкомысленный, даже порой легковесный человек, писавший довольно поверхностные стихи, из которых самые неудачные своей оперной красотой имели наибольший успех у некомпетентных ценителей. Воспоминания Цветаевой о Волошине неизмеримо значительней самого Волошина, в этом их замечательное литературное достоинство и несомненный мемуарный недостаток».

* * *

В тот же день, 9 ноября, когда в «Возрождении» появился отзыв Ходасевича, стало известно о присуждении Бунину Нобелевской премии. Это событие, по-видимому, вызвало в душе Цветаевой противоречивые чувства. Она отправила телеграмму Вере Николаевне:

"Vera Bounine Belvedere Grasse

Premier prix Nobel noblesse perseverance feminine Marina" [108]108
  «Первая премия Нобеля – женскому благородству и постоянству» (фр.).


[Закрыть]
.

И следом – 10 ноября – взволнованное письмо. Марина Ивановна рассказывала, как по дороге из школы Мур увидел ее слезы:

«– Мама, почему Вы плачете?..» Вера, это были слезы больше чем женского сочувствия: fraternite [109]109
  Братство (фр.).


[Закрыть]
на женский лад – восхищения – сострадания (я ведь знаю, как в жизни всё иначе) – глубочайшего удовлетворения – упокоения – и чего-то бесконечно-бо'льшего и совсем несказанного".

Многое стояло за этими слезами; вероятно, не на последнем месте тут было – сравнение: судеб, участей, «воздаяний», сопоставление их с Верой Николаевной спутников жизни… Рядом с Буниным был человек, растворивший свое бытие в его жизни и принявший на себя весь житейский груз. Рядом с нею был совсем другой человек, который сам хотел быть, осуществляться и который не умел облегчить ей бытовую ношу, которому, напротив, нужно было подставлять плечо, пусть и не всегда. Наконец, сама Нобелевская премия – разве не заслужила ее Марина Ивановна, разве не думала о том, что безусловно заслужила, а меж тем обречена на унизительную тяжбу с заурядностью, что зависит от не понимающих ее ничтожеств… Вот все хвалят ее воспоминания о Волошине, а какие замечательные страницы оттуда, по произволу Руднева, остались за бортом… Только что «Последние новости» не взяли маленький очерк «Открытие музея» – из-за того, что в нем фигурировал царь, присутствовавший на этой церемонии. Наконец, самого Бунина она не любит: он совсем иной породы – как личность и писатель. И она отводит душу в письме Тесковой 24 ноября:

«Премия Нобеля. 26-го буду сидеть на эстраде и чествовать Бунина. Уклониться – изъявить протест. Я не протестую, я только не согласна, ибо несравненно больше Бунина: и больше, и человечнее, и своеобразнее, и нужнее – Горький. Горький – эпоха, а Бунин – конец эпохи. Но – так как это политика, так как король Швеции не может нацепить ордена коммунисту Горькому… Впрочем, третий кандидат был Мережковский, и он также несомненно больше заслуживает Нобеля, чем Бунин, ибо, если Горький эпоха – а Бунин – конец эпохи, то Мережковский эпоха конца эпохи, и влияние его и в России и за границей несоизмеримо с Буниным, у которого никакого, вчистую, влияния ни там, ни здесь не было».

Письмо злое, запальчивое, пощажен в нем один лишь Горький, которым Марина Ивановна, как и прежде, ослеплена. О Мережковском и Гиппиус сказано с беспощадным ехидством:

«Он весь перекривлен, как старый древесный корень… она – раскрашенная кость, нет, даже страшнее кости: смесь остова и восковой куклы. Их сейчас все боятся, ибо оба, особенно она, злы. Злы – как ду'хи».

«Бунина еще не видела, – продолжает Цветаева. – Я его не люблю: холодный, жестокий, самонадеянный барин. Его не люблю, но жену его – очень». И не удерживается от несправедливого выпада уже по отношению к обоим: «Живут они в Grass'e… на высочайшей скале. Теперь наверное взберутся на еще высочайшую».

