Текст книги "Марина Цветаева. Жизнь и творчество"
Автор книги: Анна Саакянц
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 31 (всего у книги 59 страниц)
Звездный год" во Франции (ноябрь 1925 – 1926)
ПарижОпять «изнанка». Окончание «Крысолова». Альманах «Ковчег» и рассказ С. Эфрона «Тиф». Новогодний бал. Неосуществившийся реквием. Триумфальный цветаевский вечер. «Поэт о критике». Зарождение «Верст». П. П. Сувчинский и Д. П. Святополк-Мирский. Две недели в Лондоне и «Мой ответ Осипу Мандельштаму». Сборы к отъезду на море. Вести от Пастернака. Марина Цветаева в переписке А. Черновой и В. Сосинского. Снова Родзевич.
Париж. Унылая окраина (опять – «изнанка!»), вроде пражских «застав». Там и сегодня неуютно. Все тот же, что и при Марине Ивановне, канал Урк с зеленой водой. Молодой парк пока не украшает, не скрывает сиротливой оголенности этого места. А тогда, в двадцатые годы, здесь находились бойни, отчего канал, как писала Цветаева, был «зловонным». Неподалеку – рю Руве, такая же безликая, как и пересекающие друг друга «соседки». Многие дома не сохранились, на их месте стоят новые, однако нетрудно воссоздать в воображении панораму этого района.
Каково же было Марине Ивановне, в чьей памяти стоял город Пантеона, Сорбонны, Люксембургского сада, город Наполеона и Сары Бернар?
«Квартал, где мы живем, ужасен, – напишет она Тесковой, – точно из бульварного романа „Лондонские трущобы“. Гнилой канал, неба не видать из-за труб, сплошная копоть и сплошной грохот (грузовые автомобили). Гулять негде – ни кустика…» «Живу на окраине… Не Париж, а Смихов, только гораздо хуже: ни пригорка, ни деревца, сплошные трубы…».
Как и Прага, Париж встретил Цветаеву бедностью. Вот что писала Ариадна Эфрон многие годы спустя:
«В конце 1925 г. мама случайно познакомилась с мужем и женой М., людьми, примечательными лишь бедностью, в которой они находились, поразительной даже для эмигрантской среды, да полнейшей неприспособленностью к жизни. Оба больные, безработные и беспомощные, М. жили в тесном, темном, захламленном номере убогого „гранд-отеля“, на окраине Парижа, „самого страшного, самого невероятного города мира“ (письмо к д-ру Альтшуллеру, 1925 г.). Марина приняла самое горячее участие в супругах М., но была не в силах побороть нужду, засосавшую их, как и прочих обитателей мрачной гостиницы – французов, итальянцев, русских, алжирцев – „интернационал нищеты“, – так охарактеризовала она их в одной из своих записей…. Смерть была частой гостьей в доме, сплошь населенном беднотой, – люди умирали от туберкулеза, от истощения, угорали, травились газом и уксусной эссенцией… Часто возникали пожары – от самодельных жаровень, от тайком включавшихся в сеть „жуликов“, от детских игр со спичками…. Париж поразил творческое воображение Цветаевой не мнимым, не даже истинным блеском и красотой своей „поверхности“, но самым „дном“ своим, мраком своих трущоб, безысходным отчаяньем их обитателей».
Прибавим к этому, что у Марины Ивановны не было возможности вырваться в «свой» Париж, от которого Сергей Яковлевич был в восторге, спеша насмотреться: ему предстояло в скором времени возвращаться в Прагу. Цветаевскому семейству отдали самую большую из трех комнат. Оля, дочь Ольги Елисеевны, уступила Марине Ивановне свой письменный стол. За этим столом дописывался «Крысолов» – последняя, шестая глава «Детский рай». За окном виднелся «лес фабричных труб, дымящих и дважды в день гудящих» (слова Сергея Яковлевича), и с грохотом проносились поезда Восточной железной дороги…
Какая же нужна была сила духа, чтобы, после столь важного поворота в судьбе, неукоснительно, день за днем, продвигаться к завершению своего вселенского творения, которое можно было бы назвать Поэмой Исхода из тупика Жизни…
А может, именно убогость реальности и погасший в первый же момент приезда огонек надежды на какой-либо свет впереди и питали сокрытый двигатель создания этой главы?
