355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Анна Саакянц » Марина Цветаева. Жизнь и творчество » Текст книги (страница 30)
Марина Цветаева. Жизнь и творчество
  • Текст добавлен: 16 октября 2016, 22:06

Текст книги "Марина Цветаева. Жизнь и творчество"


Автор книги: Анна Саакянц



сообщить о нарушении

Текущая страница: 30 (всего у книги 59 страниц)

Впрочем, обольщение флейты началось гораздо раньше: с того момента, когда крысы почувствовали… дискомфортность своего перекорма, тягостность застывшего благополучия. Флейта внушила им это так же, как и тоску по прошлому и будущему, которые кажутся им равно прекрасными:

 
Только там хорошо, где нас нет!
 

Флейта не умолкает, звучит все настойчивее:

 
Не жалейте насиженных мест!..
Не жалейте надышанных стен!
 

Навевая сладкие грезы о будущем – о райской Индии, о вселенских крысиных боях, ведет Крысолов своих сомнамбулических жертв в болото (лужу? гаммельнский сгнивший пруд?) – в Озеро… Долго длится увод, и не все до конца загипнотизированы. Следует длинный словесный поединок: Старая крыса все-таки не верит Музыканту, чует, что ведет он их на -

 
      …Смерть!
 
 
Флейта:
 
 
Что в том?
Лучше озеро, чем закром,
Сплыл, чем сгнил!
Тина? Полно! Коралл! Берилл!
Изумруд…
 
 
Ведь не в луже, а в звуке – мрут!
 

И дальше:

 
Воздух душен, вода свежа.
Где-то каждый из нас раджа.
(В смерти…)
     С миром глаза смежи.
– Этой Индии мы – раджи!
 

Последняя реплика принадлежит – им, доверившимся, уводимым, уведенным, тонущим.

Увод. Уход в другой мир. Для крыс – "земных забот" – это смерть, для Поэта, Музыканта, Крысолова – мечтанный иной свет…

Завершит Цветаева четвертую главу 7 июля.

* * *

Что до «Жизни, как она есть», то в ней не было каких-либо ощутимых перемен. Миновала весна – «на необитаемом острове», с радостями от прелестного толстого Мура, с тревогами за Сергея, который, не удержавшись от соблазна, ко всем своим хлопотам прибавил… игру в «Грозе» Островского (правда, единственный раз) – спектакле, осуществленном полупрофессиональными силами и поставленном на сцене пражского театра. По словам Марины Ивановны, он сыграл бесхарактерного Бориса благородно и обаятельно. Артистизм был присущ его натуре, он, конечно, вспоминал свои выступления у Таирова – и позже, в письмах к Елизавете Яковлевне, будет интересоваться «Камерным». Главной заботой, главной радостью, любовью и ревностью Марины Ивановны был Мур, так же, как в свое время Аля. Она фиксирует каждый момент его развития, сообщает свои наблюдения в письмах к друзьям, «…сегодня я поймала себя на том, что я уже мечтаю об острове с ним, настоящем, чтобы ему некого (оцените малодушие!) было, кроме меня, любить» (письмо к Ольге Елисеевне 10 мая). Не о том же ли писала она в стихах к маленькой Але?

 
Да, я тебя уже ревную,
Такою ревностью, такой!..
 
(1914 г.)

Она делится с Ольгой Елисеевной самым сокровенным: как нашептывает сыну свои мечты, как боится, что он будет любить всех актрис или займется революцией и т. п., и как у него будет эмигрантский («волчий») паспорт, – и тут же – ассоциация: волк вскормил Георгия (Егорушку!).

"И еще о России, о том, что Россия – в нас, а не там-то или там-то на карте, в нас, и в песнях, и в нашей русской раскраске, в раскосости глаз и во всепрощении сердца, что он – через меня и мое песенное начало – такой русский Мур, каким никогда не быть X или Y, рожденному в «Белокаменной».