"Холодный, жестокий барин"? И только-то? Не знала, видимо, Марина Ивановна об отнюдь не "барских" поступках Ивана Алексеевича, о его милосердии, скрывавшемся за внешностью "олимпийца". О том, что еще в 1929 году он, ценою больших усилий, устроил приезд во Францию из Риги Л. Ф. Зурова, маляра, мечтающего стать писателем, – чтобы помочь ему в литературной работе, дал ему приют на первое время. Приют оказался бессрочным. До конца своих дней терпел Бунин в доме этого полубезумного человека, – из жалости к Вере Николаевне, привязавшейся к нему, как к сыну, и по собственному великодушию и доброте. Да мы уже рассказывали об участии Бунина в судьбе Е. А. Розенмайер, внучки Пушкина… Нет, не хватило у Марины Ивановны внутреннего зрения…

На чествование Бунина, 26 ноября, перед его поездкой в Стокгольм, она, разумеется, пошла; впервые увидела там Веру Николаевну и, поскольку образ ее сотворила заранее, то ничего кроме восторга не испытала. Вера Николаевна трудно переживала непривычную суету и славу; она написала об этом Марине Ивановне, – которой это было, конечно, близко и которая на следующий день отправила ей теплое письмо с дипломатическими словами: "– А жаль, что И. А. вчера не прочел стихи – все ждали. Но также видели, как устал".

В этом же письме Цветаева жаловалась на отказ "Последних новостей" напечатать ее маленькое исследование "Два "Лесных Царя"" "(гётевский и жуковский – сопоставление текстов и выводы…)": у Жуковского – добрее, человечнее, у Гёте – демоничнее, непоправимее, но обе вещи – равновелики.

Нужно ли говорить, как был оскорбителен этот отказ – поэту, потратившему силы на поэтический разбор творения мировой литературы? "Но все пройдет, все пройдут, а Лесной Царь – останется!"

В декабре началась новая неприятность: требование редакции "Современных записок" сократить "Дом у Старого Пимена" – под предлогом, что размеры вещи превышены. Как, должно быть, вспоминались Марине Ивановне Слоним с "Волей России", не посягавшие ни на одну ее строку… А в "Современных записках" изуродовали "Искусство при свете совести", сократили "Живое о живом"… Больше выносить этого она не могла и написала горькое, но непреклонное обращенье ко всей редакции. О том, что проза поэта – другое, нежели проза прозаика, что нельзя разбивать художественного и живого единства – там, где подчас важен даже слог:

«За эти годы я объелась и опилась горечью… меня все еще здесь считают либо начинающим, либо любителем, – каким-то гастролером… Но, – прибавляла она, – … за меня здесь – лучший читатель и все писатели, которые все: будь то Ходасевич, Бальмонт, Бунин или любой из молодых, единогласно подтвердят мое… право на существование без уреза…».

«Дом у Старого Пимена» напечатали без сокращений, но эта борьба оставила еще один рубец в душе поэта. Притом Марина Ивановна знала, что в Советской России ее вообще печатать не стали бы. Будущего своего она там не видела, в противоположность мужу, а также дочери. Алю, впрочем, можно понять: ей уже исполнился двадцать один год; работы по специальности (книжная иллюстрация) у нее не было, она занималась набиванием игрушечных зверей за смехотворные гроши; ее литературный и художественный дар, не окрепнув, как-то сам собою начал уходить в песок; она была худа, малокровна, нервна; должно быть, некоторым недоброжелательным знакомым нетрудно было моментами настраивать ее против матери…

Так, в одиночестве и отчужденности, в ощущении неуюта и сиротливости, в неровности отношений с домашними расставалась Марина Цветаева с очередным годом…

1934-й

Лирика начала года. Смерть Андрея Белого. Критика о Цветаевой. «Пленный дух». Письмо Ю. Иваску. Быт. «Хлыстовки». Тревога об архиве. Переезд в Ване. «Страховка жизни». Отъезд в Эланкур. Письмо С. Эфрона сестре. «Куст». «Мать и музыка», «Сказка матери». Тоска по родине? Снова «Письмо к Амазонке». Конфликт дома. Новая дружба (Ариадна Берг). Гибель Н. Гронского. «Поэт-альпинист».

Январь нового года начался стихами:

 
"Вскрыла жилы: неостановимо,
Невосстановимо хлещет жизнь.
Подставляйте миски и тарелки!
Всякая тарелка будет – мелкой,
 
 
Миска – плоской,
                – Так от веку – мимо
Невнимающих ушей людских…
Невозвратно, неостановимо,
Невосстановимо хлещет стих.
 

6-го января 1934 г., первый стих после полугода прозы – всякой, и Бог знает какой рвани (переводов)".

И тогда же начала стихотворение о деревьях, о страдающих деревьях Парижа, терроризированных людской уличной сутолокой, брезгливо отворачивающихся от людского месива:

 
От девушек – сплошь без стыда,
От юношей – то ж – и без лба:
Чем меньше – тем выше заносят!
Безлобых, а завтра – безносых.
От тресков, зовущихся: речь,
От лака голов, ваты плеч…
 

и т. д. Цветаева отождествляла с деревьями себя, собственный ужас за судьбу сына в этом мире, в этом городе…

 
От свалки, от мертвых (дохлых) лис
На лисах – о, смертный рис
На лицах. . . . . . .
Деревья бросаются в окна
 

И – запись:

«На этой строке узнала о смерти Андрея Белого (8-го января в Москве, 53 л<ет> от роду). Мог бы жить еще 20 лет».

Нужно ли говорить, что желание создать реквием поэту пришло сразу же и что Марина Ивановна немедленно принялась за воспоминания? Уже 16 января она сообщала Вере Буниной о том, что пишет о Белом; 18 января участвовала в вечере памяти поэта, который организовало «Кочевье», в зале Географического общества на бульваре Сен-Жермен, 184. Вступительное слово произнес М. Л. Слоним; поэты же по преимуществу были из младшего поколения: В. Андреев, Г. Газданов, Б. Поплавский, Б. Сосинский… А через несколько дней она присутствовала на докладе Владислава Ходасевича (который лег в основу его воспоминаний об Андрее Белом) и, испытав истинный восторг, «ушла – счастливая, залитая благодарностью и радостью».

Февраль прошел в работе над "Пленным духом" – так Цветаева назвала свои воспоминания, а также в ревностном "пестовании" девятилетнего сына: проводы в школу, встреча, прогулки, приготовленье с ним уроков, наконец – фотографированье. "А вот Вам мой чудный Мур – хорош? – спрашивала она Тескову, посылая снимки. – Во всяком случае – похож. И более похож на Наполеоновского сына, чем сам Наполеоновский сын… С 11 лет я люблю Наполеона, в нем… И вот – его лицо в Мурином…" Заботы о сыне входили в "быт", но становились как бы и "бытием", ибо были в радость. И, в который уже раз повторяясь, удивимся неиссякаемой цветаевской энергии…

В феврале Марина Ивановна имела удовольствие (?) прочесть отзыв Г. Адамовича на вышедший к тому времени "Дом у Старого Пимена".

«Вот человек, – писал Адамович, – которому богатство натуры дает возможность касаться любых пустяков и даже в них обнаруживать смысл… Нельзя от чтения оторваться, ибо это не мемуары, а жизнь, подлинная, трепещущая, бьющая через край. Чуть-чуть отдает, правда, Марией Башкирцевой вместе с доморощенным, сыроватым, московским „ницшеанством“; но это уж относится к характеру рассказчицы, а не к ее дару».

Видела Цветаева, вероятно, и московскую «Литературную газету» от 2 марта: статью Германа Хохлова под названием «Да был ли мальчик?», с эпиграфом из «Поэмы Горы»: «Будут девками ваши дочери И поэтами сыновья». В статье начисто отрицалась эмигрантская поэзия;

«…молодые покойники (Божнев, Поплавский, Ладинский и др.) рассказывают о своей мнимой жизни не без выразительности… Вырастающая вне всяких живых связей с реальной действительностью, белоэмигрантская поэзия несет на себе отпечаток вынужденного и малокровного аскетизма»; в статье говорилось о творческом само загнивании, об ощущении социального умирания и т. п. Завершалась статья словами о том, что среди эмигрантских поэтов"…есть, наконец, Марина Цветаева – очень талантливый человек, гибнущий от злой патриотической косности и социального одичания".

Двадцать шестого февраля Цветаева окончила «Пленный дух» и приступила к переписке набело. Готовилась к вечеру, на котором должна была читать эту вещь. «Последние новости» несколько раз анонсировали вечер. Состоялся он 15 марта в том же зале Географического общества, что и предыдущий, прошел с большим успехом при переполненном зале и, как торжественно отчитывался Г. Адамович, «собрал многочисленную и высококвалифицированную аудиторию».

Сама Цветаева осталась довольна собою, и справедливо. "Пленный дух" – самая вдохновенная и светлая ее проза, – не говоря уже о том, что так написать о Белом до сих пор не удалось никому. Подобно "летучему голландцу" проносится Андрей Белый по страницам ее воспоминаний, ни на минуту не застывая, ни на минуту не умолкая; взмах руки, трости, "крыльев" одежды: пелерины плаща – и вот он уже в другом месте, с другими собеседниками, – а вот отголоском: в рассказах очевидцев, ошеломленных, не успевших разглядеть, не успевших допонять-понять – разделить его беду… А Поэт всегда в беде, если не в беде, то в тревоге: мятущийся одинокий неприкаянный дух, что-то бормочущий, для обывателей – невнятное, для понимающих – гениальное. Этот монолог Цветаева, – притом, что видела она поэта считанное число раз, – передает поистине волшебно, словно расшифровала сделанную некогда стенограмму.

Конечно, она не может обойтись без истоков, корней: начиная с детства, когда услышала из чужих уст имя: Андрей Белый, а в отрочестве произошло мимолетное знакомство с поэтом (у Эллиса, которого в юности вывела в поэме "Чародей"); и такие же мимолетные общения – в голодной послереволюционной Москве, и, наконец, – встреча в Берлине летом двадцать второго. Цветаева не дает упорядоченную хронику встреч, как это сделал в своих воспоминаниях В. Ходасевич. Она следует собственным ассоциациям, перебегает из одного времени в другое, почти постоянно передоверяет авторское повествование диалогу. Ее мемуары плотно "населены"; кого только в них нет: и старорежимная родственница, и советский профессор, добряк П. С. Коган, покровитель поэтов, и загадочная, пленительно-жестокая Ася Тургенева, "дитя символистической эпохи", невенчанная жена Белого, любовь к которой разбила его жизнь… (Кстати, Марина Ивановна явно полемизирует с Ходасевичем, утверждавшим, что самой сильной любовью Андрея Белого была жена Блока.) И множество других живых, живейших лиц… А сколько в "Пленном духе" "площадок", где происходит действие: Трехпрудный "коричневый" дом; "розовые стены" Коммерческого училища; издательство "Мусагет"; "берлога" Нилендера; московский дом Коганов, где она слушала рассказы о Блоке; берлинское кафе "Прагердиле"; унылый кладбищенский Цоссен… А над всем и всеми – голос Белого, его исповеди, жалобы, радости, негодования – исповедь пленного духа.

* * *

В апреле, судя по всему, Марина Ивановна была особенно перенапряжена и нервна. Руднев торопил с «Пленным духом», – а еще она хотела поместить отрывок в «Последние новости» – ради хотя бы трехсот жалких франков… 3 апреля отправила ответ на письмо к Ю. П. Иваску в Ревель. В этом письме, какое можно написать только постороннему человеку, зная, что не встретишься с ним, – Цветаева говорит о своем трагическом и катастрофическом ощущении себя в мире, о неприятии эпохи:

"Я ненавижу свой век и благословляю Бога… что родилась еще в прошлом веке… Ненавижу свой век, потому что он век организованных масс, которые уже не есть стихия, как Днепр без Неясыти уже не есть Днепр… не – упорядоченных, а именно «организованных», т. е. ограниченных и лишенных органичности, т. е. своего последнего…

Есть (мне и всем подобным мне: ОНИ – ЕСТЬ) только щель: в глубь, из времени, щель ведущая в сталактитовые пещеры до-истории: в подземное царство Персефоны и Миноса – туда, где Орфей прощался: – в А – И – д.

Ибо в ваш воздух, машинный, авиационный, пока что экскурсионный, а завтра – сами знаете, в ваш воздух я тоже не хочу.

– Но кто Вы, чтобы говорить "меня", "мне", "я"?

– Никто. Одинокий дух. Которому нечем дышать. (И Пастернаку – нечем. И Белому было нечем. Мы есть. Но мы – последние.)

Эпоха… не столько против меня, сколько я против нее, я ее действительно ненавижу, всё царство будущего, на нее наступаю… ногой: пятой на главу Змия".

Письма были ее поддержкой; Тескова, Бунина и Саломея Андронико-ва-Гальперн – главные корреспондентки. Впрочем, с Саломеей что-то «остывало»; на вечере Марины Ивановны она не была, и та с горечью писала о том, что теряет для нее «свой последний смысл».

Мур учился с увлечением, обнаруживая незаурядный ум и блестящие способности ("Со страстью читает огромные тома Франц<узской> Революции Тьера…"). Пробовал писать французские стихи – одно из них Марина Ивановна с гордостью пошлет в майском письме Ю. П. Иваску… Все это ее радовало, хотя она не без грусти видела, что сыну весьма умеренно отпущено свойство, которое она называла болевою чувствительностью. Что до мужа и дочери, то у них шла собственная жизнь. Сергей Яковлевич был полностью поглощен какой-то своей суетой, жене, по-видимому, маловедомой и раздражающей. Когда бывал дома, то, загородившись от всего мира (ее выражение), читал или писал, либо отсутствовал, "гоняя" по Парижу.

Вся его деятельность теперь была связана с "Союзом возвращения на родину".

Он завоевывал себе право возврата домой… Впрочем, по-видимому, уехать бы мог уже тогда. Цветаева несколько раз упоминает в письмах о том, что он не в силах принять твердое решение, – да в тот момент это было бы трудно, ибо она определенно заявляла, что не едет. Аля устроилась на работу помощницей зубного врача: уходила рано, приходила поздно вечером. Она не выдерживала нагрузки, страшно уставала и в конце концов вместе с братом заболела корью (Марина Ивановна получила "коревую" милостыню все от той же Саломеи Николаевны). Дочь все больше "эмансипировалась" от дома. Издерганная и переутомленная Марина Ивановна, не выдержав, излила на Веру Бунину поток жалоб на дочернюю леность, грубость, неаккуратность, инертность, – словом, полный набор претензий любой матери к любой взрослой дочери, которая начинает "отлепляться" от дома и хочет жить сама. Цветаева не пожалела времени и сил на гомерическое описание домашней грязи, проеденной молью одежды, несъеденных и заплесневелых дочерних бутербродов и тому подобного, – и на совести Веры Николаевны осталось сохранение этого письма от 28 апреля. (Впрочем, не только этого, и не только на ее совести, а и Тесковой, которая получила не одно подобное письмо от Марины Ивановны.) Но, может, и есть свой смысл в том, что такие письма, с "помойными" страницами и "грязным бельем" в буквальном смысле слова, сохранились? Из-под мусора и золы быта вставал автопортрет, на описание которого у Цветаевой хватало и смелости, и беспощадности к себе, и юмора. Она-то в первую очередь понимала, что дело, разумеется, было не в Але, а в доле, в судьбе…"…я в вечной грязи, вечно со щеткой и с совком, в вечной спешке, в вечных узлах, и углах, и углях – живая помойка! И с соответствующими "чертями" – "А, черт! еще это! а ччче-ерт!" – ибо смириться не могу, ибо все это – не во имя высшего, а во имя низшего; чужой грязи и лени… Меня все, все считают "поэтичной", "непрактичной", в быту – дурой, душевно же – тираном, а окружающих – жертвами, не видя, что я из чужой грязи не вылезаю, что на коленях (физически, в неизбывной луже стирки и посуды) служу – неизвестно чему!" "…я очень постарела… почти вся голова седая… и морда зеленая: в цвет глаз, никакого отличия, – и вообще тьфу в зеркало, но этим я совершенно не огорчаюсь, я и двадцати лет, с золотыми волосами и чудным румянцем – мало нравилась, а когда (волосами и румянцем: атрибутами) нравилась – обижалась, и даже оскорблялась, и даже ругалась".


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю