Текст книги "Марина Цветаева. Жизнь и творчество"
Автор книги: Анна Саакянц
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 22 (всего у книги 59 страниц)
Здравствуй! Не стрела, не камень:
Я! – Живейшая из жен:
Жизнь. Обеими руками
В твой невыспавшийся сон.
…………………….
– Мой! – и о каких наградах
Рай – когда в руках, у рта:
Жизнь: распахнутая радость
Поздороваться с утра!
Много лет спустя, в одном из трагичнейших писем, написанных на исходе жизни, Марина Ивановна скажет:
«От счастливого – идет счастье. От меня – шло. Здорово шло».
* * *
К тому времени в Москве вышли вторым изданием книжка Цветаевой «Версты» со стихами 1917–1920 гг. Надежда Павлович, молодая «петербургская» поэтесса, судила о цветаевских стихах с колокольни «северной столицы»: «…Москва многим грешна, только не „умеренностью и аккуратностью“. Оттого могла она дать и прерывистый, шалый, степной ритм Марины Цветаевой».
Неизмеримо суровее отнесся к "Верстам" Валерий Брюсов, которого, как помним, Цветаева раздражала давно. "Ее стихи… как бы запоздали родиться на свет лет на 10… – писал он в шестом номере журнала "Печать и революция". – С тех пор многое из делаемого теперь Мариной Цветаевой уже сделано другими, главное же, время выдвинуло новые задачи, новые запросы, ей, по-видимому, совсем чуждые. А той художественной ценности, так сказать, "абсолютной", которая стоит выше условий не данного десятилетия, но и столетия, иногда даже тысячелетия, – стихи Марины Цветаевой все же не достигают". Впрочем, более благосклонное внимание Брюсова привлекли в книге "песни, немного в манере народных заклятий или ворожбы". Увы, сам он, натужно пытавшийся выжать из своей музы современные ритмы и звучание, не справился с непосильной задачей, и его послереволюционные стихи были еще более умозрительными, чем прежние, так и не снискали симпатий читателей. Цветаева же, никогда не ставившая перед собой такого рода целей, неостановимо шла своим естественным путем. И хотя теперь, в двадцать втором, она писала совершенно иначе, нежели четыре и даже два года назад, стихи "Верст" ничуть не запоздали.
В один из тех июньских дней ее книга попала в руки Борису Пастернаку.
Потрясенный Борис Леонидович писал самозабвенно, невнятно, восторженно; его рыцарское поклонение внезапно открытому чуду ("дорогой, золотой, несравненный мой поэт") словно уравновешивалось страстным покаянием, что еще так недавно, в Москве, он это чудо пропустил, проглядел, разминулся с ним. Он корил себя в том, что не приобрел книгу Цветаевой раньше, каялся в "приверженности самым скверным порокам обывательства: книги не покупаешь потому, что ее можно купить!!!"
В тот же день он отправил в Берлин свою книгу "Сестра моя – жизнь" с надписью, в противоположность письму – сдержанной:
«Марине Цветаевой. Б. Пастернак. 14/VI – 22. Москва».
Так началась горячая эпистолярная дружба-любовь между Борисом Пастернаком и Мариной Цветаевой. Встреча замечательных поэтов, а в истории русской поэзии – не имеющая цены глава, которая еще не написана…
На письмо, которое получила 27 июня, Цветаева, придя в себя от удивления и радости, ответила через два дня. Она припомнила обстоятельства мимолетных московских встреч с Пастернаком и с проницательностью большого художника писала о тех нескольких пастернаковских стихотворениях, которые знала:
"Бег по кругу, но круг – с мир (вселенную!). И Вы – в самом начале, и никогда не кончите, ибо смертны.
Всё только намечено – остриями! – и, не дав опомниться – дальше. Поэзия умыслов, – согласны?"
(Это же название: «Умыслы» она задумает впоследствии дать своей новой книге стихов.)
И сообщала:
"Я в Берлине надолго, хотела ехать в Прагу, но там очень трудна внешняя жизнь.
Здесь ни с кем не дружу, кроме Эренбургов, Белого и моего издателя Геликона…
Здесь очень хорошо жить, не город (тот или иной). – Безымянность – просторы! Можно совсем без людей. Немножко как на том свете".
Поскольку Пастернак собирался в Берлин, Цветаева нарисовала ему несколько смещенную, более идиллическую картину, без суеты будничных дел. Она писала, что скоро выйдет ее «Ремесло», и сообщала, что посылает свои книжки: «Разлука» и «Стихи к Блоку». И что ждет его книгу.