…Обманутый гаммельнцами Крысолов звуками флейты собирает всех детей города и уводит их в озеро.
Не ищите его на карте, —
Нету!
– как сказано в черновой записи.
Уводит прочь: от будильника, от школы, от уроков, от зубрежки, от тюрьмы существования, от мертвечины убивающих правил жизни. Флейта сулит детям "весь мир – нараспев", и каждому – свое.
Птичкам – рощица, рыбкам – о'зерце,
На все особи, на все возрасты!
Младшим – сладости, старшим – пряности, —
На все тайности, на все странности…
…………………………………..
В царстве моем (нежнейшее dolce) [89]89
Нежнейший тон (ит.).
[Закрыть]…
А веку всё меньше, а око всё больше…
Болотная чайка? Младенческий чепчик?
А ноги всё тяжче, а сердце всё легче…
…………………………………
– Вечные сны, бесследные чащи…
А сердце всё тише, а флейта всё слаще…
– Не думай, а следуй, не думай, а слушай…
А флейта всё слаще, а сердце всё глуше…
– Муттер, ужинать не зови!
Пу – зы – ри.
«Жестокая и страшная глава, вся вылившаяся из сердца, вся в улыбке, и – жестокая, и страшная», – напишет Пастернак Цветаевой 2 июля 1926 г. в восторженном письме о поэме. Главы «Увод» и «Детский рай» он назовет траурными маршами: в «Уводе» этот марш – «колдовски-неожиданно подслушанный, откуда не привыкли, с черного его хода, или с черного хода впущенный в душу». В «Детском рае» – «гармония его раскалывается надвое. Мотив обетованья… и мотив отпевальный».
Шестая, последняя глава была завершена, по-видимому, к декабрю, в почти таких же, как и в Чехии, удушающих бытовых условиях (разница, правда, была в наличии газового отопления). В одной комнате помещались все четверо – к этому Марина Ивановна, при всей привычке к нужде, все-таки не привыкла и жаловалась Тесковой. Вероятно, и отношения с Черновыми немного «похолодали»; В. Сосинский вспоминает, как Цветаева несколько рассеянно-небрежно называла при гостях добрую Ольгу Елисеевну «квартирной хозяйкой», словно во Вшенорах или Мокропсах.
Но все это было, конечно, неважно. Состоялось главное: Цветаева вырвалась из угрожавшего "гробового, глухого зимовья" и была окружена друзьями, которые позаботились о том, чтобы оповестить русское литературное зарубежье о ее приезде. "Последние новости" от 13 ноября сообщали:
"Вечер Марины Цветаевой.
Переселившаяся в Париж из Праги поэтесса Марина Цветаева предполагает устроить свой вечер 20 декабря в зале "Лютеция"".
В номере от 19 ноября тоже говорилось о предполагаемом вечере, а также о том, что Цветаева подготовила к печати книгу стихов 1922–1925 гг. «Умыслы»; о вечере упоминалось, кроме того, в «Днях» от 22 декабря. (Этот вечер, задуманный еще в Чехии, состоится лишь в начале будущего года.) Как видим, Цветаева отнюдь не была обойдена вниманием литераторов. Произошло то же, что и после ее приезда в Берлин; сама Марина Ивановна признавалась Тесковой: «Здесь много людей, лиц, встреч…» Правда, она прибавляла: «…всё на поверхности, не задевая», однако она сразу же оказалась в центре внимания. Ее печатали, о ней писали. А. М. Ремизов в виде шутливого приветствия объявил в «Последних новостях» от 12 ноября о создании нового журнала «Щипцы» во главе с Цветаевой. Возмущенная Марина Ивановна, которая шуток над собой не выносила, опровергла эту информацию в той же газете от 14 ноября.
"Звено", "Дни", "Последние новости" сообщали о выходе в будущем январе брюссельского журнала "Благонамеренный", подчеркивая участие в нем Цветаевой. С редактором "Благонамеренного", князем Дмитрием Алексеевичем Шаховским, стоявшим вне литературной борьбы и затеявшим это издание из симпатий к ранним евразийцам и к цветаевскому творчеству, ее переписка началась еще осенью в Чехии. Марина Ивановна отправила в журнал стихотворение 1916 года "Марина", отрывок из дневника 1919 года "О благодарности" и рецензию на "Мо'лодца" юной Ариадны Черновой "В огнь – синь". Другие выдержки из дневника – "О Германии" – напечатали "Дни" от 13 декабря. Корреспондент рижской газеты "Сегодня" опубликовал в рождественском номере интервью с Цветаевой; там же был помещен ее портрет. В рижском журнале "Перезвоны" (N 5) появился добрый отзыв о "Мо'лодце".
В декабре успели появиться два отклика на "Поэму Конца", напечатанную в только что вышедшем пражском "Ковчеге", которому Марина Ивановна отдала в свое время немало внимания.
«Ковчег», сборник союза русских писателей в Чехословакии, «под редакцией В. Булгакова, С. В. Завадского, Марины Цветаевой», вышел в конце 1925 года, хотя на титульном листе стоял 1926 год. В редакционном предисловии говорилось о том, что русские писатели продолжают работать и за рубежом, «в рассеянии»; «и живя вне России можно жить Россиею; и не попирая русской земли, можно стоять на русской почве». Ковчег русских писателей «удачно пристал к родственному, славянскому Арарату Чехословакии», выпустив «в широкий и вольный мир… первого голубя». В небольшой этой книжке, отпечатанной на дешевой бумаге и производившей весьма скромное впечатление, были помещены, в частности, рассказы Е. Чирикова, А. Аверченко, очерк В. Булгакова «Замолчанное о Толстом».
…И рассказ Сергея Эфрона "Тиф", в котором запечатлелись отголоски событий и переживаний, связанных с его тайным приездом в Москву с юга в январе 1918 года. Отчаянная опасность, которой подвергается герой, пробирающийся в столицу с документами, оружием и подложным паспортом; его болезнь; слежка за ним и, наконец, убийство охотящегося за ним чекиста – все это описано экспрессивно, моментами – образно. Но главное в рассказе – слова героя, за которыми скрывается характер самого автора, святая святых его противоречивой натуры. "Человек с двумя судьбами рождается, – говорит он. – Одна, задуманная творцом, другая, – совершающаяся в жизни". И если одни проживают свою "суетную", "ненужную" жизнь, то вторые (меньшинство) прислушиваются к "тайной, скрытой, задуманной судьбе", "чуют ее и совершают безумства, подвиги, преступленья. Поэты, герои, убийцы, предатели"… Они горят "огнем последним". Они живут до поры "преддверием, неким "пока"". "И вот "пока" кончилось. Началось подлинное, сущее". – Тогда-то и начинаются для них деяния: свершается их "задуманная судьба". И в таком состоянии обостряются все чувства. "Вот жена моя, любил ли я ее раньше? – вопрошает герой. – Скажете – да? нет, нет, нет. Только теперь полюбил. В вечность, в бесконечность, до смерти и после смерти. Только теперь чувствую ее постоянно рядом, не рядом, внутри, в себе, вокруг, всюду".
Такие – в роковые времена —
Слагают стансы – и идут на плаху.
(«Я с вызовом ношу его кольцо…», 1914 г.)«Моя последняя и самая большая просьба к Вам – живите». (Эфроновское письмо к жене с юга. 1918 г.)
Здесь хочется привести слова Владимира Брониславовича Сосинского. Будучи уже пожилым человеком, но обладая великолепной памятью, В. Б. Сосинский написал воспоминания о С. Я. Эфроне. Существовало, утверждал он, как бы два Сергея Яковлевича: «тот» и «этот». «Этот» Сергей Яковлевич был мягкий, обходительный, обаятельный, «очаровывающий каждого, кого он хотел очаровать (недаром в него влюблялись все встречные женщины)»; Сосинский вспоминает о «мягком русском интеллигенте глубокой эрудиции, высоком ценителе всех видов искусства и блистательном писателе малой формы»; пишет, что он был «высокий, стройный – без всякого признака сутуловатости, которая часто бывает у высоких людей, – очень красивый, с большими голубыми глазами». Но был и другой Сергей Яковлевич, – «тот»: человек, способный на мистификации, на ошеломительное перевоплощение в различные роли – от свирепого глотателя устриц до «палача, убийцы по призванию или по приказу»; способный блистательно «схватывать наши недостатки и раздувать их до геркулесовых столбов. Обладая в достаточной мере остроумием, даром имитации и подражания – и огромным запасом насмешки, тот С. Я. мог обидеть любого до слез», – пишет В. Сосинский, угадавший непостижимую раздвоенность, разъятость натуры Эфрона. И – кто знает? – быть может, именно эта двойственность, расщепленность характера Сергея Яковлевича и роднила его с Мариной Ивановной, с ее гениальной двоякостью, – вопреки разительному несходству их натур? Вместе им было трудно, чем дальше, тем труднее, даже, вероятно – конфликтнее, но тем нерасторжимее, невозможнее одному без другого. Сложно было жить совместно, но немыслимо – врозь…
Так вдвоем и канем в ночь:
Одноколыбельники.
На Рождество Сергей Яковлевич приехал из Праги; к Новому году семья была в сборе.
* * *
Как описать этот фантастический год, в который можно было бы уместить несколько творческих жизней?! Даже для Цветаевой, с ее могучей энергией, он оказался баснословным. Если в Чехии ее творчество поражало своей интенсивностью, то сама по себе жизнь там была монотонна, побуждала к сосредоточению. Здесь же, в литературном Париже, были сплошные отвлеченья – деловые, творческие, житейские. Но все это лишь подбрасывало горючего в неиссякаемый творческий костер поэта. Правда, писание стихов с этого года сильно сократится. Работу над ними заслонят крупные вещи, – это началось еще с «Крысолова», в прошлом году. Жизнь поэта меняла русло…
Итак, январь. Первое января, анкета газеты "Возрождение":
«Пожелания писателей на Новый Год»
Цветаева провозгласила:
«Для России – Бонапарта. Для себя – издателей».
В том «звездном» году во Франции сбылась ее «наполеониада». Подобно тому, как десять лет назад она приехала покорять литературный Петербург, так теперь, без сомнения, хотелось ей заявить о себе в русском Париже.
Эмигрантская пресса продолжала принимать Цветаеву очень радушно. Редкий номер газет ("Последние новости", "Дни", "Возрождение") выходил без упоминания ее имени. "Возрождение" интересовалось: какие произведения завершила она в прошлом году? что и где напечатала? над чем предполагает работать? На последний вопрос Марина Ивановна не без высокомерия ответила: "Faire sans dire!" ("действовать молча!").
"Последние новости" поместили несколько объявлений о предполагавшемся вечере Цветаевой (теперь уже назначенном на 23 января, а потом перенесенном на 6 февраля). И сообщали, что она кончила большую статью "Поэт о критике". И поместили положительный отзыв о "Ковчеге" с "Поэмой Конца", в которой Глеб Струве утверждал: "…поэма Цветаевой… мастерское поэтическое произведение, отмеченное печатью подлинного таланта". А в статье, посвященной специально творчеству Цветаевой, Мих. Осоргин писал, что она – "лучший сейчас русский поэт". Газета "Дни" тоже хвалила Цветаеву: М. Цетлин положительно упомянул "Мои службы", а Д. Резников отозвался на "Поэму Конца". "Какая прекрасная поэма!" – так кончалась его рецензия. И все это было напечатано только в одном январе!
Впервые за много лет Марина Ивановна отправилась… на бал: на встречу "русского" Нового года в отеле "Лютеция"; то был благотворительный вечер, устроенный в пользу нуждающихся русских эмигрантов. Вот заметка, помещенная в "Возрождении" от 15 января:
"На писательском вечере
Устроители новогоднего вечера Комитета Помощи ученым и писателям потрудились недаром: вечер собрал много публики и имел большой материальный успех.
В залах "Лютеции", особенно внизу, трудно было протолкаться. За столиками ужинали, в проходах между ними танцевали, а в промежутках между танцами с эстрады исполнялись номера программы.