* * *

Весною в пражском издательстве «Пламя» вышла книгой поэма «Мо'лодец» – почти спустя два с половиной года как была написана, с посвящением Борису Пастернаку и эпиграфом из былины «Садко, богатый гость»: «За игру за твою великую, за утехи твои за нежные…» 26 мая Марина Ивановна сообщала Борису Леонидовичу, что послала ему книгу с дарственной надписью, однако книга почему-то осталась у нее. О Пастернаке она не перестает думать, пишет ему о желании встретиться – в туманном будущем – в Париже или в Веймаре. «Когда мы встретимся, это, правда, гора сойдется с горой: Моисеева – с Зевесовой. Не Везувий и Этна, там взрывы земного огня, здесь – свыше: все небо в двух, в одной молнии. Саваоф и Зевес. – Едино. – Ах!» (Письмо от 26 мая.)

Пастернак все время с нею. Еще в марте она обращалась к нему в знаменитом стихотворении:

 
Рас – стояние: версты, мили…
Нас рас – ставили, рас – садили,
Чтобы тихо себя вели
По двум разным концам земли…
 

И хотя в письмах она продолжает надеяться на встречу, сама Лирика как бы возражает этим несбыточным надеждам, пророчески суля невстречу «в мире сем»:

 
Русской ржи от меня поклон,
Ниве, где баба застится.
Друг! Дожди за моим окном,
Беды и блажи на сердце…
 
 
Ты, в погудке дождей и бед
То ж, что Гомер в гекзаметре,
Дай мне руку – на весь тот свет!
Здесь – мои обе заняты.
 
7 мая 1925.
* * *

«Мо'лодец» вызвал несколько откликов в печати. Упомянем самый главный: статью Владислава Ходасевича «Заметки о стихах» в «Последних новостях» за 11 июня. Нелюбимый Цветаевой поэт высказал чрезвычайно важные и ценные суждения, которые впору вспомнить и повторить сегодня.

Вначале Ходасевич говорит о сказках Пушкина. В них, считает он, поэт не стремится точно воспроизвести российскую народную словесность; лишь отдельные (немногие) слова и обороты он вводит в "книжную" речь;

«Пушкин не был и не хотел сойти за какого-то Бояна», и в целом его сказки восходят к литературному языку XIX века. Эта сохранившаяся пушкинская традиция в обработке народной поэзии в «Мо'лодце» нарушена, ибо Цветаева пишет исключительно «стихом народной лирической песни. Но надо прежде всего отдать ей справедливость: этот стих ею почувствован и усвоен так, как ни у кого до нее».

Вероятно, под влиянием новейших течений в поэзии и не без влияния Пастернака, Цветаева, полагает Ходасевич, смогла "понять и усвоить те чисто звуковые и словесные задания, которые играют такую огромную роль в народной песне… сказка Цветаевой столь же хочет поведать, сколько и просто спеть, вывести голосом, «проголосить».

«Восхваление внутрисоветской литературы и уверения в мертвенности литературы зарубежной, – кончает Ходасевич, – стали в последнее время признаком хорошего тона и эмигрантского шика. Восхитительная сказка Марины Цветаевой, конечно, представляет собою явление, по значительности и красоте не имеющее во внутрисоветской поэзии ничего не только равного, но и хоть могущего по чести сравниться с нею».

* * *

А теперь вообразим себе часть одного дня Марины Ивановны – во время ее работы над четвертой главой «Крысолова».

…Маленький листок бумаги. Запись химическим карандашом:

"16-го июня 1925 г.

у зубн<ого> врача

Потому что считали, что слишком мало – люди не давали мне

НИЧЕГО.

Поэтому, должно быть, Б<орис> П<астернак> не посвятит мне ни одного стихо<творения>.

Боль. Даль.

Льзя" [86]86
  Оригинал подарен автору А.С. Эфрон.


[Закрыть]
.

Маленькая записка? Увековеченное мгновение жизни.

…Оставив Мура – скорее всего на временную няньку или Алю, ибо женский "хоровод" вокруг малыша постепенно редел, – едет Марина Ивановна в Прагу. Вероятно, спешит, беспокоится за сына. Минуты ожидания врача – минуты одиночества, пребывание наедине с собой. И сразу включаются мысль и чувства. Опять она унеслась в свое трагическое царство. Листок этот сохранила, он приехал с ее бумагами на родину, стало быть, имел для нее значение – ведь впоследствии Цветаева жестоко чистила архив, перед тем как увезти его в Москву… Да ведь если вдуматься – многое заключено в этом написанном наспех листочке…

* * *

…А в июле Пастернак обрадовал Марину Ивановну, прислав ей свою книгу «Рассказы» (Круг, 1925) с надписью: «Марине, удивительному, чудесному, Богом одаренному другу. Б. П.» Цветаева ответила ему. В ее письме примечательны такие, в частности, слова о Есенине.

«Не верю в него, не болею им, всегда чувство: как легко быть Есениным!»

Здесь – не просто причуды или субъективность вкуса. Цветаева не приемлет есенинскую богемность, «кабацкую» удаль, – вероятно, она помнит, как последний раз видела его в Берлине летом 1922 года. Искусство и богема – вещи несовместимые. Точно так же, по ее мнению, несовместимы: проза – «страна», в которой живут, – и беллетристика – легкое, даже «унизительное» сочинительство. Вообще, творчество – страна, населенная личностью творца, кем бы он ни был. И, советуя семнадцатилетней Аде Черновой писать воспоминания о пережитом в революцию, Марина Ивановна настаивает на том, чтобы все, что та видела, она давала через себя, – все подлинное пишется из собственного неповторимого опыта, а вымысел, считала Цветаева, – дело глубоко второстепенное. Собственный же опыт и память должны запечатлевать все подробности, все мелочи: голосов, повадок, прочих внешних примет. И здесь Цветаева верна себе, заклинавшей еще в юные годы: «Пишите, пишите больше!.. Закрепляйте каждое мгновение, каждый жест, каждый вздох!» (предисловие к сборнику «Из двух книг», 1913 г.).

Как все это уживалось в ней: оттолкновение от "вещного", бытового ("Жизнь – это место, где жить нельзя") – и одновременно любопытство к земным приметам, желание воссоздать их во всех мелочах? Все те же быт и бытие: жизни, натуры, творчества.

Великий дуализм гениальной личности…

Отсюда, кстати, уникальность цветаевской религиозности, – если толковать это слово широко: как веру в иные, неведомые человеку "вышние" миры и силы, от которых зависят силы нижние, земные. Бросая вызов традиционному Богу, Цветаева предпочитала ему, как уже говорилось, "Князя тьмы", и эта двойственность пронизывала всю ее жизнь, все ее действия.

Пример, который нельзя расценивать как мелочь: в нем – вся Цветаева, подобно безбрежному морю в капле воды. Нянча новорожденного сына, она ласково звала его "чертенком" и видела во сне чертей; потом начала всерьез заботиться о его крестинах. Состоялись они 8 июня. Младенца крестил отец Сергий Булгаков, официальных крестных – А. М. Ремизова и О. Е. Колбасину-Чернову, живших в Париже, замещали А. А. Брей, обрусевший англичанин, литератор и актер, и А. 3. Туржанская. Всему этому Марина Ивановна придавала большое значение, так же, как крестику и иконке, подаренным М. Л. Слонимом…

* * *

В июле Сергей Яковлевич, переутомленный экзаменами, неуемной своей деятельностью и, конечно, трудным семейным существованием, потерявший, по словам Марины Ивановны, восемнадцать килограммов, уехал лечиться в бесплатный санаторий Земгора. Оттуда он писал Ольге Елисеевне 16 июля:

"Расскажу Вам о Марине. Она души не чает в Георгии – Вашем крестнике. Он и черная тетрадь для стихов – две ее постоянные радости и в то же время источники тревог, отчаяния и раздражения. Мальчика, несмотря на чудесное его состояние (тьфу, тьфу, тьфу), она не решается оставить ни на минуту одного, что усложняет и раздробляет и без того сверхсложную и до предела раздробленную ее жизнь. Нечего и говорить, что малейшее изменение в поведении мальчика вызывает максимальную тревогу. И получается, что мальчик отрывает от тетради, тетрадь от мальчика, и все остальные заботы (Аля, я, гости) от мальчика и тетради вместе.

Марина измучена и издергана так, что за нее временами страшно".

А 30 августа Ариадна Чернова писала В. Б. Сосинскому:

«Лебедева рассказывала о Цветаевой, о Муре. Как была Марина Ивановна счастлива его рождением, похорошела и вся была в сиянии, как ей трудно теперь и как страшно жаль Алю».

Ариадна Чернова и двадцатишестилетний писатель, сотрудник журналов «Своими путями» и «Воля России», Владимир Сосинский – жених и невеста (хотя поженятся только через несколько лет). Оба, несмотря на молодость, – истинные и понимающие друзья Цветаевой. Из их переписки той поры – а писали они друг другу очень подробно, – видно, с каким благородством и благоговением относились они к Цветаевой, как видели ее огромность – поэтическую и личностную. Марина Ивановна верила в Адю, писала ей, что из всех девочек-подростков, которых встречала, она – самая даровитая и умная. И не разочаровалась: семнадцатилетняя Ариадна Чернова сумела написать маленькое эссе о «Мо'лодце» под названием «В огнь – синь», свидетельствующее о ее художественной интуиции. Она назвала поэму Цветаевой «песнью, переходящею в бег, пляс, вихрь», и главную ее силу видела «в подходе к сюжету, в том вневременном, наднациональном, что является сущностью этой чисто народной русской сказки».

К слову скажем, что и ее младшая тезка, которой только что исполнилось тринадцать, по словам матери, умная, ребячливая, великодушная, тоже не сдавала своих позиций. Вот, например, выдержки из ее письма В. Сосинскому от 22 сентября, в ответ, очевидно, на его вопросы:

"Книгу, солнце и папиросу люблю в маме. Ее рука с книгой, рот – с папиросой, волосы – солнце…

Презираете малое (маленькое) – муху? Букашку? Или быт? Если быт, перечтите Гоголя.

По-моему, критика – не отражение чужого, как суд не отражает преступления, иначе тогда судьи бы были сами преступниками. Критика – это суд правый и немилостивый…

Не презирать врага – мало. Надо чтить врага. Враги, не стоящие презрения, – не враги…"

К этому времени Цветаева окончила очерк-воспоминания о Валерии Брюсове, «Герой труда», для чего на два с лишним месяца прервала работу над «Крысоловом». Не сразу пришло к ней это желание: создать реквием полукумиру-полупротивнику своей поэтической юности: Брюсов скончался еще в октябре прошлого года… Под ее пером оживают реальные приметы дореволюционной литературной Москвы, первая встреча с поэтом, письмо к нему, спор с ним, ее дерзости… И вечер поэтесс в 1920-м. И неизбывное ее тяготение-оттолкновение, любовь-вражда к «мэтру», во всем контрасте его величия и жалкости одновременно. Смесь противоречивых оттенков – восхищения и сострадания, возмущения и уважения, незлой иронии и – в конечном счете, сочувствия, – вот что движет ее пером. И проблема двух родов Поэта и Поэзии: вдохновение (Бальмонт) и ремесло (Брюсов), интуиция – и «воловий» труд: поэзия милостью Божьей – и каторжная, упорная работа, движимая только волей, но не озарением [87]87
  Интересно, что отношение Цветаевой к Брюсову в главном не изменилось; в шестнадцать лет она писала: «Вот Брюсов, – забрался на гору, на самую вершину (по его мнению) творчества, и борясь с огнём в своей груди, медленно холодеет и обращается в мраморную статую» (письмо к П. Юркевичу).


[Закрыть]
. Эти рассуждения перемежаются живыми диалогами, бесценными эпизодами, запечатленными в цветаевской памяти и воскресшими сперва в тетради, а затем – на страницах той же «Воли России», где печатается и «Крысолов». Притом Цветаева гораздо добрее к Брюсову, в отличие, скажем, от не пощадившего его Ф. Степуна. Речь идет об открытом письме Степуна С. Эфрону, написанном в январе 1925 г. и напечатанном в N 3/4 журнала «Своими путями». Степун писал о послереволюционной «метафизической смерти» Брюсова, который «хотел остаться молодым» («оставаться молодым хорошо, – молодиться опасно»); о том, что в последние годы на щеках Брюсова вместо румянца «появилась ставрогинская маска»; вспоминал о своей последней встрече с поэтом и о жутком впечатлении от его вида: «неподвижное лицо, желтые скулы, безумные глаза – затравленное одиночество». И – кто знает? – не в скрытой ли полемике со Степуном писала Цветаева свои воспоминания? Во всяком случае, в «Герое труда» она скорее защитница Брюсова, нежели судья… «Судить, не осудив» – так сама она объясняла свой замысел в письме к Тесковой – «…вопреки отталкиванию… дать идею его своеобразного величия».

* * *

Семнадцатого сентября она возвратилась наконец к «Крысолову»; пятую главу, «Честность честных» – окончательное название «В ратуше», – закончила 26 октября. Здесь, как и в начале поэмы, она дала себе полную волю в беспощадном высмеивании бюргеров, торгующихся с Музыкантом. После убийственных сатирических сцен этого торжища они назначают ему в награду вместо обещанной дочери бургомистра (как действующее лицо она, вопреки начальному замыслу, так и не появляется в поэме) – чехол для флейты, предварительно зверски высмеяв за напоминание сдержать слово («дать вакханалию смеха», – записано в плане поэмы). Как и предыдущие главы, эту Марина Ивановна пишет урывками. Надо решать: уезжать ли во Францию? Временно или насовсем? Великодушная Ольга Елисеевна, истинный друг, – а «друг есть действие», – предложила жить поначалу в ее квартире из трех комнат, которую сама снимала на окраине Парижа. Марина Ивановна теребит ее в письмах бесконечными, хотя и вполне естественными, вопросами: какой квартал, тихая ли улица, есть ли поблизости сад или пустырь для прогулок с мальчиком, кто соседи, что везти: от детской коляски до примуса («есть ли в Париже керосин»?). Она признается, что ее голова переполнена мелочами, она утомлена и раздражена.

Если вначале решение ехать стояло под вопросом (учение Сергея Яковлевича, который должен писать докторскую и жить пока что в Чехии), то к осени сделалось непреложным. Убивал тяжелый быт, "загнанность в нору", отсутствие среды, не говоря уже о перспективе растить в таких условиях сына. И было бы нелепым объяснять решение Марины Ивановны ее "охотой к перемене мест". Меньше всего тут было романтики, и больше всего Цветаева желала для себя в быту (хотя бы для того, чтобы не замечать этого быта) устойчивости, которой так давно была лишена (и которую, увы, уже никогда не обретет).

Она уже мысленно прощалась с Чехией, со всем, с чем успела сродниться, несмотря ни на что. "Уют – сиротства… Уют простых вещей при восхитительном неуюте непростых сущностей. Уеду – полюблю. Знаю. Уже сейчас люблю – из окна поезда. Самое сильное чувство во мне – тоска" (письмо к О. Е. Колбасиной-Черновой от 21 сентября). И действительно: все последующие годы она будет посылать в Чехию письма к Тесковой и тосковать об этой стране, родине своего сына… Да уже и сейчас она пишет Тесковой: "Из Парижа, думаю, напишу о Праге, – не в благодарность, а по влечению". И просит ее написать о "мальчике, сторожащем реку" – о котором два года назад написала стихотворение, – и прислать его изображение – "гравюру на память"…

Чешское масариковское "иждивение" пока сохранялось, стипендия Сергея – тоже, так же, как и более чем скромные, но постоянные гонорары, так как Цветаева непрестанно писала. А главное – она мечтала выручить деньги за свой литературный вечер в Париже. Виза, о которой хлопотал М. Л. Слоним, была получена в октябре.

…Рискуя уже в который раз повториться, скажем, тем не менее, что уникальная человеческая энергия Марины Цветаевой не поддается описанию. Поэт – в самом своем творческом расцвете. Мать, жена, хозяйка, на которой держится дом. И еще – литератор… Да, именно на какое-то время Цветаева сделалась литератором, то есть деятелем, участником литературной жизни. Вместе с В. Ф. Булгаковым она, как мы уже говорили, редактировала пражский альманах "Ковчег". И сейчас, поскольку Эфрон втянут в общественно-журнальную и журналистскую жизнь, – что продлится и последующие годы, – она тоже вовлекается в нее.

Она горячо одобряет литературную работу мужа; с радостью сообщает Ольге Елисеевне о появлении в печати его очерка "Октябрь" и об одобрительном отзыве Ю. Айхенвальда. Из живых сцен и диалогов в очерке Эфрона встает образ автора, наделенного нерассуждающей, рыцарской храбростью, ежеминутно рискующего жизнью в страшные октябрьские московские дни.

Сергей Яковлевич был активнейшим сотрудником журнала "Своими путями", Марина Ивановна – тоже, и она относилась к журналу столь же ревностно. Прочитав на страницах монархистского "Возрождения" заметку под названием "Эмигрантщина", где журнал обвинялся в "рабски-собачьем отношении к родине", она вскипела и ответила гневной репликой под названием "Возрожденщина". Автор "Эмигрантщины" Н. А. Цуриков обрушился на майско-июньский (6 – 7) номер "Своих путей", в котором тема современной России была поставлена и проиллюстрирована весьма широко: от портретов усопшего патриарха Тихона до Дзержинского, Каменева и т. д. "Журнал есть живое, текучее и текущее, – писала Цветаева, – не историческая хроника, а сегодняшний день, то есть – завтрашняя история".

…Но оставим "Своими путями" в ноябре 1924 года. Настал момент рассказать подробнее об этом журнале, чьей главной заботой была проблема выбора путей к России, – путей философских, политических, экономических, литературных. Вот несколько наиболее важных его материалов.

В статье "Мысли о марксизме" (N 5) К. Чхеидзе сопоставлял три учения: Христа – о любви к ближнему, Будды – об отрешении от всякой любви и воспитания в себе бесстрастного созерцателя, и Маркса – об истине, которая "рождается в конфликте" и ведет к "переживанию ненависти и зла". Б. Семенов в статье "Интеллигенция и советская власть" (N 6–7) писал об осознании интеллигенцией самой себя, о ее здоровом духе, "который бродит в теле выздоравливающей России", о возрождении русских национальных задач. В N 8–9 появилась статья под названием "Евразийцы", которую можно считать программной для наиболее левой части молодой русской эмиграции. "Для культурного творчества и политического действия, – говорилось в статье, – евразийство собирает силы по обе стороны рубежа". Для евразийцев нет двух России – есть одна Россия.

Одна Россия – одна литература; о неправомерности деления литературы на эмигрантскую и русскую высказался М. Л. Слоним (N 10–11). Владислав Ходасевич со свойственными ему блеском и остротою развил дальше мысль об этой драматической ситуации (там же): "Русская литература расчленена на две половины, и обеим больно. Здесь – оскудевание языка, там – словесное фиглярство на областнической основе. Здесь оторванность от России, там – насильственная в нее замкнутость". Литературе "тамошней" журнал отдал номер за май-июнь 1925 г. (N 6 – 7), перепечатав из советских изданий произведения С. Есенина, Б. Пастернака, Н. Тихонова, Мих. Зощенко, Е. Замятина.

Для эмигрантских литераторов была предложена рубрика: "Писатели о современной литературе и о себе". Д. Мережковский, 3. Гиппиус, И. Бунин отказались высказываться, сославшись на невозможность для себя писать по новой орфографии.

…Марина Ивановна, тоже не признававшая новой орфографии, печаталась, однако, в журнале по новому правописанию. Ее собственный путь поэта не вмещался ни в какие направления: все поэты, по ее убеждению, "беспутные" – то есть не укладываемые в какую-либо колею: мировоззренческую, идейную, эстетическую… С этой позиции она приветствовала со страниц журнала своего старого московского друга Константина Бальмонта по поводу двадцатипятилетия его литературной деятельности (N 5). А в предыдущем выпуске "Своих путей" напечатала анафему "сытым": стихотворение "Хвала богатым". На рубрику "Писатели о современной литературе и о себе" в N 8 – 9 дала ответ, своего рода программу и девиз, которым не изменила никогда:

«Родина не есть условность территории, а непреложность памяти и крови. Не быть в России, забыть Россию – может бояться лишь тот, кто Россию мыслит вне себя. В ком она внутри, – тот потеряет ее лишь вместе с жизнью».

Говоря о том, что писателям-"бытовикам", к которым она причислила Алексея Толстого, важнее всего «наблюдать частности спешащего бытового часа», Цветаева утверждала, что художникам лирического склада «лучше видеть Россию издалека»; «вопрос о возврате в Россию – лишь частность вопроса о любви-вблизи и любви-издалека, о любви-воочию – пусть искаженного до потери лика и о любви в духе, восстанавливающей лик».

Лучшим современным русским писателем, "живой сокровищницей русской души и речи", "за исключением Бориса Пастернака", – Цветаева провозгласила Алексея Ремизова. (Отметим вскользь, что сравнительное исследование сказок, сказов, легенд Ремизова и "русских" поэм Цветаевой "Царь-Девица", "Егорушка", "Переулочки", "Молодец" обнаруживает поэтическое родство Ремизова и Цветаевой. Интересно, что Бунин, прозаик и поэт совсем иного склада, не признавал ни цветаевской поэзии, ни произведений Ремизова, утверждая, что ремизовская речь – искусственна, что он составляет свой язык, "сличая" его по областным словарям…)

Свой ответ Цветаева завершила словами:

«Что до меня – вернусь в Россию не допущенным „пережитком“, а желанным и жданным гостем» [88]88
  Относить эти слова лишь к творчеству было бы грубой ошибкой: речь идет именно о возврате, приезде на родину, но – «в случае переворота, не иначе, конечно!» – как напишет Цветаева В. Ф. Булгакову 2 января 1926 г.


[Закрыть]
.

* * *

Расскажем теперь о деятельности в журнале Сергея Яковлевича. Он участвовал почти в каждом выпуске. Спешил выразить идею новой родины, вылупляющуюся из недр его «взвихренного» сознания: «Наше время сверхъестественно. Набрасываются кроки будущего здания, начерно проводится расчет», – писал он в статье «Церковные люди и современность» (N 3–4). Он хотел найти истину посредине: между теми, кто отрекается от старого мира, и теми, кто отрекается от нового. Мечтал о том, чтобы в человеческом бытии соединились два начала. Первое – абсолютное: религиозное, «источник творческой народной стихии», «конечная цель существования коллектива и личности». Второе – относительное, «нечто меняющееся», проще же – земное устройство человечества. Эти два начала должны быть в согласии, а не в борении друг с другом. «Ибо, как бы ни был богоносен народ, он может исчезнуть и обескровиться благодаря своему внутреннему неустроению, или же пренебрежению к благам относительным (государство, социально-политическое благоустройство и т. д.)». И поэтому не следует отворачиваться от Запада: «Культурный опыт Запада именно в области относительных благ… необходим». В довольно невнятной статье «Пути к России» (N 6 – 7) Сергей Эфрон декларировал: «Путь к России лишь от себя к ней, а не наоборот… Каков же наш путь? Он труден, сложен и ответственен. С волевым упорством, без лживых предвзятостей всматриваемся мы в далекие, родные туманы с тем, чтобы увидеть, познать и почувствовать, а следовательно, и принять послереволюционное лицо России, лицо, а не личину, органическое начало, а не преходящую идеологию». В более интересной статье «Эмиграция» (N 8 – 9) Эфрон уловил состояние русских, оказавшихся в добровольном изгнании, в чем не каждый себе признавался, но ощущали многие. «Есть в эмиграции особая душевная астма, – писал он. – Производим дыхательные движения, а воздуха нет… И ни в чем так явственно не выявилась эта безвоздушность, как в зарубежной литературе. Эмиграция совершенно лишена… художественных произведений, напитанных кровью эмигрантской жизни». Одни обращаются к прошлому (Бунин, Зайцев, Ремизов), другие – к истории (Алданов), и никто – к трагедии изгнанничества. И все они напоминают застрявших в пути пассажиров, тщетно чего-то ожидающих и борющихся со скукою «тоже по-дорожному – газетными листами. Пять лет, как под гипнозом, слушаем все тот же спор Керенского с Гессеном, Гессена с Милюковым, Павла Николаевича с Петром Бернгардовичем… Вся душность эмигрантского бытия, главным образом, от этих двух причин: ожидание и „идеологичность“ (что вовсе не синоним идейности)».

Сергей Яковлевич еще не отрекся от добровольчества. "Добровольчество в основе своей было насыщено не политической, а этической идеей. Этическое – "не могу принять" решительно преобладало над политическим "хочу", "желаю", "требую"… добровольцы принесли с собой на чужбину все то же "не могу принять".

Вывод статьи расплывается. С одной стороны, как будто бы надо уйти в политическую деятельность для борьбы с большевизмом. Неизвестно только, относил ли автор эту задачу к самому себе; в то время ему скорее по душе "самоустройство за годы жизни за рубежом, пробуждение в себе воли к жизни… максимальная связь с Россией всеми возможными путями". Но здесь же он ставит вопрос: а может быть, законно, "через советские полпредства" вернуться на родину? Но тут же возражает себе: "как рядовому борцу бывшей Добровольческой армии, боровшейся против большевиков, возвращение для меня связано с капитуляцией. Мы потерпели поражение благодаря ряду политических и военных ошибок, м. б. даже преступлений. И в тех и в других готов признаться. Но то, за что умирали добровольцы, лежит гораздо глубже, чем политика. И эту свою правду я не отдам даже за обретение родины… Меж мной и полпредством лежит препятствие непереходимое: могила Добровольческой армии".

Эта противоречивость и одновременно твердость ("не могу иначе") – являют нам все того же, неизменного Сергея Эфрона.

Навсегда, по-видимому, останется неразрешимым до конца вопрос: отчего, в какой момент, под чьим влиянием начался поворот Сергея Эфрона к Советской России? Через год-другой он все же начнет думать о возвращении, в 1931 году – хлопотать о советском паспорте, а потом сделается одним из главных деятелей "Союза возвращения на родину", полностью расстанется с идеалами добровольчества и начнет служить советской разведке…

Но в каждый момент своей жизни этот удивительный человек будет искренен и непереубедим.

* * *

Последняя неделя в Чехии. Последние сборы. Ехать должны вместе с Анной Ильиничной Андреевой, подтолкнувшей, видимо, Цветаеву к окончательному решению.

Двадцать шестого октября, окончив пятую главу "Крысолова", Марина Ивановна пишет деловые письма. Тесковой, с просьбой одолжить тысячу крон у писательницы Юрчиновой. Ольге Елисеевне, с последними бытовыми информациями и поручениями, из коих немаловажное: приготовить для Мура "литр молока, сливочн<ого> масла и обыкновенной муки белой".

В субботу 31 октября в 10 часов 54 минуты из Праги отправился поезд, увозивший Марину Ивановну Цветаеву с семьей в Париж. В третий раз она меняла страну.

* * *

Дорога, виды из окна; пейзажи Чехии, потом Германии (и то, и другое видела последний раз в жизни). Первая Франция; спутники, разговоры… Письма к Тесковой Марины Ивановны и Али, в которых все это было подробно описано, пропали…

Первого ноября семья прибыла в Париж и водворилась на рю Руве, 8, в новом доме, в семье О. Е. Колбасиной-Черновой.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю