Текст книги "Марина Цветаева. Жизнь и творчество"
Автор книги: Анна Саакянц
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 35 (всего у книги 59 страниц)
"…Милые спутники, делившие с нами ночлег!
Версты, и версты, и версты, и черствый хлеб…
МЦ.
Вандея, сентябрь 1926 г.
Дорогому Радзевичу – первую книгу "Верст"!"
Второго октября Марина Ивановна с детьми покинула Вандею.
* * *
Париж переходит в пригороды незаметно, и так же незаметно – один пригород в другой. Адрес (почтовый) места, где поселилась на первых порах семья Цветаевой, был: Бельвю, Бульвар Вер, а остановка поезда – Медон. Дом с башенкой стоял в саду со старинной решеткой. В этом же доме поселилась (она и сняла комнаты для обеих семей) Александра Захаровна Туржанская с сыном. «Мы живем в чудном месте», – писала Цветаева Шестову, приглашая его побродить в парке и в лесу.
Весь октябрь она работала над первым действием "Федры", начатым в сентябре. Мы уже знаем, что даже перемещение из страны в страну не прервало ее творчества (работы над "Крысоловом"). Так было и теперь. Вдобавок она продолжала участвовать и в деятельности "Верст": готовился второй номер. Журнал по-прежнему был притчей во языцех эмигрантских литераторов.
Двадцать восьмого октября в "Возрождении" появилась публикация И. А. Бунина "Записная книжка", где он язвительно отвечал М. Слониму на его отзыв о "Верстах": тот, по его мнению, выражается "с лакейской яростью" об эмигрантской литературе и "захлебывается от Цветаевой… Но и тут – не водил ли он кого-то за нос? "Цветаева – новое, говорит он. Она перекликается с теми, кто в России!" Так вот не за эту ли перекличку он и превозносит ее, а на меня ярится за то, что я будто бы ни с кем из России не перекликаюсь? Впрочем, я полагаю, что он все-таки не настолько "простодушен", чтобы думать, что в России я пользуюсь меньшим вниманием, чем Цветаева, и что я уж так-таки ни с кем там не перекликаюсь…"
В те же дни до Цветаевой дошла весть о выходе в журнале "Новый мир" (N 8/9) пастернаковского "Лейтенанта Шмидта" с посвящением – акростихом – ей, которое Борис Леонидович либо раздумал, либо просто опоздал снять…
Второго ноября Цветаева окончила вчерне первую картину "Федры". Восьмого приступила ко второй.
* * *
Молчание с Пастернаком продолжалось. С Рильке тоже. Не выдержав, Марина Ивановна отправила ему открытку:
"Bellevue (S. et О.) pres Paris.
31, Boulevard Verd
7-го ноября 1926 г.
Дорогой Райнер!
Здесь я живу.
Ты меня еще любишь?
Марина".
То было, говоря словами из ее давнего стихотворения к Петру Эфрону, «письмо в бесконечность, письмо в беспредельность, письмо в пустоту». Ответа не последовало. Рильке оставалось жить совсем недолго. Нужно ли говорить об ее одиночестве?
Услышав от кого-то о якобы предполагаемом приезде Ахматовой, она ухватилась за соломинку этого ложного слуха:
"Bellevue, 12-го ноября 1926 г.
Дорогая Анна Андреевна,
Пишу Вам по радостному поводу Вашего приезда – чтобы сказать Вам, что всё, в беспредельности доброй воли – моей и многих – здесь, на месте, будет сделано.
Хочу знать, одна ли Вы едете или с семьей (мать, сын). Но как бы Вы ни ехали, езжайте смело. Не вхожу сейчас в подробности Вашего здешнего устройства, но обеспечиваю Вам наличность всех.
Еще одно: делать Вы всё будете как Вы хотите, никто ничего Вам навязывать не будет, а захотят – не смогут: не навязали же мне!
Переборите "аграфию" (слово из какой-то Вашей записочки) и напишите мне тотчас же: когда – одна или с семьей – решение или мечта.
Знайте, что буду встречать Вас на вокзале.
Целую и люблю – вот уже 10 лет (лето 1916 г. Александровская слобода, на войну уходил эшелон).
Знаете ли Вы, что у меня есть сын 1 г<од> 9 мес<яцев> – Георгий? А маленькая Аля почти с меня?..
– Отвечайте сразу. А адрес перепишите на стену, чтобы не потерять".
* * *
Уже миновал год жизни Цветаевой во Франции. Триумф ее поэтического восхождения остался позади, сменившись прочностью ее места в литературе русского зарубежья. Дружбы и понимания среди фигур, делавших эмигрантскую литературную «погоду», она не приобрела, а те, кто ценил ее, этой «погоды» не делали…
Нетрудно вообразить, что' ощутила она, увидев в 29-м номере "Современных записок" статью Владислава Ходасевича "О "Верстах"". Нет, он не хулил ее стихи; этого не позволяли его ум и талант. Дело обстояло сложнее. Ходасевич писал в первую очередь о позиции сотрудников "Верст", примыкавших к евразийству. Если, по его словам, до появления "Верст" все же можно было возлагать какие-то надежды на евразийцев, пытающихся найти некую третью позицию, перенося "русскую проблему из области политики в область культуры", то "Версты" нанесли этим надеждам тяжкий удар. Потому что идеологи журнала, в свое время ненавидевшие революцию, теперь оказались соблазненными ею. Ходасевич подчеркивал, что Сергей Эфрон сражался в рядах белой армии. Теперь же выходило, что он, как и его сподвижники, обольстился революцией с ее жестокостью и зверствами, – с тем, прибавим, с чем Марина Цветаева никогда не примирится. Задумалась ли она, читая эту статью, выверенную логикой и последовательностью взглядов, о непоследовательности, даже алогичности взглядов и поведения мужа, о той путанице в его (пусть честной) голове, которой ее собственная голова не знала? Впрочем, наиболее уязвимые эфроновские выступления в печати были впереди.
Она жила в своей тетради, со страданиями Федры. 15 декабря окончила вторую картину, оставшись недовольной своей медлительностью: "Вторая картина писалась – о, ужас! – 1 мес<яц> 1 нед<елю> (NB! думала, два). Попала не в тот размер и – из суеверия не дописываю, чтобы еще труднее не было".
* * *
Год кончался в заботах о существовании. К счастью, были настоящие друзья: Саломея Андроникова наладила цветаевской семье ежемесячную помощь, обнеся «данью» своих знакомых. Сама она работала в журнале мод, получала тысячу франков в месяц, – по тем временам немало; двести отдавала Марине Ивановне, а еще триста давали трое других. Эту помощь Марина Ивановна, свободная от комплексов, принимала как само собою разумеющееся:
«Дорогая Саломея! Большая просьба о декабрьском иждивении. (Получала дважды: сразу за сентябрь и октябрь и, отдельно, за ноябрь). Приходят наложенным платежом вещи из Чехии – вагон с неведомым! – каждый день могут придти, а платить нечем, – писала она 18 декабря. – Если можно, перешлите по почте или еще как-нибудь, ближайшие мои вечера заняты людьми, приехавшими из Чехии, и Мирским (приезжает завтра). Кроме того, горячка с Верстами, временами отзывающаяся и на мне… Не отождествляйте меня с моим иждивением, иначе Вам станет нудно».
* * *
Наступило 31 декабря. Вечером пришел Марк Львович Слоним со страшной вестью о кончине Рильке.
…Когда на Марину Ивановну обрушивался удар, она, чтобы удержаться в этой жизни, инстинктивно хваталась за перо и бумагу.
"Bellevue, 31-го декабря 1926 г.
Борис!
Умер Райнер Мария Рильке. Числа не знаю, – дня три назад. Пришли звать на Новый год и, одновременно, сообщили…
Увидимся ли когда-нибудь?
– С новым его веком, Борис!"
И другое письмо, по-немецки:
«Год кончается твоей смертью? Конец? Начало! Ты самому себе – самый новый год… Завтра Новый год, Райнер – 1927, 7 – твое любимое число… В здешнюю встречу мы с тобой никогда не верили – как и в здешнюю жизнь, не так ли? Ты меня опередил – (и вышло лучше!) и, чтобы меня хорошо принять, заказал – не комнату, не дом – целый пейзаж. Я целую тебя в губы? В виски? В лоб? Милый, конечно, в губы, по-настоящему, как живого… Нет, ты еще не высоко и не далеко, ты совсем рядом, твой лоб на моем плече… Райнер, пиши мне! (Довольно-таки глупая просьба?) С Новым годом и прекрасным небесным пейзажем!»
Оплакивание. Заклинание. Предтеча будущих реквиемов Рильке – в стихах и в прозе. Художественное творчество.
* * *
Старый год завершился смертью, потянувшеюся дальше, в новый. С того нового, 1927 года, по фатальному символическому совпадению, творчество Марины Цветаевой начнет постепенно замедлять свой темп, утрачивать жар, терять интенсивность. Исподволь, неуловимо, но неумолимо… С уходом Рильке бытие Цветаевой как бы вступило в новую фазу, в новый век, – причем все это она уже заранее предвосхитила.
Пустыня 1927-го
Траурный «камертон» года. Евразийство Сергея Эфрона. «Новогоднее» и «Твоя смерть». Работа над книгой «После России». Переезд на новую квартиру. Полет Линдберга и «Поэма Воздуха». Возвращение к «Федре». Скарлатина. Приезд Анастасии Цветаевой. «Горьковские» последствия. Окончание «Федры».
Год Цветаева начала с письма Пастернаку, продолжая траурный монолог о сужденной невстрече втроем, в живых, на этом свете; о том, как хорошо знает она тот свет. Она писала о Рильке: «Он устал от всемощности, захотел ученичества, схватился за неблагодарнейший для поэта из языков – французский („poesie“) – опять смог, еще раз смог, сразу устал. Дело оказалось не в немецком, а в человеческом. Жажда французского оказалась жаждой ангельского, тусветного… Видишь, он ангел, неизменно чувствую его за правым плечом (не моя сторона)». В это же письмо Цветаева вложила свое посмертное «новогоднее» письмо к Рильке.
По тем немногим документам, что оказались доступны нам, видно, что она металась. Как к последнему прибежищу, последней "собственности" своей души, кинулась в письма к Пастернаку; умоляла его не давать своего московского адреса Мирскому: "…Волхонка, д<ом> 14, кв<артира> 9 – моя, не делюсь… когда, на днях, зашел ко мне – тут же застлала от него рукавом портрет Рильке в газете. Твоя Волхонка и лицо Р<ильке> – однородность. Не предавай меня" (12 января). То была ревность поэта, священная после смерти (ее слова).
"Германский Орфей, то есть Орфей, на этот раз явившийся в Германии, – писала Цветаева Тесковой 15 января. – Не Dichter (Рильке) – Geist der Dichtung" [95]95
Не поэт… дух поэзии (нем.).
[Закрыть]. Марина Ивановна мечтала о Праге, которая казалась ей прекрасной, там, писала она, была обездоленная и благородная русская молодежь, а в Париже друзей нет и не будет. Она, по обыкновению, сильно преувеличивала, сердясь и обижаясь на людей, в сущности, хорошо к ней относившихся, однако не соответствовавших ее высоким мерам. Так, например, она была недовольна М. Л. Слонимом, когда он приезжал в Париж; не разделяла интереса к проблемам, волновавшим «евразийский круг». Даже к Д. П. Святополк-Мирскому, поклоннику ее поэзии, относилась придирчиво; впрочем, ее вполне можно понять, хотя бы на таком примере.
Только что вышел второй номер "Верст"; там был напечатан цветаевский "Тезей" и, в частности, статья Мирского "Веяние смерти в дореволюционной литературе" (сокращенная переработка доклада, прочитанного весною и вызвавшего негодование, как автор сам выразился, "всего эмигрантского синедриона"). В статье утверждалось, что революция в России была тем кризисом, после которого "может следовать или смерть или выздоровление, но без которого выздоровление невозможно". Уже зародилась, писал Мирский, "новая фаза русского духа… которую для краткости я назову Возрождением Героического… В самой совершенной форме оно видно в творчестве лучших из молодых поэтов, – Пастернака и Цветаевой".
Этот панегирик шел до такой степени мимо всей сути цветаевского творчества, мимо ее духа, ее мироощущения, отношения к революции, к жизни вообще, – что легко вообразить ее реакцию. Если свои, если друзья ничего не понимали, что же говорить о недругах (у которых, кстати, именно подобные статьи вызывали впечатление, что Цветаева – вполне советский поэт).
Сергея Яковлевича такие вещи, напротив, скорее радовали, и здесь они с Мариной Ивановной совпадать не могли. Он "с головой ушел в евразийство", о чем она чуть позже с огорчением сообщит Тесковой, и прямо-таки фанатично провозглашал: "Эта зима в Париже идет под знаком евразийства. Все раскололись на два лагеря: евразийцы и евразийствующие с одной стороны, с другой – все остальные". Несмотря на то что второй номер "Верст" вызвал неизмеримо меньший интерес по сравнению с первым, его выход придал тем не менее Эфрону новые силы для политической суеты. Самое печальное, что он как-то незаметно, постепенно, но верно стал перерождаться, терять свою личность. Потому что все, что он провозглашал, было освещено не серьезностью доводов, вдумчивостью, логикой, наконец – знанием дела, – а голым политиканством. "Нужно сказать, что эмигрантский Париж, на мой взгляд, быстро деградирует и разлагается, – самоуверенно писал он Е. Л. Недзельскому. – Дух реставраторства веет над ним не только в области политики. В литературе – то же реставраторство. А эпигонство здесь воинствующее". Можно подумать, что эти слова вывел какой-нибудь "напостовец", ослепленный ненавистью к эмиграции. Но не сам ли Эфрон (в отличие от Цветаевой, которая уехала прежде всего к нему, за ним) был эмигрантом в чистом виде, покинув Россию после разгрома белой армии, где сражался именно за старую, прежнюю Россию, которою был переполнен и болен?
Цветаева, по ее словам, окончательно переселилась в тетрадь. Она работала над поэмой – реквиемом Рильке: "Новогоднее".
Обращенье к Духу поэзии, к вселенскому смеркшемуся оку. Письмо (так оно и называлось вначале); монолог, разговор с родным и равным. Общенье "поверх явной и сплошной разлуки", поверх "бесконечной, ибо безначальной" вселенной. Разговор, который ведется порою на языке отнюдь не романтическом, вне выспренностей, – на языке прозы, простом до косноязычия. Этот язык чередуется с архаизмами, передающими астральностъ стихотворения.
Тон и стиль заданы с начальных строк. Поздравление с "звездным" новосельем, любовь и скорбь, сменяющиеся подробностями о том, как автор узнал страшную новость от знакомого, а тот – из газет; предложение откликнуться на это событие; негодование и отказ в ответ. Мы совершенно сознательно даем плоский пересказ начала стихотворения, потому что, на наш взгляд, это помогает уловить секрет поэтики "Новогоднего", который мы обозначили бы как бытовизм бытия. Итак, начало:
С Новым годом – светом – краем – кровом!
Первое письмо тебе на новом
– Недоразумение, что злачном —
(Злачном – жвачном) месте зычном, месте звучном
Как Эолова пустая башня.
Первое письмо тебе с вчерашней,
На которой без тебя изноюсь, —
Родины, теперь уже с одной из
Звезд…
………………………………………..
Не землетрясенье, не лавина.
Человек вошел – любой – (любимый —
Ты). – Прискорбнейшее из событий.
В Новостях и в Днях. Статью дадите?
– Где? – В горах. (Окно в еловых ветках.
Простыня.) – Не видите газет ведь?
Так статью? – Нет. – Но… – Прошу избавить.
Вслух: трудна. Внутрь: не христопродавец…
– В санатории. (В раю наемном.)
– День? – Вчера, позавчера, не помню.
В Альказаре будете? – Не буду.
Вслух: семья. Внутрь: всё, но не Иуда.
Бытийный быт – вот когда эти две полярности соединились. «Как ехал?» – вопрошает поэт адресата, отбывшего в небытие, – не растрясло ли в дороге (таков смысл вопроса), не разорвалось ли сердце от скорости, не захватывало ли дух – как у тех, кто летал на орловских рысаках? Но почему именно сравнение с орловскими рысаками? Потому что они – российские, – а Рильке приезжал в Россию, а тот, кто
На Руси бывал – тот свет на этом
Зрел…
а тот свет и этот для поэтов – налаженная перебежка, быть и не-быть – категории условные, Цветаева на этом настаивает:
Жизнь и смерть давно беру в кавычки,
Как заведомо-пустые сплёты.
………………………………
Жизнь и смерть произношу с усмешкой…
………………………………..
Жизнь и смерть произношу со сноской,
Звездочкою…
«Звездочка» – обозначение для сноски в рукописи, и звезда вселенной (возможно, новое обиталище поэта) – сливаются, как сливаются, переливаются одно в другое оба эти понятия: земное и астральное:
Вместо мозгового полушарья —
Звездное!
Рильке, «германский Орфей», как всякий поэт – гражданин вселенной; его уход – это перемещение в свой мир, в небо поэта, и потому (обращается к нему Цветаева) -
Если ты, такое око, смерклось,
Значит, жизнь не жизнь есть, смерть не смерть есть.
Значит – тмится, допойму при встрече! —
Нет ни жизни, нет ни смерти, – третье,
Новое…
Земные категории чередуются с астральными. Обыденный вопрос: «Окруженье, Райнер, самочувствье?» – и следом – просьба описать «первое видение вселенной (подразумевается, поэта в оной) – и последнее – планеты». Настойчивая, почти детская просьба описать рай: «Что за горы там? Какие реки?.. Не ошиблась, Райнер – рай – гористый, грозовой?.. не один ведь рай, над ним другой ведь Рай? Террасами? Сужу по Татрам – Рай не может не амфитеатром быть…» (Притом для Цветаевой важно созвучие: Райиер – рай…) И – вполне земное: «Как пишется на новом месте?» и дальше: «Не разъехаться – черкни заране». И здесь же библейский образ – отголосок предыдущей поэмы: «В небе лестница, по ней с дарами». И еще Цветаевой важно, что Рильке умер в канун нового года, почти вместе со старым; ей бы хотелось, чтобы это случилось не 29 декабря, а, для ровного счету, для «образа» – 31 – так же, как в теперь уже таком далеком 1919 году, когда она перенесла смерть Казановы в ночь под новый год и новый век. И сейчас она вела речь о новом веке поэта («С новым его веком, Борис!»).
Седьмым февраля Цветаева датировала "Письмо" – "Новогоднее". Это ее любимое число вдобавок было сороковым днем кончины Рильке…
Восьмым февраля – мольбу к Саломее Николаевне об иждивении с вялым намерением повидаться через неделю.
Девятое февраля стоит под большим письмом к Пастернаку – ответом на его (от 3-го), начинающееся словами, сразу охолаживающими: "Я пишу тебе случайно и опять замолкну", – с отчаянием от сообщенной ею вести, с восторгом от фотографии Мура, которого он называл "Наполеонид", и с заклинанием: "Теперь давай жить долго, оскорбленно-долго, – это мой и твой долг…" Борис Леонидович уже не в первый раз пытался вытянуть Марину Ивановну из пучины небытия, в которую она была погружена, не допустить ее "исхода из гущи мишурной", – о чем писал в апрельском стихотворении. Но она была упряма, то есть оставалась самою собой, – и ее ответ Пастернаку – письмо отрешенного от жизни человека, чей дух пребывает в ином измерении: в том, куда ушел Рильке. Рассказав только что виденный сон о нем, – "чистый подарок от Р<ильке>", она писала:
«Живу им и с ним. Не шутя озабочена разницей небес – его и моих. Мои – не выше третьих, его, боюсь, последние, т. е. – мне еще много-много раз, ему – много – один…»
И дальше:
«Для тебя его смерть не в порядке вещей, для меня его жизнь – не в порядке, в порядке ином, иной порядок».
Почти так же она писала шесть лет назад о смерти Блока: «Удивительно не то, что он умер, а то, то он жил… Весь он… такой – воочию – дух, что удивительно, как жизнь – вообще – допустила…»
Следом за "Новогодним", будучи не в силах расстаться с Рильке, она начала писать и 27 февраля завершила небольшое произведение в прозе. "Твоя смерть" – так назвала она эту странную вещь, не похожую ни на одну из предыдущих. "Предзвучие и позвучие – во мне – его смерти", – объясняла Цветаева свой замысел в письме к Тесковой. Незадолго До кончины Рильке умерла француженка, у которой учились Аля и Лель, сын А. 3. Туржанской. А непосредственно после смерти Рильке умер Ваня Гучков, брат В. А. Гучковой (в то время жены П. П. Сувчинского), добрый, безгрешный подросток, умственно не вышедший из младшего возраста. Эти две ушедшие тени Цветаева избрала своими персонажами. Скромные, незаметные фигуры, пожилая мадемуазель и русский мальчик – воплощение самой чистоты, кротости, невинности и доброты, несли в себе, по мысли поэта, все то, чего так недостает в мире: мадемуазель, жившая почти в бедности и обучавшая русских детей за гроши и так всегда желавшая по мере своих слабых сил доставить этим чужбинным детям радость, и Ваня, своей добротой и расположением к окружающим распространявший вокруг себя сияние. Оба – как бы за кулисами, невидимые. Но в то же время о них постоянно думают и говорят: мадемуазель не приходит, Ваня болеет. Они словно присутствуют в отсутствии, – типичнейшая цветаевская ситуация. При жизни реальные лица, теперь они находятся где-то между бытием (существованием) и небытием, в каком-то своем измерении. Их посмертное присутствие в жизни Цветаева уподобляет незримой, разлитой в мире Поэзии. Как воздух, которым дышим, не замечая этого, но без которого погибаем или задыхаемся, начиная ценить тогда, когда его недостает. Вот в этом смысле и отозвалась в сознании Цветаевой смерть Рильке неким эхом после кончины мадемуазель Жанны Робер и Вани Гучкова. Между ушедшими и живыми осталась неуловимая, но прочная связь, которую Цветаева называет круговою порукой бессмертия.
* * *
В марте и апреле Марина Ивановна устроила себе передышку, спустившись с разреженных высот творчества в земное существование. Главное же было в том, что наконец нашелся издатель для ее стихов, написанных с лета 1922 года по весну 1925-го (после чего их писанье почти прекратилось). Издателя звали Иосиф Ефимович Путерман, – с ним Цветаеву познакомили друзья. Путерману нравились ее стихи, и, заручившись его поддержкой, она принялась за работу: составление и переписыванье книги. Лишь несколько стихотворений туда не вошло; первоначально Цветаева назвала книгу «Умыслы», затем передумала и остановилась на самом простом: «После России». «Я в этом названии слышу многое. Во-первых – тут и слышать нечего – простая достоверность: всё – о стихах говорю – написанное после России. Во-вторых – не Россией одной жив человек. В-третьих – Россия во мне, не я в России (Сережины слова, у себя на Доне. NB! Для нас Россия была Москва.) В-четвертых: следующая ступень после России – куда? – да почти что в Царство Небесное!» Так писала Марина Ивановна Тесковой, делясь этой новостью, которую от других держала пока в секрете. Книгу свою она как бы зашифровала, не обозначила посвящений, как сделала это в «Ремесле», где проставлены имена: Ахматовой, Т. Ф. Скрябиной, Маяковского, Геликона, Эренбурга, Сергея Эфрона, А. А. Чаброва…
Здесь же только два имени: Анна Тескова – перед циклом "Деревья" и Вера Аренская (Завадская – та, для которой некогда была написана пьеса "Метель") – перед стихотворением "Хвала Времени". Больше никого; со страниц книги смотрят "безымянные" стихи к Геликону, к Бахраху, к Родзевичу, – даже Пастернаку не проставлено посвящения. Эпиграфом к книге Цветаева взяла слова В. К. Тредиаковского, которые несколько переиначила, сократила и выставила как девиз: "От сего, что поэт есть творитель, не наследует, что он лживец; ложь есть слово против разума и совести, но поэтическое вымышление бывает по разуму так, как вещь могла и долженствовала быть".
И опять, в который раз, удивимся: как выдерживала Цветаева ту жизнь, что была ей суждена? При том мощном творчестве, на которое уходили все силы души, надо еще было заботиться о быте семьи: четыре раза в неделю ходить на базар, варить, штопать, стирать – мы повторяемся – думать о заработке, то есть не только о печатании, но и о публичном чтении своих вещей, о литературных вечерах, чтобы выручить деньги – каждый франк был на счету. В марте Марина Ивановна озабочена устройством вечера и просит помочь ей Саломею Николаевну. И вдобавок еще предстоял… переезд на новую квартиру, без соседства и без совместной кухни. Такая квартира была найдена и 6 марта снята: на улице Жанны д'Арк, 2, близ Медонского леса – три комнаты, ванна, маленькая кухня, центральное отопление – за триста тридцать франков в месяц. А еще срочно понадобился зубной врач, и был болен Сергей Яковлевич… Цветаевой было не двадцать пять, а тридцать пять лет, сил становилось меньше – даже при ее железном организме… Но она рассуждала так:
«…слабость: неумение (нехотение?) жить. В нас любят ЖИЗНЬ. Даже во мне».
Первого апреля состоялся переезд на новую квартиру, «целый день – целые дни! – возили вещи на детской коляске (сломанной)» (письмо к Л. Шестову от 2 апреля). И пришлось приобретать старую мебель, и опять это лежало на Марине Ивановне… И последовала просьба к Саломее поторопиться с «иждивением»; к ней же Цветаева доставляла переписываемую рукопись для Путермана… А 13 апреля состоялся ее вечер в студии «Eurythmie».
В мае рукопись книги "После России" была готова.
Затем произошло событие, отчасти, вероятно, послужившее толчком к созданию нового цветаевского творения. 21–22 мая двадцатипятилетний американский летчик Чарльз Линдберг впервые совершил перелет через Атлантический океан, вылетев из Нью-Йорка и приземлившись в Париже: шесть тысяч километров он преодолел за тридцать три с половиной часа, – по тем временам это было сенсационным достижением. Открытка с портретом отважного американца, помещенным рядом со знаменитым стрекозообразным самолетом "Спирит оф Сан-Луи", на котором он совершил свой подвиг, обошла многие страны.
Ариадна Эфрон рассказывала нам, какое впечатление произвело это событие на Марину Ивановну, боявшуюся автомобилей и лифтов, и о том, как она мысленно представляла себя в кабине самолета и что эти переживания, в частности, побудили ее приняться за поэму, которую она назвала "Поэма Воздуха". Полет Линдберга был, разумеется, лишь внешним поводом. Внутренний повод был еще не исчерпан и продолжал оставаться в душе поэта: Райнер Мария Рильке, его уход. Пожалуй, ни в одном цветаевском произведении не были связаны столь нерушимо внешнее и внутреннее: быт и бытие, как в этой поэме, которую Марина Ивановна датировала: "В дни Линдберга".
"Поэма Воздуха" – это рассказ о том, как чувствует себя человек (автор, Поэт) в надземной стихии, от чисто физических ощущений до философских, "астральных" прозрений. Продолжение поэмы "Попытка комнаты", которая – предтеча ее, как и письма к Рильке, где читаем: "Глубоко погрузить в себя и через много дней или лет – однажды – внезапно – возвратиться фонтаном, перестрадав, просветлев: глубь, ставшая высью… В другом человеке мне принадлежит лоб и немного груди… Мне нужен звучащий свод. Сердце звучит глухо".
И еще – "Новогоднее", также предвосхитившее "Поэму Воздуха".
…Нет ни жизни, нет ни смерти, – третье,
Новое…
Нет «поэта и праха», «духа и тела»: есть некое целое третье. В философском смысле это «третье» есть творчество, и оно бессмертно. Рильке, воплощенная поэзия, – не ушел, не исчез: он остался как Гений вдохновения и поэзии, ощущаемый для тех, кто любил поэта при его жизни, – именно так следует понимать Цветаеву. Не забудем и повторим, что и «Новогоднее», и «Попытка комнаты», при всей их отвлеченности, «астральности», вдохновлены были абсолютной конкретностью. Так и в «Поэме Воздуха», где описания физических ощущений переплетены с философско-поэтическими озарениями. Отдельные места поэмы можно толковать многозначно – из-за многообразия их смысловых переливов.
При всем том необходимо понять, что в первых строках поэмы автор поместил себя в одиночную кабину самолета, дверь которого отделяет его от неведомой стихии, куда он через несколько мгновений вступит.
Дверь явно затихла,
Как дверь, за которой гость
Стоявший – так хвоя
У входа, спросите вдов —
Был полон покоя…
Кто этот «стоявший» перед дверью во тьме, уподобленный неотвратимому гостю, который «без стука ждет», уверенный в хозяйском зове? Эта «уверенность в слухе и сроке… Уверенность в ухе ответном: твоя во мне» – кому она принадлежит? Не Гению ли поэта, парящему над ним, который вот сейчас должен принять его в свою стихию, умчать ввысь? Скорее всего, именно так, и дверь начинает приобретать символическое значение, оставаясь в то же время и реальностью: «Еще бы немножко – Да просто сошла б с петли От силы присутствья Заспинного…»
И внезапно – абсолютно реальное описание момента отрыва от земли: "Пол – плыл. Дверь кинулась в руку…"
Реалистически: "качка", потеря равновесия, дурнота. Символически: исчезновение двери – последней преграды между стихиями – этой и той. Происходит то же, что в финале поэмы "Попытка комнаты": "Пол достоверно брешь", "Потолок достоверно плыл"…
Начинается вхождение поэта, вместе с незримым "Им", в воздух, ввысь: "Лестница, как лестница, Час, как час (ночной)". ("В небе лестница", – писала Цветаева в "Новогоднем"). Новая стихия имеет цвет тьмы, ночи. Глаз человеческий становится бесполезным, и поэт отрекается от зрения:
(Не черным-черна уже
Ночь, черна-черным!
Оболочки радужной
Киноварь, кармин —
Расцедив сетчаткою
Мир на сей и твой —
Больше не запачкаю
Ока – красотой.)
Тот, что рядом, – незрим, неощутим, однако осязаем как двойник поэта: «Чудится? Дай вслушаюсь: Мы, а шаг один! И не парный, слаженный, Тот, сиротство двух…»
Но обычными словами здесь выразить что-либо невозможно, и поэт вынужден отречься от Слова:
Что-то нужно выравнять:
Либо ты на пядь
Снизься, на мыслителей
Всех – державу всю!
Либо – и услышана:
Больше не звучу.
В этой стихии все наоборот: тьма имеет цвет, молчание имеет звук. Незримый «Некто» сливается с поэтом, становится им, забирая у поэта его дыхание:
…Дай вчувствуюсь:
Мы, а вздох один!
И не парный, спаренный,
Тот, удушье двух…
……………………
Что-то нужно выправить:
Либо ты на вздох
Сдайся, на всесущие
Все, – страшась прошу —
Либо – и отпущена:
Больше не дышу.
Конец? Нет, напротив: начало:
Не жалейте летчика!
Тут-то и полет!
Не рядите в саваны
Косточки его.
Курс воздухоплаванья —
Смерть, и ничего
Смертного в ней. (Розысков
Дичь… Щепы?.. Винты?..)
«Жизнь и смерть давно беру в кавычки, Как заведомо-пустые сплёты» («Новогоднее»). Смерть не конец, а продолжение бытия, только в другом состоянии. «Тут-то и полет!.. Курс воздухоплаванья Смерть, где всё с азов, Заново…»
"Вместо мозгового полушарья – звездное… Всё как не было, и всё как будет" ("Новогоднее").
В плане условно-сюжетном в "Поэме Воздуха" говорится о полете не по горизонтали (Линдберга вдоль земли), а по вертикали, прочь от нее.
Горизонталь и вертикаль. Горизонталь жизни и вертикаль духа, быт и бытие – родные цветаевские категории. Однако нам представляется, что при работе над "Поэмой Воздуха" (и, вероятно, не только над нею, но в данном случае это особенно заметно) Марина Ивановна подсознательно находилась под влиянием мыслей своего старшего друга, Сергея Михайловича Волконского, – мыслей, запечатленных в вышедшей три года назад его книге "Быт и бытие". Суждения Волконского о горизонтали и вертикали как о категориях философских, пусть и неоригинальные, взятые из вторых и даже третьих рук, были, без сомнения, дороги Цветаевой и, возможно, даже совместно с нею "рождены" (глава "Чет и нечет"):
«Две линии, два направления играют существенную роль, если можно так выразиться, в архитектуре видимых явлений: вертикаль и горизонталь. Вертикальный принцип соответствует нечету, горизонтальный принцип соответствует чету… В вертикали есть полярность, которой в горизонтали нет… В вертикали есть верх и низ… в горизонтали есть – право и лево. Право и лево не суть полярности, ибо они сами по себе безразличны. Верх и низ далеко не безразличны: в них стремление, и стремление не только в разные стороны (как право и лево), но стремление к разным целям, к целям, пребывающим в положении борьбы, даже вражды… верх и низ – это значит – Высота и Глубина. В самых сокровенных глубинах природы коренится физиологический смысл нечета, чета, вертикали, горизонтали… и человек, сам к космосу принадлежащий, инстинктивно требует… согласованности с этими основными условиями мировой архитектуры, мирового равновесия… И телостроение человека, и телодвижение его осуществляют те самые законы, которым подчиняется мироздание…» Рассуждая о человеке, как о точке приложения линии «трех измерений», Волконский пишет: «…вертикальная пройдет сквозь голову через все тело, вниз в землю, вверх в небо. Если ее продолжим, то один конец упрется в центр земли, другой утеряется в бездонности небесного пространства. Это будет – линия высоты… По линии высоты (глубины) располагается все, что утверждает усиление духовного начала в человеке».
В «Поэме Воздуха» дано первое ощущение и первое осмысление вселенной – вселенной поэта. Сначала летящий чувствует твердость, упругость воздуха, сильно сопротивляющийся новый «грунт»: «Первый воздух густ». Затем наступает ощущение легкости, «редкости», «ливкости», «скользкости». Потом – чувство, как бы теперь сказали, невесомости: «Старая потеря Тела через воду».