У буфетов продавали дамы-патронессы и их молодые помощницы. Другие обходили публику, продавая билетики на лотерею, розыгрыш которой происходил уже под утро наверху, при оживленном участии М. А. Осоргина и С. В. Познера. У входа в верхнюю залу была устроена "книжная лавка писателей", в которой продавались пожертвованные авторами и издателями книги, частью с ценными автографами. Внизу в "Восточном кафе" можно было видеть живописные арабские халаты А. Вишняка и Ш. Сураварди и какого-то, говорят, настоящего араба…Любопытные могли поглазеть на живых знаменитостей… тут были и И. А. Бунин, и А. И. Куприн, и Б. К. Зайцев, и Тэффи, предсказывавшая судьбу в стихах, а потом с увлечением танцевавшая, и М. Цветаева, и В. Ф. Ходасевич, и Н. Н. Берберова… и много других.
Вечер закончился, когда уже начало светать. Домой возвращались с первыми метро".
Арабский халат А. Вишняка…
Да, это был "Геликон", берлинское увлечение Марины Ивановны. Судьба послала ей эту встречу, чтобы она ожила позднее под ее пером. "Последняя из флорентийских ночей" – так назовет она эпилог к своей переписке с Вишняком (которую переведет на французский). На балу героиня встретит "ряженого" адресата своих любовных писем, в белом бурнусе и тюрбане, и не захочет узнать его. То, что могло бы показаться литературным приемом, на самом деле было ожившей явью. Но творчество ведь безжалостно…
* * *
Бал в «Лютеции» был тем единственным праздником, то есть исключением в образе жизни Цветаевой, которое лишь подтверждало неизменные обстоятельства ее житейского неустройства. Она страдала оттого, что в одной комнате вынуждены ютиться вчетвером, что негде приткнуться, что разлучена с письменным столом, до которого лишь моментами дорывается. Памятником этой ситуации стало стихотворение «Тише, хвала!..» (26 января) – вопль о пощаде среди грохота быта и мольба о тишине в мечтанных четырех стенах. Но можно понять поэта, годами отторгаемого от дела своей жизни, годами вынужденного преодолевать бытовую разруху. «Она переутомлена до последнего предела… Она надорвалась. Ей необходимо дать и душевный и физический роздых… Марина, может быть, единственный из поэтов, сумевшая семь лет (три в России, четыре в Чехии) прожить в кухне и не потерявшая ни своего дара, ни работоспособности», – писал Сергей Эфрон В. Ф. Булгакову в Прагу, умоляя его похлопотать за Марину Ивановну насчет чешской субсидии.
* * *
Январь проходил у Цветаевой под знаком новой идеи: поэмы-реквиема Сергею Есенину, возникшей сразу после смерти поэта в ночь с 27 на 28 декабря 1925 года. В январе Марина Ивановна срочно написала письмо Пастернаку с просьбой сообщить подробности этой трагедии. Поэтическое бытие должно обрасти бытом достоверностей:
"…час, день недели, число, название гостиницы, по возможности – номер. С вокзала – прямо в гостиницу? Подтвердите. По каким улицам с вокзала – в гостиницу? (Вид и название.) Я Петербурга не знаю, мне нужно знать.
Еще: год рождения, по возможности – число и месяц. Были, наверное, подробные некрологи. – Короткую биографию: главные этапы. Знала его в самом начале войны, с Клюевым. – Рязанской губ<ернии>? Или какой? Словом, все, что знаете и не знаете.
Внутреннюю линию – всю знаю, каждый жест – до последнего. И все возгласы, вслух и внутри. Все знаю, кроме достоверности.
Поэма не должна быть в воздухе".
Однако замысел не захватил Марину Ивановну. В ее тетради остались отдельные строки «несбывшейся поэмы», в частности:
…И не жалость – мало жил,
И не горечь – мало дал, —
Много жил – кто в наши жил
Дни, всё дал – кто песню дал.
Реквием не сбылся, сбылась – эпитафия.
В том же январе Цветаева пыталась работать над другой поэмой, – мысль о которой, по свидетельству дочери, возникла вскоре по приезде в Париж и была навеяна знакомством с супругами М., о которых мы упоминали в начале этой главы. "Поэма одного часа" – так называлось произведение, действующим, "одушевленным" лицом которого была бедняцкая черная лестница со своими атрибутами. Однако Марина Ивановна пока не увлеклась этим замыслом о торжестве нищего быта. Немного позже она начнет еще одно произведение: "Несбывшуюся поэму", – как назовет ее позднее и над которой будет работать вплоть до апреля, – о гибели вещей в пожаре России, – и о судьбе добровольцев, рассеянных по белу свету, – в конечном счете, над гимном-реквиемом добровольчеству.
* * *
Кончался январь, приближался вечер Цветаевой. Надо было разослать пригласительные билеты, по возможности – лицам побогаче. Вспоминая об этих днях, Сергей Яковлевич с горечью сетовал на «резкое недоброжелательство к Марине почти всех русских и еврейских барынь, от которых в первую очередь зависит удача распространения билетов. Все эти барыни, обиженные нежеланием Марины пресмыкаться, просить и пр., отказались в чем-либо помочь нам… они предсказывали полный провал».
Мы не знаем, кого имел в виду Сергей Яковлевич, но из его слов встает очевидность: отношение к Марине Цветаевой русского зарубежья вовсе не было однозначно доброжелательным. Зависть к чужой силе, зависть к успеху – вот что питало это недоброжелательство.
И оно не замедлило проявиться. Первого февраля в "Возрождении" был напечатан стихотворный фельетон "Господам зоилам", за подписью "Lolo". Под этим псевдонимом писал Л. Г. Мунштейн, немолодой уже поэт-сатирик, драматург и переводчик, в прошлом – сотрудник киевских газет и петербургских журналов. Фельетон был написан как бы от лица приверженца "старины", чуждого "маяковским высям", стоящего "на страже рифмы и размера", когда "стих не взбеленился и не стал вверх дном". Под "зоилами", не признающими "законы ритма" и пропускающими в стихе глаголы (вместо "он ее целует":
"Он – ее! И только! К черту ваш глагол!"), подразумевались приверженцы Цветаевой. Один из них провозглашал:
– "Он – ее! И только! Глубина, стремнина,
Он – ее… Поймите, что глагол – шаблон.
Он – ее. Так пишет яркая Марина!
Я в стихи Марины бешено влюблен!"
На что автор фельетона возражал с прозрачностью, не требующей комментариев:
Что Марина нынче в славе и в фаворе —
Это всем известно и приятно всем.
И, конечно, я бы «не жалел о воре»,
Если б он похитил пук ее поэм, —
и заявлял, что не согласен с нею и что сам он будет писать «просто, как писали деды в старину…»
Вряд ли Марина Цветаева могла всерьез реагировать на этот комариный писк. Она готовилась к своему вечеру. От Ольги Елисеевны с дочерьми она получила черное платье; Оля вышила на нем сбоку красивую бабочку.
(Мы еще не упомянули, что от той поры сохранились лучшие и единственные художественные фотографии Цветаевой: Володя Сосинский, работавший тогда у известного фотографа С. Шумова, сделал несколько снимков. На одном Марина Ивановна улыбается – редчайший момент, пойманный объективом. Она женственна и элегантна – не свойственные ее внешности эпитеты. "У Марины Ивановны, больше чем у всех других, окаменевает лицо у фотографа, но все смягчающая, сравнивающая под одно и прикрашивающая ретушь ей не идет… – писала Ариадна Чернова Сосинскому, – одна из выдающихся прелестей Марины Ивановны – светлые глаза и волосы при смуглом лице – исчезает". Увы, в дальнейшем Цветаевой не придется позировать для художественных фотопортретов, – останутся лишь многочисленные любительские снимки 30-х годов…)
* * *
Наконец настал столь долго ожидаемый вечер в капелле на улице Данфер-Рошро, семьдесят девять. Девять часов; давка у кассы; не хватает билетов. В девять тридцать билеты кончились, человек триста ушли ни с чем. Зал и хоры были переполнены; публика толпилась в проходах. Пришел, можно сказать, почти весь русский литературный Париж. Друзья Цветаевой, среди которых – Л. И. Шестов и А. М. Ремизов, – с ними она часто видится; Цетлины, Познеры, знакомые, малознакомые, совсем посторонние… Сергей Яковлевич в волнении бегал по дворику и лихорадочно курил.
Марина Ивановна с трудом протиснулась к высокой кафедре. Ее строгое, "острое" лицо на фоне готических окон и четкий голос, чеканящий строки, производили впечатление торжественности. Сначала она читала московские стихи о белой гвардии – будущий "Лебединый стан", затем – новые. Нередко в зале возникало движение: голос поэта умел донести тончайшие нюансы ритма, смысла, созвучий.
В вечере еще участвовали певица Кинелли и пианист Могилевский. Однако главный успех достался Марине Ивановне. Публика пришла на нее; по свидетельству очевидца, за четыре года в Париже еще ни одному поэту не удалось собрать столько народу.
Владимир Сосинский писал на следующий день Ариадне Черновой:
«Весь вечер – апология М<арины> И<вановны>. Большой, крупный успех. Отчетливо проступило: после Блока – одна у нас – здесь – Цветаева».
И дальше:
«Да, Адя, видел своими глазами – у многих литераторов вместо зависти – восторг. Как хорошо! Если бы навсегда можно было заменять зависть – восторгом!»
Но такого в жизни, конечно, не бывает; талант и независимость далеко не у всех пробуждают добрые чувства. «После этого вечера число Марининых недоброжелателей здесь возросло чрезвычайно, – писал Сергей Эфрон В. Ф. Булгакову. – Поэты и поэтики, прозаики из маститых и не-маститых негодуют». И прибавлял, что газеты молчат о цветаевском вечере (имея в виду Ходасевича, Адамовича и К-). Отклики, впрочем, вскоре последовали: восторженный – в «Руле» от 12 февраля за подписью «М. Г.» (М. Гофман) и – более сдержанный – в «Звене», подписанный «Г. А.» (Адамович), который писал о неравноценности звучавших на вечере стихов.
Самой Марине Ивановне, судя по всему, было отнюдь не безразлично, как относились к ней люди, как воспринимали не только ее стихи, но и ее саму. Вот выразительный пример. Впервые увидев И. А. Бунина, она не преминула поделиться впечатлением с Л. И. Шестовым. "Вы дружите с Буниным? – спрашивала она. – Мне почему-то грустно. Может быть, от тайного и сильного сознания, что с ним, Буниным, ни Вам, который его знает десять лет (?), ни мне, которая его видела раз, никому – никогда – до последней правды не додружитъ. Человек в сквозной броне, для виду, – может быть худшая броня" (письмо от 8 февраля). Вряд ли ей так уж нужна была дружба с писателем. Она попросту была задета чем-то в поведении Бунина, показавшемся ей недоброжелательным; в ответ на недоброжелательство "выпустила колючки"…
Сейчас она погрузилась в переписку статьи, которую обещала дать Д. Шаховскому для "Благонамеренного" и которую вчерне завершила еще в январе.
Итак, "Поэт о критике". О критике – человеке, занимающемся этим ремеслом, и о критике – самом ремесле. Бой Георгию Адамовичу и иже с ним. Бой поэта и поэзии словоблудцам и словоблудию, паразитированию на чужом таланте. Примечательно, что почти неизвестны отзывы Цветаевой о творчестве слабых, маленьких стихотворцев, которых ей ничего не стоило бы изничтожить. Ибо в ней жило неистребимое ощущение круговой поруки поэтов – всех рангов, всех "мастей". Она могла только похвалить (либо промолчать). Рожденное состояние защиты "святого ремесла" поэта.
И здесь, в своей статье, она встала на защиту Поэта и Поэзии от чужой глухоты, слепоты, непонимания, равнодушия. Не может быть критиком плохой поэт. Не вправе судить о поэте тот, кто не читал каждой его строки. Не смеет быть критиком тот, кто не чтит труд поэта так же, как свой собственный: "Для того, чтобы иметь суждение о вещи, надо в этой вещи жить и ее любить". То есть быть абсолютным читателем, взявшимся за перо. И тогда он сможет – увидеть за триста лет и за тридевять земель.
Статья Цветаевой – истинная сокровищница поэтических озарений. Она посвящает читателя в тайны своего ремесла: как пишет, как повинуется некоему внутреннему голосу. Сообщает, чьи мнения ей ценны, как прислушивается "ко всякому большому голосу", к "голосу природы и мудрости". Именно в статье "Поэт о критике" выводит она свои гениальные формулы:
Поэт – утысячеренный человек
– и -
Равенство дара души и глагола – вот поэт.
Нужны ли поэту критик, критика? – вопрос, просвечивающий в каждой фразе. И ответ, бескомпромиссный и категорический: нет, не нужны. В том виде, в котором они существуют в эмиграции и в Советской России, – не нужны. Не нужен критик-констататор, удостоверитель post factum того, что уже проделано поэтом; не нужен критик-справочник и критик-формалист, критик – «культурный читатель» и критик – читатель некультурный, критик – «чернь» и критик с личиной ученого, критик-теоретик. Вот ее формула великого нигилизма:
«Чем рассказывать мне, что в данной вещи хотела дать – я, лучше покажи мне, что сумел от нее взять – ты».
Здравый смысл, могучий и бескомпромиссный, продиктованный острым умом и великим талантом, вдохновил Марину Цветаеву на анафему этому третьестепенному литературному жанру и неблагодарному ремеслу, именуемому критикой, которому, в сущности, она отказывает в праве на существование.
Конечно, такая категоричная позиция не могла не вызвать раздражения. Тем более, что Марина Ивановна, стремясь, по обыкновению, дойти в своих суждениях до некоего абсолюта, в какой-то неуловимой точке перешла незаметный рубеж и впала в противоречие с самой собою (извечная цветаевская двоякость). В начале статьи она убежденно заявляет, что во всех случаях, даже в случае "недооценки поэта поэтом" (нелестный отзыв Гёте о Гейне, например), суд поэта над поэтом – "благо". А затем корит и чуть ли не презирает Бунина за его неприятие Есенина, а Гиппиус – за ее "недоумение" перед синтаксисом Пастернака.
Более того: в контексте цветаевской статьи оба: и Бунин, и Гиппиус, иронически причислены к эмигрантским критикам-дилетантам, – во всяком случае, попали в разряд "именитой" критики, от которой – "не много радости".
Так Марина Цветаева умела наживать себе недругов…
Но статья "Поэт о критике" была, можно сказать, теорией. Вслед за ней Марина Ивановна составила, под названием "Цветник", подбор цитат из "Литературных бесед" Георгия Адамовича в газете "Звено" за 1925 год. Его монолог, с несколькими краткими цветаевскими замечаниями и пометами под строкой – так сделан "Цветник". И этот "букет" убивает Адамовича неизмеримо вернее, чем если бы Цветаева вздумала написать о нем фельетон.
Нет, дело вовсе не в том, что она уличает Адамовича – посредственного (на ее взгляд) поэта и ординарного критика – в непоследовательности или противоречивости суждений. Сама Цветаева (мы только что видели) бывала непоследовательна и могла противоречить сама себе – по великой диалектике грандиозной натуры. Не ради этого взялась она за перо. Цитаты, подобранные ею, прежде всего свидетельствуют о беспримерной амбициозности автора, который судит о великих именах с немыслимой развязностью. Есенин у него – "дряблый, вялый, приторный, слащавый", ничего русского поэзии не давший; стихи Волошина – "как трещотка или барабан"; у Лермонтова – "неумелая и грубая риторика"; у Цветаевой в стихах – "набор слов, ряд невнятных выкриков"; Фет – "зачах без культуры"; Розанов – "почти плоский писатель"; вся новейшая русская беллетристика – "действительно очень плоха"… Похвалы же Адамовича, как и хула его, произвольны и бездоказательны; труд осмысления не стоит за этими небрежными суждениями о чужом творчестве. Король оказался голым; Цветаева этого не произнесла, но убедительно продемонстрировала въяве, доказав, что амбициозность и посредственность – вещи взаимообусловленные.
Третьего марта она отправила "Поэт о критике" и "Цветник" Шаховскому, умоляя избежать опечаток.
"От бедного Адамовича остались "рожки да ножки"", – ликующе писал Сергей Эфрон Аде Черновой 4 марта. И в тот же день – В. Ф. Булгакову – о том, что в Париже "зачинается" новый журнал и что он один из трех редакторов; первый номер сдается в печать. И что выход его будет подобен взрыву бомбы, – хотя журнал будет вне политики, а также вне "всякой эмигрантщины".