"Сестра моя – жизнь" пришла к ней, по-видимому, 30 июня или 1 июля. Радостный шок от встречи с пастернаковскими стихами был, вероятно, равнозначен ошеломлению Пастернака от "Верст". Третьим – седьмым июля она датировала свой восторженный отклик, который назвала "Световой ливень". После полудетской заметки 1910 года "Волшебство в стихах Брюсова" это была, в сущности, ее первая настоящая литературная рецензия. Захлебывающееся, неостановимое цитирование (Цветаева спешила поделиться с читателем открытым ею чудом) предварялось суждениями не просто пронзительными и меткими, но и провидческими: "Думаю, дар огромен, ибо сущность, огромная, доходит целиком. – Дар, очевидно, в уровень сущности, редчайший случай, чудо".
(Позже она отчеканит свою знаменитую формулу истинного поэта: "Равенство дара души и глагола").
Дальше, о "Сестре моей – жизни":
«Пастернак – большой поэт. Он сейчас больше всех: большинство из сущих были, некоторые есть, он один будет. Ибо, по-настоящему, его еще нет… – весь в Завтра! – захлебывание младенца, – и этот младенец – Мир… Пастернак поэт наибольшей пронзаемости, следовательно – пронзительности… Пастернак – это сплошное настежь: глаза, ноздри, уши, губы, руки. До него ничего не было. Все двери с петли: в Жизнь!.. У Пастернака нет вопросов: только ответы… Вся книга – утверждение, за всех и за всё: Есмь! И – как мало о себе в упор! Себя не помнящий… Эта книга для душ то, что Маяковский для тел: разряжение в действии».
И, словно предвидя на долгие годы вперед судьбу стихов Пастернака и Маяковского:
«Пастернак и Маяковский. Нет, Пастернак страшней. Одним его „Послесловием“ с головой покрыты все 150 миллионов Маяковского».
Вспомнив немногие короткие встречи с поэтом в Москве, Цветаева сумела нарисовать и его портрет, вернее – живой образ:
«Внешнее осуществление Пастернака прекрасно: что-то в лице зараз и от араба и от его коня: настороженность, вслушивание, – и вот-вот… Полнейшая готовность к бегу. – Громадная, тоже конская, дикая и робкая роскось глаз. (Не глаз, а око). Впечатление, что всегда что-то слушает, непрерывность внимания и – вдруг – прорыв в слово – чаще всего в довременное какое-то: точно утес заговорил, или дуб».
Шестое июля, кончая перебелку «Светового ливня», Цветаева направила письмо в «Новую русскую книгу»:
"Многоуважаемый г<осподин> Ященко!
(Простите, забыла отчество)
Не нужна ли Вам для Вашей Книги статья о Пастернаке (о его книге стихов "Сестра моя – Жизнь"). – Только что кончила, приблизительно 1/2 печатн<ых> листа. Сократить, говорю наперед, никак не могу.
Если она Вам окажется нужна, ответьте пожалуйста на три следующие вопроса:
1. КОГДА ПОЙДЕТ? (Мне важно, чтобы поскорее, чтобы моя рецензия была первой.)
2. МОГУ ЛИ Я РАССЧИТЫВАТЬ НА ПОЛНУЮ НЕПРИКОСНОВЕННОСТЬ ТЕКСТА?
3. СМОГУ ЛИ Я, ХОТЯ БЫ У ВАС, В РЕДАКЦИИ, ПРОДЕРЖАТЬ КОРРЕКТУРУ? (Абсолютно важно!)
4. ПЛАТИТЕ ЛИ, И ЕСЛИ ПЛА'ТИТЕ, СКОЛЬКО? (И сразу ли?)
–
Будьте милы, ответьте мне поскорей, это моя первая статья в жизни – и боевая. Не хочу, чтобы она лежала.
Было бы мило, если бы ко мне прислали с ответом Гуля. Я его очень люблю.
– И напишите мне свое имя и отчество. Привет.
МЦветаева
– Я свою автобиографию пишу через других, т. е. как другие себя, могу любить исключительно другого".
(Последняя фраза – извинение за то, что не написала автобиографию – которую просил Ященко и которую, к слову, Цветаева так никогда и не написала.)
Но оказалось, что Эренбург опередил ее, предложив написать рецензию о пастернаковской книге. "Световой ливень" появился позже, в третьем номере берлинского журнала "Эпопея", при несомненном содействии Андрея Белого.
Окончив статью, Цветаева послала "Разлуку" в Москву с надписью: "Борису Пастернаку – навстречу!". А в конце книги написала:
"Слова на сон
Неподражаемо лжет жизнь:
Сверх ожидания, сверх лжи…
Но по дрожанию всех жил
Можешь узнать: жизнь!
Словно во ржи лежишь: звон, синь…
(Что ж, что во лжи лежишь!) – жар, вал…
Бормот – сквозь жимолость – ста жал…
Радуйся же! – Звал!
И не кори меня, друг, столь
Заворожимы у нас, тел,
Души – что вот уже: лбом в сон,
Ибо – зачем пел?
В белую книгу твоих тишизн,
В дикую глину твоих «да» —
Тихо склоняю облом лба:
Ибо ладонь – жизнь.
Берлин, 8-го нов<ого> июля 1922 г. – после Сестры моей жизни. Марина Цветаева".
* * *
Еще длилось «геликоновское» наваждение, горькое и обреченное; продолжались стихи и письма; не прекращали колебаться чаши весов: радости Жизни и любовной погибели. Книга Пастернака (как и беды Андрея Белого) звала в жизнь, к действию; сердечные смуты тянули к небытию:
Ах, с откровенного отвеса
Вниз – чтобы в прах и в смоль!
Земной любови недовесок
Слезой солить – доколь? —
либо к иному бытию, в небо поэта…
Балкон. Сквозь соляные ливни
Смоль поцелуев злых.
И ненависти неизбывной
Вздох: выдышаться в стих!..
«Выдышаться» в творчество означало спасение не только от «юдоли» земных страстей, но и – шире – от безжалостной жизни, какой живут «все». В одном из писем к Геликону Цветаева, вернее, ее лирическая героиня жалуется на то, что когда она пытается жить, как все, то чувствует себя беспомощной маленькой швейкой, у которой всё валится из рук, и тогда она, бросив работу, принимается петь, невзирая на то, что поранила себе руки, что за окном – дождь, что всё безысходно…
Отрешение – отречение – отсутствие в этой жизни. Присутствие в другой, незримой. Там она сильна и права. А он, не увидевший, не разглядевший, не узнавший… да просто спит, как тот царевич-гусляр в "Царь-Девице":
Ибо не ведающим лет
– Спи! – головокруженье нравится.
Не вычитав моих примет,
Спи, нежное мое неравенство!
Спи. – Вымыслом останусь, лба
Разглаживающим неровности,
Так Музы к смертным иногда
Напрашиваются в любовницы.
Но если… Если когда-нибудь он, устав от «скудного труженичества дней», от жизни, «как у всех», рванется ей вслед, это будет означать, что он придет к ней за своей бессмертной душой…
* * *
Почти не осталось, к сожалению, воспоминаний, рисующих Марину Ивановну берлинского периода. Загорелое лицо, подстриженная челка, быстрый и умный взгляд, дешевое платье, мужские ботинки, руки как у цыганки, в серебряных браслетах и кольцах; шаг – широкий; мало «женственности»… Такою запомнил ее Роман Гуль. У них сразу установились простые, дружеские отношения; Марина Ивановна, вспоминает он, любила прогулки, беседы; собеседницей, – на самые различные темы, была интереснейшей. И первое время после ее отъезда они переписывались; Цветаева была с ним абсолютно откровенна и доверительна…
* * *
Когда семья приняла бесповоротное решение – уезжать в Чехию? Еще в конце июня Марина Ивановна утверждала, что она «в Берлине надолго» и что жизнь там ей нравится. Это противоречит словам ее дочери: «Маринин несостоявшийся Берлин. Не состоявшийся потому, что не полюбленный… не принятый ни глазами, ни душой: неприемлемый». Как бы там ни было, очевидно одно: пришел день, когда, после, вероятно, долгих размышлений и обсуждений, стало ясно, что перспективы – туманны, денег нужно немало (хотя бы на поездки Сергея Яковлевича из Праги, где он продолжал учиться!), и, главное: чешское буржуазное правительство Масарика будет выплачивать пособие. И жить, значит, нужно там. Ариадна Эфрон вспоминает, как мать, после очередного рассказа отца окончательно соблазненная перспективой, в которой ей уже виделась и романтика, бодро сказала: «Едем в Чехиго!»
Волновалась ли она? Ведь опять менялась жизнь, хотя и не так круто, как перед отъездом из Москвы: вся семья была в сборе, и многое казалось легче… Но впереди зияла неизвестность незнакомой страны и трудность "внешней жизни" (слова Цветаевой): позади оставались: город (пусть бы и квартал!), к которому привыкла, цивилизованный пансионский быт и, что главное, – человеческие отношения (дружеские, лирические, деловые), которые – теряла. Предстоял словно обрыв в бездну, скачок в никуда. Впрочем, на вопрос: как себя чувствовала Марина Ивановна, уезжая? – ответила она сама. Ответила "колдовским" стихотворением, являющим собою некую невнятицу летейской, потусторонней ворожбы, сквозь которую слышались прощание, прощение, одиночество, отрешение, усталость:
Леты слепотекущей всхлип.
Долг твой тебе отпущен: слит
С Летою, – еле-еле жив
В лепете сребротекущих ив.
……………………..
На' плечи – сребро-седым плащом
Старческим, сребро-сухим плющом
На' плечи – перетомилась! – ляг,
Ладанный слеполетейский мрак
Маковый…
– ибо красный цвет
Старится, ибо пурпур – сед
В памяти, ибо выпив всю —
Сухостями теку.
Тусклостями: ущербленных жил
Скупостями, молодых сивилл
Слепостями, головных истом
Седостями: свинцом.
И хотя последние строки, написанные в Берлине, были другие, это стихотворение Марина Цветаева пометила 31 июля, то есть последним берлинским днем.
Первого августа она уже была в Праге.
Чехия (август 1922 – октябрь 1925)
1922-йЛирика первой Чехии. Жизнь в деревне. Письма к Пастернаку. Рецензия Осипа Мандельштама на книгу Цветаевой. «Молодец».
И вот Цветаева в Чехии…
Одно из первых видений: убогое обиталище Сергея в "Свободарне" – общежитии студентов-стипендиатов правительства Масарика. Невзрачное четырехэтажное здание на окраине тогдашней Праги; десятки камер – кабинок – каморок в метр шириной, разделенных тонкими, не доходящими до потолка стенками. Внутри – койка и свисающая сверху лампочка. Из окна – не радующий взора вид на фабричные трубы, пустыри и унылые холмы вдали. "Не Парнас, не Синай, просто голый казарменный холм. – Равняйся! Стреляй!" – скажет потом Цветаева в "Поэме Горы" о другом похожем холме…
Окраины, пригороды, деревни – только это и будет суждено Цветаевой впредь… В ее тетради сохранились переписанные позднее наброски:
«ОТГОЛОСКИ ПРАЖСКОЙ СВОБОДАРНИ»
…………… зов
утробы заво'дской
Сброд. . . и картузов:
Сиротство, сиротство!
На вытяжку – корпуса,
Рабочий поникший
С ребенком, что родился'
Сегодня
– для них же
Намедни
Где начало правды, где схлынул жир
Дорогих квартир,
Где. . .и столько дыр
В смерть – и выход в мир…
И в другом наброске, еще безнадежней:
Когда города
Обрушиваются на нас
Глухими дверьми
И слепостью стен фабричных,
В те первые дни
Отчаяний заграничных,
Подъездов, застав…
Что может быть необъятней и безысходней этих «отчаяний заграничных», этого ненавистного бытонеустройства, то и дело маячащего впереди большим вопросительным знаком?
Впрочем, Цветаева умела заставить быт "посторониться". Уже через пять дней после переезда – запись:
«Начинаю эту тетрадь в Чехии, в горах у лесника – без адреса – 6-го нов<ого> августа 1922 г.».
А стихи начаты еще раньше: пятым августа датировано стихотворение о Сивилле, которой боги дали вечную жизнь и вечный дар прорицания, но не даровали вечной молодости.
…Есть в цветаевской лирике несколько таких Монбланов, таких вершинных вещей, которые постигаешь постепенно, и чем дальше, тем бездоннее становится их смысл, и с первозданной силой поражают строки и даже отдельные слова, на которые поначалу скользнул взгляд, недостаточно задержалось сознание. Вот такова и Сивилла Цветаевой, рожденная в Чехии, на новом повороте жизни и судьбы поэта.
Не та Сивилла, что "с нежностью и грустью" любуется чужою молодостью (1919 г.), и не та, которая знает, что мечты юных о славе – тщета, а слава – тлен (1921 г.). Те обе Сивиллы – немы: они не размыкают уст, дабы не огорчать смертных, не помешать их обольщению нищенской земной жизнью.
"Чешская" Сивилла – действующая пророчица, вернее – звучащая, а еще точней – поющая. Дерево, у которого сожжена сердцевина, а освободившееся пространство заполнено Голосом. В ней есть что-то от амазонки с выжженной грудью. И еще от "пожирающего огня", в жертву которому приносится жизнь Поэта…
Сивилла: выжжена, Сивилла: ствол.
Все птицы вымерли, но Бог вошел…
…………………………….
Державным деревом в лесу нагом —
Сначала деревом шумел огонь…
…………………………..
И вдруг, отчаявшись искать извне:
Сердцем и голосом упав: во мне!
Сивилла: вещая! Сивилла: свод!
Так Благовещенье свершилось в тот
Час не стареющий, так в седость трав
Бренная девственность, пещерой став
Дивному голосу…
Эта Сивилла для Цветаевой в тот момент ее жизни была тем же, что пушкинский Пророк: «И он мне грудь рассек мечом, И сердце трепетное вынул, И угль, пылающий огнем, Во грудь отверстую водвинул»…
Как всегда у Цветаевой: перегоревшие душевные, сердечные переживания, превратившиеся в "материал" для Поэзии, словно взмывали ввысь, к Вечности – бессмертными строками. "Женщина! – Вспомни бессмертную душу!" – так опоминалась от смуты чувств цветаевская героиня шесть лет назад ("Комедьянт"). И, тогда же: "Возлюбленный! Ужель не узнаешь? Я – ласточка твоя, Психея!" Душа – Психея, Дух – Сивилла…
* * *
Итак, Чехия. Жизнеустройство семьи Марины Ивановны ничего общего не имело с берлинским (впрочем, успела ли привыкнуть Цветаева к немецкой столице?). Жизнь в деревнях под Прагой, с нечастыми в нее наездами, – таков ритм существования, резко, конечно, замедленный по сравнению с Москвой и Берлином. На первом месте – природа, очень полюбившаяся Цветаевой.
Холмы, овраги, ручьи, долины. Вереск, ольха, березы. Никогда еще Цветаева так не погружалась в природу, – всем существом, туда, сквозь оболочку земную прозревая невидимое Нечто: божественное, вселенское, – вслушиваясь в него. Маленькая Аля записала, как на одной из прогулок Марина Ивановна велела ей помолчать, чтобы "послушать воду", и, задумавшись, сосредоточившись, прислушиваясь к шуму речки Бероунки, что-то записала, а потом на свет появилось стихотворение. Сквозь земные, природные звуки пробивается вещий Голос, который напутствует первого человека, сотворенного Богом на земле, – призывает к бунту против Творца:
Над источником
Слушай-слушай, Адам,
Что' проточные
Жилы рек – берегам:
– Ты и путь и цель,
Ты и след и дом.
Никаких земель
Не открыть вдвоем.
В горний лагерь лбов
Ты и мост и взрыв.
(Самовластен – Бог
И меж всех ревнив.)…
Бог создал Адама и Еву, – однако Голос зовет Адама к великому надмирному одиночеству: («Берегись жены, Дабы, сбросив прах, В голый час трубы Не предстать в перстнях»). К абсолютному высвобождению Духа, – смертный должен отряхнуть прах всех земных связей: – «Даже самый прах Подари ветрам!»
Когда, спустя много лет, Цветаева, уже вернувшись на родину, будет составлять маленький сборник своих стихов (так и не осуществившийся), она включит туда это стихотворение-ворожбу и назовет его: "Берегись…" Она и сама себе, своей лирической героине велит: берегись! спасайся! – от чего? Ответ на этот вопрос – в стихотворениях, обращенных к… деревьям. Деревья: трепещущие, хотя и недвижные, одухотворенные, все видящие и знающие – вот единственное прибежище души, утоление земных печалей. Мы помним, как одушевила Цветаева два тополя в Борисоглебском, увидя в их застывших страдальческих силуэтах – сходство со своими метаниями, – и это уже помогало жить. А теперь, спасаясь от "земных низостей дней", она бежит под сень молчаливых друзей, зная, что только там будет понята. "Деревья! К вам иду! Спастись От рёва рыночного! Вашими вымахами ввысь Как сердце выдышано!"
Деревья, одухотворенные, тянущиеся ввысь, – они не что иное, как проводники в Вечность. Первая ступень полета в Вертикаль. Первые подступы к святая святых Цветаевой: "Поэме Воздуха" (до которой еще пять лет):
Древа вещая весть!
Лес, вещающий: – Есть
Здесь, над сбродом кривизн, —
Совершенная жизнь:
Где ни рабств, ни уродств,
Там, где всё во весь рост,
Там, где правда видней:
По ту сторону дней…
…Сначала это только низенький «старческий вереск, голого камня нарост». Первый шаг к спасению – туда, на холмы: «Ввысь, где рябина Краше Давида-царя». Каждое дерево – живой образ: «дуб богоборческий», «ивы-провидицы», «березы-девственницы», «вяз – яростный Авессалом». И мнится поэту: в них – олицетворение самого человечества: прошлого, сущего, будущего: «Сонмы просыпающихся тел… Целые народы Выходцев! – На милость и на гнев! Види! – Буди! – Вспомни!.. Несколько взбегающих дерев Вечером, на всхолмье».
А в бесконечной выси, в бездонных небесах, в Вечности – неведомый, невидимый, гадательный, невообразимый, ибо ускользающий даже от воображения – Бог: "лицо без обличия": "То не твои ли Ризы простерлись В беге дерев? Рощ, перелесков". Но не только в деревьях, в опавшей листве, в осине (на которой повесился Иуда), в хвойных лесах – след его "плаща". Он везде и нигде: от разводных мостов до небесной "звездной книжищи", он непостижим, неуловим, ибо он, Бог – не что иное, как бег. Игра слов и смыслов. Смысловое созвучие, за которым – бездна человеческого духа, бьющаяся мысль смертного, конечного человека, разбивающаяся о непостигаемость вечного, бесконечного мироздания:
О, его не догоните!
В домовитом поддоннике
Бог – ручною бегонией
На окне не цветет!
И, чтобы не оставалось никаких сомнений:
Все под кровлею сводчатой
Ждали зова и зодчего,
И поэты и летчики —
Все отчаивались!
Ибо бег он – и движется.
Ибо звездная книжища
Вся – от Аз и до Ижицы —
След плаща его лишь!
* * *
Жизнь Цветаевой в чешских деревнях только на первый взгляд может показаться безмятежной. Этого не было хотя бы потому, что она не была оседлой.
Даже неполный перечень деревенских кочевий цветаевской семьи дает картину достаточно беспокойную. Так, из воспоминаний А. Эфрон явствует, что уже в конце сентября 1922 г. семья, поселившаяся первоначально в деревне под названием Мокропсы, переехала в новое жилье – там же, из домика в три комнаты (занимали одну), расположенного в долине речки Бероунки, в другой, "на чердак", в комнату, где косое окно… два стола, две кровати, три стула. А в первых числах ноября, – пишет А.С. Эфрон, – опять переехали". Она написала тогда в детском дневничке о низенькой комнате с тремя окошками и изразцовой печкой. Вещи перетаскивали по грязи, утопая в лужах, – одни первобытные условия меняли на другие. А сколько еще предстояло скитаний – из-за неудобств, из-за конфликтов с хозяевами, – и это всего лишь за три года и три месяца жизни в Чехии! Горние Мокропсы, Дольние Мокропсы, Новые Дворы, Иловищи, наконец, надолго – Вшеноры (целый год и два месяца). Прибавить к этому, что некоторое время семья жила в Праге. Какие силы нужно было иметь, чтобы одолевать эти перемещения! Впрочем, покамест у Марины Ивановны они были: были на то, чтобы претворять ненавистный быт в бытие – в поэзию. "Спаси Господи, дым! – Дым-то, Бог с ним! А главное – сырость!.. И каков-то сосед? Хорошо б холостой, да потише!.." – в этих почти разговорных строках – отголоски цветаевских кочевий.
Бедность – вот чем встретила Чехия Цветаеву. Скудная стипендия мужа была в первые месяцы единственной реальностью; правда, впереди предстояли гонорары из Берлина – за "Царь-Девицу", и от "Геликона": за стихи в "Эпопее" и книгу "Ремесло". Велись хлопоты по поводу чешского масариковского "иждивения", которое Цветаева вскоре будет получать.
"Голод голодных и сытость сытых", – ненависть к этим извечным врагам породила стихотворение "Хвала богатым", исполненное презрительной жалости, звучащей уже в самом заглавии, обратном смыслу стихотворения: "…Объявляю: люблю богатых!.. За растерянную повадку Из кармана и вновь к карману… За какую-то – вдруг – побитость, За какой-то их взгляд собачий, Сомневающийся…" Что-то, вероятно, послужило непосредственным толчком к созданию "Хвалы богатым", – быть может, ожгла гневом какая-нибудь поездка в Прагу, по-прежнему повернутую к Цветаевой своими бедняцкими кварталами. "Городом утвержденных зверств, прокаженных детств", окутанным "дымным оловом", предстает столица Чехии в стихах Цветаевой. И сквозь "чернорабочую хмурь", сквозь рев заводских труб поэту слышится "голос сирых и малых, Злых – и правых во зле", – голос, который Бог не услышит, "не вступится!" ("Заводские").
…В октябре пришло письмо из Берлина от "Геликона": вежливое, сухое, деловое, с извинениями за ту страшную прострацию, в которой он пребывал во время общения с Мариной Ивановной. По ее просьбе он вернул ей ее девять писем (кроме последнего), а также ее тетради со стихами, записные книжки, книги Ахматовой. Он отправлял ей корректуру книги "Ремесло" и обещал послать на днях деньги. Спрашивал, переводит ли она Гейне (в Берлине он дал ей для перевода гейневские "Флорентийские ночи"), осведомлялся, не хочет ли она что-нибудь "смастерить" из записных книжек, и просил прислать новые стихи.
Так прозаически кончился этот берлинский роман (впрочем, в душе Марины Ивановны он уже давно окончился)…
…В Прагу Марина Ивановна ездила по литературным делам. Завязанные в Берлине связи продолжались. М. Л. Слоним вспоминал, что в ноябре 1922 года он представил Цветаеву редакции журнала "Воля России", куда приглашал ее еще в Берлине; познакомил с сотрудниками журнала В. В. Сухомлиным, Е. А. Сталинским, В. И. Лебедевым. С семьей Лебедевых – Владимиром Ивановичем, Маргаритой Николаевной и их дочкой Ириной ("Ирусей", которая сделается близкой подругой Али на долгие годы) Цветаева подружится; уезжая в 1939 году на родину, она оставит Лебедевым на хранение часть своего архива, который, увы, в войну погибнет… В "Волю России" Цветаева отдала стихотворение из цикла "Сугробы", затем – пьесу "Приключение", благо Слоним высоко ценил личность Казановы и готовил издание его мемуаров.
Цветаева "обрастала" и новыми знакомствами: уединенность души по-прежнему сочеталась в ней с человеческой общительностью. В городе ей, такой беспомощной, совсем не ориентирующейся, помогала молоденькая студентка Катя Рейтлингер, знакомая Сергея Яковлевича и, как утверждала Марина Ивановна, в него влюбленная. Познакомилась она и с Николаем Еленевым, сокурсником Сергея, проделавшим с ним осенью 1921 года тягостный путь из Константинополя в Чехию. Еленев показал ей "лицевую" сторону Праги; эту Прагу, сновиденный, готический "летейский" город, Цветаева впоследствии полюбит, а больше всего – Карлов мост со статуей легендарного рыцаря Брунсвика… Дружеские отношения сложились у Цветаевой с женой Еленева, Екатериной Исааковной, дочерью врача Альтшуллера, некогда лечившего Л. Толстого. Цветаева называла ее своей "сподвижницей по Мокропсам". В деревне Марина Ивановна общалась с жившей по соседству во Вшенорах семьей писателя Евгения Николаевича Чирикова. Его дочь Людмила жила в Берлине; она была художницей и оформила берлинское издание "Царь-Девицы". Цветаева с нею переписывалась, а лично общалась с ее сестрой Валентиной, с которою ощущала, по-видимому, некоторое внутреннее сходство: надписывая ей книгу "Ремесло", она назовет ее своей сестрой "в болевом, т<о> е<сть> в единственно верном и вечном" (октябрь 1923 г.). В целом же, повторяем, жизнь была уединенной. "Я живу в Чехии (близ Праги), в Мокропсах, в деревенской хате. Последний дом в деревне. Под горой ручей – таскаю воду. Треть дня уходит на топку огромной кафельной печки. Жизнь мало чем отличается от московской, бытовая ее часть, – пожалуй, даже бедней! – но к стихам прибавились: семья и природа. Месяцами никого не вижу. Все утра пишу и хожу: здесь чудные горы".
Это – из письма Пастернаку от 19 ноября, – большого, доверительного, даже исповедального. Для Цветаевой Пастернак настолько свой, настолько из ее мира, что она пишет о себе самое сокровенное, не сомневаясь, что он ее поймет:
"Мой любимый вид общения – потусторонний: сон: видеть во сне.
А второе – переписка. Письмо, как некий вид потустороннего общения, менее совершенно, нежели сон, но законы те же…"
Цветаевой хочется съездить в Берлин, куда собирается Пастернак; посидеть в каком-нибудь «захудалом кафе, в дождь. – Локоть и лоб. – Рада была бы увидеть Маяковского. Он, очевидно, ведет себя ужасно – и я была бы в труднейшем положении в Берлине…»
Но тем не менее она опасается встречи: "Я не люблю встреч в жизни: сшибаются лбом. Две стены. Так не проникнешь".
Она сообщает Пастернаку о своем разладе с Эренбургом. Она сдержанна и лишь замечает словно между прочим: "Как встретились с Эренбургом? Мы с ним раздружились, но я его нежно люблю и, памятуя его великую любовь к Вам, хотела бы, чтобы встреча была хорошая". И тепло вспоминает об Андрее Белом, с которым "по-настоящему подружилась только этим летом".
Цветаева все время связана невидимыми узами с братьями по ремеслу и испытывает необходимость поведать об этом Пастернаку, в котором чувствует родную душу.
Если бы она тогда знала о появившейся мандельштамовской публикации, то не преминула бы поделиться с Пастернаком своими чувствами.
Речь идет о втором номере журнала "Россия", со статьей Осипа Мандельштама "Литературная Москва", в которой Марине Ивановне совершенно неожиданно "досталось". Укоряя столицу за ее якобы дурной литературный вкус, Мандельштам безапелляционно заявлял:
«Для Москвы самый печальный знак – богородичное рукоделие Марины Цветаевой, перекликающийся с сомнительной торжественностью петербургской поэтессы Анны Радловой… Худшее в литературной Москве – это женская поэзия… Адалис и Марина Цветаева пророчицы, сюда же и София Парнок. Пророчество как домашнее рукоделие. В то время как приподнятость тона мужской поэзии… уступила место нормальному использованию голосовых средств, женская поэзия продолжает вибрировать на самых высоких нотах, оскорбляя слух, историческое, поэтическое чутье. Безвкусица и историческая фальшь стихов Марины Цветаевой о России… – неизмеримо ниже стихов Адалис, чей голос подчас достигает мужской силы и правды».
Это – реакция на книгу «Версты». Выпуск I, где несколько стихов 1916 года обращены к нему, Мандельштаму, «божественному мальчику», «странному, прекрасному брату», которому московская «сестра» «дарит» свою столицу… Мандельштам, отнюдь не по-мужски, словно за что-то мстит Марине Цветаевой. И, по иронии судьбы, подхватывает «эстафету» Брюсова, тоже недавно осудившего книгу Цветаевой за другие «Версты». Впрочем, комментарии здесь излишни, так же как бесполезны гадания о том, увидела ли когда-нибудь Цветаева эту статью…
* * *
Что же до России (не журнала, а страны), то она, Россия, родина, была неотторжима от Цветаевой, – позднее она скажет об этом неповторимыми словами в прозе, а сейчас, в октябре 1922, говорит в пронзительных строках:
Покамест день не встал
С его страстями стравленными,
Из сырости и шпал
Россию восстанавливаю.
………………………..
Так, под упорством глаз —
Владением бесплотнейшим —
Какая разлилась
Россия – в три полотнища!
И – шире раскручу:
Невидимыми рельсами
По сырости пущу
Вагоны с погорельцами…
……………………
Без низости, без лжи:
Даль – да две рельсы синие…
Эй, вот она! – Держи!
По линиям, по линиям…
* * *
Уединение в чешских деревнях не мешало Марине Цветаевой быть, что называется, на виду в русской эмигрантской литературной жизни. После приезда в Берлин, только до конца 1922 года ее произведения появились в берлинских «Сполохах», «Эпопее», «Голосе России», «Русской мысли», в рижском «Сегодня», парижских «Современных записках», пражской «Воле России». Как только в Берлине вышла «Царь-Девица», на книгу появились отклики, вполне благожелательные. Поэма, отзывался один из рецензентов, «написана изумительным русским языком, чрезвычайно талантливо построена, с прекрасным ритмом, меняющимся в зависимости от повествования» («Накануне», 1922 г., 9 декабря; подпись: Е. Ш.). Роман Гуль хвалебно отозвался о книге «Версты» (стихи 1917–1921 гг.), он назвал Цветаеву «поэтом с большим голосом» («Новая русская книга», 1922 г., N 11–12).