Текст книги "Марина Цветаева. Жизнь и творчество"
Автор книги: Анна Саакянц
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 25 (всего у книги 59 страниц)
Константин Болеславович Родзевич, студент пражского университета, товарищ Сергея Эфрона. Невысокого роста, тонкие черты лица; фотографии донесли выражение мужества и лукавства. Успех его у женщин был верен и постоянен; отсюда – естественное раздражение товарищей.
Как на сей раз Цветаева оказалась непрозорлива! "На долгую и веселую дружбу…" Но именно на такие отношения она редко бывала способна. Знакомству, по-видимому, сначала не придала значения.
Она пока пребывает во власти своей мифотворческой и ранящей (как скажет позднее Пастернак) лирики. Вот один лишь пример поисков подобий, долженствующих выразить всю бездонность чувств человеческих. Из этих черновых строф (цикл "Так вслушиваются…") встает неохватимая, не укладывающаяся ни в какие берега личность поэта. Отсюда – цветаевская формула: "Поэт – это утысячеренный человек".
Итак:
Я лучше слово утаю,
Чтобы не стало углем.
Да, ибо в молодость твою
Дух не влюблён, а влю'блен.
Из приснопамятных ночей
Весть – из последней глуби
Уст, чтобы памятовал, что сей
Дух не влюблён, а влю'блен…
Так, остановленный на пясть
Вдруг проливает кравчий —
В песок…
[Так отклоняет кравчий-]
Струю…
Так старческая страсть,
Растроганная травкой…
Так вслушиваются… сверх строк,
Так вчитываясь, – око…
Так внюхиваются в цветок
Вглубь – и уже без срока…
Так вслушиваются в ушной
Шум – до потери слуха.
Даль – разлука – боль – любовь – смерть – вот варьируемые мотивы стихов той весны. «Проводами продленная даль… Даль и боль, это та же ладонь Отрывающаяся – доколь? Даль и боль, это та же юдоль». В облаках, куда подымает взор поэт, ему словно видятся тени и отзвуки отшумевших некогда человеческих страстей: это – «битвенные небеса», в которых проносятся плащ Федры, фигуры Иродиады и Юдифи – великих грешниц и страдалиц, и рвущиеся и мчащиеся небеса служат им прибежищем. Небо Цветаевой предстает страшным, грозным, «вставшим валом», а посреди него – мерещится библейский исход евреев из Египта: «Бо – род и грив Шествие морем Чермным». Оконная занавеска, колеблемая на ветру, видится поэту Наядой, ныряющей в водную глубь, пение весенних ручьев слышится скрипкой великого Паганини и… звуками из давно прошедшей жизни: ручьи «цыга'нят» «монистами! Сбруями Пропавших коней… Монистами! Бусами Пропавших планет…» Уход поэта в себя становится все глубже. Все трагичнее и безысходнее звучит тема несовместности поэта и мира, пребывания поэта во времени, в котором он обречен жить. Невозможность сосуществования поэта – живого творца, и времени – бездушного губителя, мчащегося мимо, преобразующего мир по своим собственным законам, где поэту нет места:
Время! Я не поспеваю…
Стрелками часов, морщин
Рытвинами – и Америк
Новшествами… – Пуст кувшин! —
Время, ты меня обмеришь!
Время, ты меня предашь!..
И ответ поэта: знаменитая цветаевская отповедь:
Ибо мимо родилась
Времени! Вотще и всуе
Ратуешь! Калиф на час:
Время! Я тебя миную.
(«Хвала Времени»)
Это написано 10 мая, а через несколько дней конфликт Поэта и Жизни разряжается еще трагичнее; его можно обозначить цветаевскими же словами «Победа путем отказа»:
А может, лучшая победа
Над временем и тяготеньем —
Пройти, чтоб не оставить следа,
Пройти, чтоб не оставить тени
На стенах…
Может быть – обманом
Взять? Выписаться из широт?
Так: Временем как океаном
Прокрасться, не встревожив вод…
Не быть, не воплощаться, не появляться, не существовать… Еще не так давно, после смерти Блока, Цветаева гадала:
А может быть, снова
Пришел, – в колыбели лежишь? —
надеясь (желая!), чтобы поэт воскрес, воплотился снова. А сейчас – «выписаться из широт», – значит, не надо было рождаться? И да, и нет, – бездонная философичность цветаевской лирики, разумеется, не поддается прямолинейному толкованию. Важно другое: в «майских» стихах прозреваются как бы два плана. Один – близлежащий – говорит об отречении поэта от своего времени, о «возвращении билета» [68]68
Позднее, в статье «Поэт и время», 1932, Цветаева напишет, что ее бунт против своего времени вызван – временем же. ибо «из Истории не выскочишь».
[Закрыть]. Но у этих стихов есть и другой, дальний план: гениальная «теория относительности» поэта. Время, согласно ей, – категория не только преходящая (невечная), но и туманная (неопределенная), но и как бы условная, искусственная. Поэт не обязан верить Времени и тем более – подчинять ему свое бытие: «Поезда с тобой иного Следования!» Недаром Марина Ивановна так любила лермонтовские слова: «На время не стоит труда»… Так не лучше ли вовсе не участвовать в нем, – даже посмертно?
Распасться, не оставив праха
На урну…
* * *
Писание стихов сосуществовало, как всегда, с постоянным интересом Марины Ивановны к литературной жизни, за которою она следила неукоснительно и в которой принимала участие. В письме к М. С. Цетлиной от 31 мая она откликнулась на выпуск «Окна» и ехидно отозвалась о воспоминаниях Зинаиды Гиппиус о Блоке «Мой лунный друг». Она утверждала, что Гиппиус написала их «в отместку» воспоминаниям Андрея Белого, чтобы «насолить» ему. С Мережковским (так же, как, впрочем, и с Гиппиус) Цветаева прежде знакома не была; в юности написала ему письмо и получила ответ. Она живо интересовалась этой «парой», стоявшей как бы на авансцене русского литературного зарубежья; особенно ее занимала Гиппиус. Она считала, что мемуары Гиппиус написаны «из чистой злобы»; «в ненависти она восхитительна»; «по-змеиному увидено, запомнено и поведано»; «это не пасквиль, это ланцет и стилет. И эта женщина – чертовка». «Напишите мне про Гиппиус, – просит она Цетлину, – сколько ей лет, как себя держит, приятный ли голос (не как у змеи?! Глаза наверное змеиные!) – Бывает ли иногда добра?»
(Гиппиус впоследствии прониклась к Цветаевой неприязнью, "партийной" и человеческой, – о чем считала долгом провозглашать в печати и оповещать корреспондентов. Что до Марины Ивановны, то ее отношение было неоднозначным – о чем свидетельствует ее письмо к Гиппиус 1926 года, сохранившееся в тетради.)
Для трехмесячника "Окно" Цветаева послала М. С. Цетлиной "Поэму заставы": "…"Заставу" Вам даю, как на себя очень похожее. (Может быть предпочитаете не похожее??)"
Предчувствуя, что "Окно" отвергнет "Поэму заставы", так как издательница попросила прислать другие стихи, Марина Ивановна вскоре опять пишет М. С. Цетлиной:
"Мокропсы, 8-го июня 1923 г.
Милая Мария Самойловна,
Посылаю Вам два стиха: "Деревья" и "Листья", пишу и сама чувствую юмор: почему не "Ветки", "Корень", "Ствол" и т. д. И еще просьбу: если "Заставу" не берете – по возможности, пристройте, а если невозможно – по возможности верните. Я не из лени, – у меня очень устают глаза, я переписываю книгу прозы (печатными буквами!) и к концу вечера всюду вижу буквы (это вместо листьев-то!).
И еще просьба: мне бы очень хотелось знать, что' – вообще – предпочитает "Окно": куда выходит (не: когда выходит?) – на какие просторы? Ближе к делу: природу, Россию, просто – человеческое? Мне достаточно малейшего указания, в моем мире много рек, назовите свою. Я знаю, что это трудно, что издательская деликатность предпочитает "авторам не указывать", но если автор, на беду, тоже оделен этим свойством – тогда ни сойтись, ни разойтись.
Это я говорю о что' стихов. Относительно ка'к, – увы, будет труднее. Я знаю, что "Ремесло" меньше будет нравиться, чем "Фортуна", напр<имер>, и стихи тех годов, но я не могу сейчас писать стихи тех годов, и "Фортуна" мне уже не нужна. Мне бы очень хотелось знать, совершенно безотносительно помещения, что' Вы чувствуете к моим новым стихам.
–
Искренне тронута Вашим денежным предложением и отвечу Вам совершенно непосредственно. В месяц я имею 400 франков на себя и Алю, причем жизнь здесь очень дорога. (Наша хибарка, напр<имер>, в лесу, без воды, без ничего – 250 крон + 40 за мытье пола.) Жить на эти деньги, вернее: существовать на эти деньги (на франц<узскую> валюту 400 фр<анков> можно, но жить на эти деньги, т. е.: более или менее одеваться, обуваться, обходиться – нельзя. Прирабатываю я гроши, бывает месяцами – ничего, иногда 40 крон ("Русская мысль", 1 крона строчка). В долги не влезаю, т. е. непрерывно влезаю и вылезаю. Самое обидное, что я на свою работу отлично могла бы жить, неизданных книг у меня множество, но нет издателей, – все они в Германии и платят гроши. – Переписка не оправдывается! -
Вот точная картина моего земного быта. Определить ее "острой нуждой" руку на' сердце положа – не могу (особенно после Москвы 19-го года!). Я бы сказала: хронический недохват.
Чего мне всегда не хватало в жизни, это (хотя я и не актриса!) – импресарио, человека, лично заинтересованного, посему деятельного, который бы продавал, подавал… и не слишком предавал меня!
Здесь много литераторов и все они живут лучше меня: знакомятся, связываются, сплачиваются, подкапываются, – какое милое змеиное гнездо! – вместо детского "nid de fauvettes" – "nid de viperes" [69]69
«Гнездо малиновок – гнездо гадюк» (фр.).
[Закрыть]. Есть прямо подозрительные личности. Если бы до них дошло, что я получила от Вас субсидию, они бы (випэры!) сплоченными усилиями вычли из моего «иждивения» ровно столько же, сколько бы я получила. Я даже не пометила 40 кр<он> за прошлый месяц от Струве (анкетный лист), ибо знаю, что получила бы на 40 кр<он> меньше.Кроме того – и самое важное! – когда я Вам деньги верну??? Ну, продам книгу прозы, но ведь это будут гроши. Не до России (где у меня был дом на Полянке!) – а когда Россия???…
–
Аля огромная, вид 12-летний (10 лет), упрощается с каждым днем. С. М. В<олконский> говорит о ней: Аля начала с vieillesse qui salt [70]70
Старости, которая знает (фр.).
[Закрыть]и неуклонно шествует к jeunesse qui peut. [71]71
Молодости, которая может (фр.).
[Закрыть]– Что ж! У каждого своя дорога. – Боюсь только, что к 20-ти годам она все еще будет играть в куклы. (Которых ненавидела, ненавижу и буду ненавидеть!) Умственное развитие ее, впрочем, блестяще, но живет она даже не детским, а младенческим!Нынче еду в Прагу – заседание по делу патриарха Тихона. Ненавижу общественность: сколько лжи вокруг всякой правды! Сколько людских страстей и вожделений! Сколько раздраженной слюны! Всячески уклоняюсь от лицезрения моих ближних в подобных состояниях, но не показываться на глаза – быть зарытой заживо. Люди прощают все, кроме уединения…"
* * *
На это письмо Марина Ивановна, по-видимому, ответа не получила; смирив гордыню, 11 августа она уже прямо попросит М. С. Цетлину о помощи. Стихотворения же «Деревья» («Кто-то едет к смертной победе…») и «Листья» («Каким наитием…») будут затем напечатаны в третьем выпуске «Окна».
* * *
В начале июня Цветаева узнала, что Александр Бахрах, молодой рецензент «Ремесла», читает только что вышедшую ее книгу «Психея». Бахраха Цветаева никогда не видела, знает лишь по его вдумчивому отзыву на «Ремесло». И вот, вернувшись к брошенному полтора месяца назад ответу «критику», сделав его началом нового письма (а уже на дворе 9 июня), Марина Ивановна отсылает Александру Васильевичу длинное послание, вторая часть которого уже не «бытие», а сплошной, так сказать, «быт»: литературный быт: просьба прислать авторские экземпляры «Психеи», помочь с устройством в печать книги «Земные приметы», а также перечисление ею написанного, – благо Бахрах, как она видит, любит ее стихи и к тому же сидит по вечерам в берлинском Прагердиле, «где пасутся все издатели».
Не подозревала Марина Ивановна, в какой новый роман (а роман – это для нее всегда состояние души) ввергает она себя…
Она знала непреложно: "стихи наколдовывают". И сама поразительно умела в стихах "наколдовывать", пророчествовать, провидеть – большое и малое. Еще в начале февраля – двадцать третьего – написала два неожиданных стихотворения (к кому обращенных, нам неизвестно, но не все ли равно, если они сбылись через четыре месяца с уму непостижимой верностью?) Там она уподобляет свою героиню – горе, скале: "сталь и базальт", – горе, которую не надо тревожить, "окликать"; потому что вся ее твердость на самом деле зыбка: "все крепости на пропастях", потому что на оклик – "охлест" она отзовется всею собой, "вспоет – полногласием бурь" и всем своим могуществом обрушится на пробудившего:
На оклик гортанный певца
Органною бурею мщу!
Чей голос, какого певца? О каком «неоперенном альте» идет речь в другом стихотворении, написанном следом (8 февраля) с такою последней строфой:
Клянусь дарами Божьими:
Своей душой живой! —
Что всех высот дороже мне
Твой срыв голосовой!
Как бы там ни было, этот голос, юный и «неоперившийся», Цветаева предсказала. Ибо настал такой момент, когда, говоря ее же словами, «душа должна была переменить русло». «Провода» (поток стихов к Пастернаку) были написаны. Пастернак молчал. В мае Марина Ивановна в безнадежности осведомлялась о нем у Романа Гуля. В июне написала горькое стихотворение «Расщелина»:
Ты во мне как в хрустальном гробе
Спишь, – во мне как в глубокой ране
Спишь…
Любовь не прошла, – она просто спустилась на самое потайное дно души. А душе нужно было новое «горючее», повод к самой себе (опять цветаевская формула), потребность осуществиться вновь. И вот…
«Ваш голос молод, это я расслышала сразу… Ваш голос молод, это меня умиляет и сразу делает меня тысячелетней, – какое-то каменное материнство, материнство скалы»…
Это Цветаева пишет двадцатилетнему Бахраху 30 июня. И все лето – июль, август – наполняется для нее новым заочным романом; поскольку адресата она ни разу не видела, тем больший простор открывался творческому воображению.
…Александр Васильевич Бахрах за свою долгую жизнь знал очень многих из русского литературного зарубежья: Бунина, Зайцева, Ремизова, Белого, Тэффи, Сирина-Набокова, многих-многих других… Во время войны Бахрах жил у Бунина в Грассе, и, согласно непроверенной и им самим опровергаемой легенде, Бунин прятал его, как еврея, от фашистов. Прелестная легкая книга А. В. Бахраха "Бунин в халате" явилась своего рода данью посмертной благодарности последнему русскому классику…
А тогда, в двадцать втором, он, начинающий и заинтересованный критик, неравнодушный и вдумчивый, доброжелательный и достаточно тонкий, привлек живой интерес Марины Ивановны. И хлынул поток ее писем, написанных с тою же поэтической мощью, как и Пастернаку, а за год до того – Вишняку, как, впоследствии, она напишет Рильке, Штейгеру. В них было все, что мог дать Поэт своему адресату, – вся цветаевская безмерность.
Мы не знаем, что отвечал ей Бахрах, – как он вообще отнесся к обрушившейся на него "органной буре". Но до конца жизни он сохранил чрезвычайную скромность, ни словом не намекнув на свою личную заслугу в том, что вызвал к жизни эту книгу писем, – именно книгу, пусть и небольшую. В 1960 году Бахрах напечатал все письма Марины Ивановны к нему: девятнадцать – за 1923 год, одно – за 1924-й, одно – за 1925-й и два за 1928-й, когда он уже давным-давно ушел из ее творческой (да и человеческой) памяти. Но напечатал, опять-таки по скромности, с большими (едва ли не на треть) сокращениями. Его, вероятно, можно понять, но нынче, когда держишь в руках полные тексты цветаевских писем, убеждаешься, что сокращения были отнюдь не обязательны…
Встретилась Марина Ивановна с ним уже во Франции, вполне спокойно, "остывше". А в своей книге "По памяти, по записям", выпущенной на склоне лет, Александр Бахрах отведет ей небольшую главку: "Марина Цветаева в Париже".
Итак, роман в письмах. И в стихах, ибо одновременно к молодому адресату обращено несколько стихотворений. Бытие и быт поэта, его труды и дела, чувства и размышления. Мимолетности, превратившиеся в вечность… Сегодня мы должны быть благодарны Бахраху за эти страницы цветаевского жития. В ее посланиях, в их душевных, психологических, поэтических, любовных лабиринтах проступает абсолютнейшее доверие к человеческой величине собеседника, изначальная уверенность, что он поймет, уважение к личности, – здесь можно подставить еще множество слов, непреложно оживающих в цветаевском подходе к человеку, в которого она (в данный момент!) поверила, и тем больше, чем он неведомее, чужее. "Незнакомый человек – это все возможности, тот, от которого всё ждешь", – пишет она Бахраху.
"Я к каждому с улицы подхожу вся…" – это еще из письма 1917 года, и как пронзительно-точно сказано!
…Она объясняет Бахраху очень сложные, не всякому доступные вещи. Разницу между бдением (волевым началом) и бессонницей (пассивным, страдательным, стихийным). Толкует понятие ремесла в высоком и "низком" его значениях. Объясняет, что у поэта не должно быть "лица", что у него – голос, который и есть его лицо. Распахивает целую сокровищницу озарений, афоризмов, аналогий. Идет "волшебная игра" – чего! она и сама не может обозначить: сердца? души? "Не знаю, как его зовут, но кроме него у меня нет ничего". И вот этим "последним" (здесь она обрывает фразу; мы бы сказали плоско: всей собой) она делится со своим собеседником.
Она знает, что общение с ней берет много сил, но верит в эти силы, вызывает их – не для себя, не во имя свое, а во имя того, к кому в данный момент обращается. Сумейте, смогите, в конечном счете: сбудьтесь! – вот ее призывы, ее заклинания, ее заклятия. "Я хочу, дитя, от Вас – чуда. Чуда доверия, чуда понимания, чуда отрешения" (письмо от 14 – 15 июля).
И все же главное, самое главное – в другом. Да, поднять человека до себя, да, помочь ему вырасти, да, усилить его возможности, как правило меньшие, нежели ей мечтается. Но все это сиюминутное, человеческое, в конечном счете – бытовое. Цветаева – личность слишком крупная, чтобы сводить все к одним лишь данным, конкретным, "бренным" отношениям и чувствам, как бы ни были они высоки и далеки от "земли". В том же письме читаем слова, написанные в минуту величайшего прозрения, слова, направленные уже как бы поверх всех "голов": своей собственной, собеседника, современников, поверх своего времени, – наказ, обращенный вперед, в Будущее:
«Суметь не отнести на свой личный счет то, что направлено на Ваш счет – вечный».
Вероятно, не совсем права была Ариадна Эфрон, от которой мне не раз доводилось слышать горькие сетования: «Как же мама была неразборчива, какими ничтожествами обольщалась!» Но ведь Марина Ивановна уже заранее, раз и навсегда, отвела это суровое суждение. Личных «счетов» было в ее жизни множество, и в сумме они составляли именно личные: судьбы, характеры, отношения. Вечный, бессмертный счет был единственный: Творчество – по нему и спрашивается с поэта. «Посвящается такому-то…» «Обращено к такому-то…» Все это, конечно, нужно знать, если мы исследуем личность, судьбу, характер поэта – живого человека. Сами же по себе посвящения, обращения ничего, в сущности, не меняют: Миндлин ли, Вишняк ли, – которому Цветаева перепосвятила цикл «Ученик»… или Мандельштам, которому, напротив, сняла посвящение, по ее словам, «из-за ревнивой жены»… А Пастернак, – стихи к нему во множестве рассыпаны в книге «После России» (1928 г.), но мы не найдем там посвящений ему, хотя их автор (именно так называла Цветаева вдохновителей своей поэзии), – именно он, Борис Пастернак во веки веков…
"Основа творчества – дух. Дух, это не пол, вне пола, – горячо убеждала Цветаева Романа Гуля в письме от 27 июня. – Пол, это разрозненность; в творчестве соединяются разрозненные половины Платона". В пылу полемического и упрямого негодования она вопрошала Гуля: "Божественная Комедия" – пол?… "Фауст – пол?… Пол, это то', что должно быть переборото, плоть, это то', что я отрясаю".
Но здесь Цветаева упиралась в тупик собственной двоякости. "Отрясать", отвергать можно лишь то, что неумолимо существует. Она объявила войну Еве, "плоти", и, шире – земным страстям, – но разве не что иное, как столкновение "небесного" и "земного", сосуществующих в ней самой, высекало огонь ее творческого гения?
Александр Бахрах для Цветаевой – некая точка приложения ее безмерной творческой силы. В письмах и стихах к нему рождается миф о романтическом юношеском Голосе, который пробуждает поэта. Обладатель голоса невидим и неведом; поэт прозревает его "в глубокий час души и ночи", когда все слепы. Как же верна себе Марина Цветаева, еще в детских стихах провозгласившая:
Только ночью душе посылаются знаки оттуда…
Такою ночью предстает перед ее внутренним взором заочный собеседник. И вот она уже как бы со стороны наблюдает саму себя, свой материнский, женский, вечный взгляд, устремленный на этого юношу, столь явного, сколь и таинственного, – бессмертный взгляд из далека расстояний и времен:
Седеющий волчицы римской
Взгляд, в выкормыше зрящей – Рим!
Сновидящее материнство
Скалы…
Ночь (яснозрение души) и расстояние служат порукой тому, что между заочными собеседниками не будет «ни одной вражды», ни одного недоразумения, ни одного разочарования, – ибо разочарование может внезапно вспыхнуть уже от реального, слышимого голоса, который не понравится. «Ведь тела (вкусовые пристрастия наши) бесчеловечны», – убеждает Цветаева адресата, взваливая на его плечи непосильную ношу своих поэтических, психологических, философских озарений. Ее требование осилить, вынести (понять) идет об руку с обостренным слухом на его ответы: малейшая неточность, небрежность в подборе слов: «сладость любви», «отрава любви» и подобные вызывает у Марины Ивановны чуткий, строгий, но и снисходительный отклик, и вот уже она спешит предостеречь его от бездушия: эстетства, от «замены сущности – приметами», от расчета «даже страдание превратить в усладу». «Дитя, не будьте эстетом! Не любите: красок – глазами, звуков-ушами, губ – губами, любите всё душой. Эстет, это мозговой чувственник, существо презренное. Пять чувств его – проводники не в душу, а в пустоту. „Вкусовое отношение“, – от этого недалеко' до гастрономии» (письмо от 25 июля).
И в стихах, которые она пишет в те же дни и посылает в письмах, звучит чувство, которое, в силу именно безмерности своей, – требовательно:
Материнское – сквозь сон – ухо.
У меня к тебе наклон слуха,
Духа – к страждущему: жжет? да?
У меня к тебе наклон лба,
Дозирающего вер – ховья.
У меня к тебе наклон крови
К сердцу, неба – к островам нег.
У меня к тебе наклон рек,
Век…
И дальше – россыпь подобий: наклон звезд к земле, уст к роднику – сравнения, вбирающие в себя все чувства, какие только ведомы человеку.
Цветаева спрашивает: "Каким Вы были ребенком? Был ли рост – катастрофой?.. Я не из праздного любопытства спрашиваю, это просто некоторое испытыванье дна". И ее воображение рождает образ: некое полусновиденное дитя Востока, которому приносит женщина-поэт в дар свои чувства – взамен усыпительного, одурманивающего индийского лотоса, – мифологизированный образ беззаветной, жертвенной любви, – встает из наброска стихотворения "Сок лотоса":
Век лепестковая стена
Куда влечет! – Не в те ли страны,
Где девственность оплетена
Воспитанностью, как лианой?
[Так, с гималайского холма
Раджа – в те лотосовы страны…]
Из папоротников, хвощей,
Стай тростниковых, звезд дозорных,
…Где все забвение вещей
В трех маленьких зеленых зернах
Покоится… Несла их три,
Но и последнее, – о, милый! —
Зерно индийской конопли
Беспамятная, обронила
У входа твоего. О, пуст,
Пуст мой приход! Но все ж с Востока
Дары тебе несу: из уст
Прими – сон лотосова сока!
Любовность и материнство – эти два начала движут пером поэта. «Любовность и материнство почти исключают друг друга, – записала Цветаева, когда ей было двадцать пять лет. – Настоящее материнство – мужественно». И, тогда же: «Сколько материнских поцелуев падает на недетские головы – и сколько нематеринских – на детские!» Рассуждения? Нет: пережитое уже тогда, в молодости. Теперь – более усложненное и выстраданное. Потому что всякая любовь, по Цветаевой, – боль. И вот рождается стихотворение: конечно, о любви, которая и радость и страданье, самоотречение и повеление, свобода и плен, земля и небо, «эрос» и материнство одновременно – грандиозное чувство, сокрушающее человека, обратное логике, ибо побивает логику каждым словом; любовь, когда, как скажет позднее Марина Ивановна, – «пол и возраст ни при чем». Душа распахивает «сокровенный свод» объятий подобно раковине, рождающей в своих недрах жемчужину; властно и покорно (именно так!) охраняет детище от скверны внешнего мира, чтобы потом, в свой час, неминуемо расстаться с ним и выпустить в мир защищенным, богатым и прекрасным. Но все это – лишь внешний обзор стихотворения, которое невозможно толковать, нелепо цитировать в отрывках; мы позволим себе, в виде редкого исключения, привести его целиком. И хотя оно печаталось много раз, тем не менее перечитаем его полностью, пристально: в нем Цветаева предстает во всех трех временах своего творчества: прошедшего, данного момента и предстоящего; одно это стихотворение делает ее великим поэтом:
Из лепрозария лжи и зла
Я тебя вызвала и взяла
В зори! Из мертвого сна надгробий —
В руки, вот в эти ладони, в обе,
Раковинные – расти, будь тих:
Жемчугом станешь в ладонях сих!
О, не оплатят ни шейх, ни шах
Тайную радость и тайный страх
Раковины… Никаких красавиц
Спесь, сокровений твоих касаясь,
Так не присвоит тебя, как тот
Раковинный сокровенный свод
Рук неприсваивающих… Спи!
Тайная радость моей тоски,
Спи! Застилая моря и земли,
Раковиною тебя объемлю:
Справа и слева и лбом и дном —
Раковинный колыбельный дом.
Дням не уступит тебя душа!
Каждую муку туша, глуша,
Сглаживая… Как ладонью свежей
Скрытые громы студя и нежа,
Нежа и множа… О, чай! О, зрей!
Жемчугом выйдешь из бездны сей!
– Выйдешь! – По первому слову: будь!
Выстрадавшая раздастся грудь
Раковинная. – О, настежь створы!
Матери каждая пытка впору,
В меру… Лишь ты бы, расторгнув плен,
Целое море хлебнул взамен!
Но не все, что посылала Цветаева своему молодому адресату, удерживалось на таких раскаленных Монбланах бытия. В полном чистосердечии она сообщала ему, например, о своем расхождении с Эренбургом, который, взамен «чудовищного доверия», «упирался в непонимание», то есть «все ценное в себе» считал слабостью: «все мое любимое и яростно защищаемое было для него только прощенными минусами». А в жизни, как считала Марина Ивановна, требовал «каких-то противоестественных сложностей… много людей, все в молчании, все на глазах, перекрестные любови (ни одной настоящей!)». (Мы уже упоминали несколько раньше психологический инцидент Цветаевой с Эренбургом, когда говорили о его книге «Звериное тепло».)
Из своего чешского "заточения" Цветаева яростно стремилась к общению, желала рассказать о всех сторонах своей жизни. Описывала маленькую горную деревушку, "колодец – часовней", крайнюю избу, где она живет, лес, скалу, ручьи, две лавки, костел, утопающее в цветах кладбище; подробности: "деревня не деревенская, а мещанская: старухи в платках, молодые в шляпах. В 40 лет – ведьмы".
Между строк письма угадывается отчужденность иностранца от всей этой, пусть порой и милой, идиллии. Полного одиночества, к счастью, нет, ибо Мокропсы – нечто вроде крохотной русской колонии: "…в каждом домике непременно светящееся окно в ночи: русский студент! – пишет Цветаева. – Живут приблизительно впроголодь, здесь невероятные цены, а русских никто и никогда не научит беречь деньги. В день получки – пикники, пирушки, неделю спустя – задумчивость. Студенты, в большинстве бывшие офицеры, – "молодые ветераны", как я их зову. Учатся, как никогда – в России, везде первые, даже в спорте! За редкими исключениями живут Россией, мечтой о служении ей… Жизнь не общая (все очень заняты), но дружная, в беде помогают, никаких скандалов и сплетен, большое чувство чистоты.
Это вроде поселения, так я это чувствую, – поселения, утысячеряющего вес каждого отдельного человека. Какой-то уговор жить (Дожить!) – Круговая порука".
Письма к Бахраху дают подробнейшую внутреннюю биографию поэта (лето – осень 1923 года). Мы узнаем из них, что Марина Ивановна не оставила мечты съездить в Берлин: помимо своего молодого корреспондента, она хочет увидеться с Андреем Белым, судьба которого ее тревожит, навестить Ремизова. Впрочем, она опасается берлинских общений: с Эренбургом отношения усложнились, Вишняком она возмущена. К Владиславу Ходасевичу, которого знает давно, – в данную минуту настроена недобро, о чем и оповещает Бахраха:
«…Х<одасе>вич (можете читать Хвостович!) вовсе и не человек, а маленький бесенок, змееныш, удавёныш. Он остро-зол и мелко-зол, он – оса, или ланцет, вообще что-то насекомо-медицинское, маленькая отрава – а то, что он сам себе целует руки – уже совсем мерзость, и жалобная мерзость, как прокаженный, сам роющий себе могилу».
Здесь мы неожиданно подошли к важному моменту. В этих злых строках Цветаева, под влиянием минуты, по-человечески дает выход своим эмоциям. Она не скрывает их, но притом помнит, что пишет частное письмо, и дело адресата: обнародовать его или держать в тайне (кстати, Бахрах именно этих строк и не опубликовал). Иное дело – слово, которому предстоит печатное тиснение. Мы не раз увидим в дальнейшем, как будет в этом смысле аккуратна Марина Ивановна, как, при всей бескомпромиссности, порой – резкости, она не позволит себе случайных и оскорбительных выпадов. Около трех лет спустя она выступит с критикой, но сделает это, в отличие от своих литературных современников, корректно-вежливо, хотя и презрительно. А сейчас, после слов о Ходасевиче, она спешит предупредить Бахраха, и за ее полушутливыми словами – простая истина, которую ему надлежит постичь:
«Вам, как литературному критику, т. е. предопределенному лжецу на 99 строках из 100, нужно быть и терпимей, и бесстрастней, и справедливей».
Цветаева рассказывает Бахраху о своем отношении к поэтам-современникам. С любовью упоминает Андрея Белого. О Пастернаке пишет: «Мой единственный брат в поэзии!» И дальше: «Из поэтов (растущих) люблю Пастернака, Мандельштама и Маяковского (прежнего, – но авось опять подрастет!). И еще, совсем по-другому уже, Ахматову и Блока. (Клочья сердца)».
Все это читаем в ее июльских письмах. Ответов на них Марина Ивановна не получает (возможно, они не дошли). Она охвачена тревогой и обидой; в ее душе нагнетаются, раскаляются смутные, обжигающие чувства. "Тайный жар", – очередной пожар души.
Так писем не ждут,
Так ждут – письма'.
Тряпичный лоскут,
Вокруг тесьма
Из клея. Внутри – словцо,
И счастье. И это – всё.
Смертельный удар радости – письмо; смертельная (по силе) надежда на письмо. А дальше – что? Счастье? Нет, ибо здесь, «в мире мер», счастье немыслимо, невозможно… Знаменитое стихотворение, без которого не обходится ни один цветаевский сборник и ни один исследователь, желающий продемонстрировать уникальное цветаевское созвучие смыслов:
Минута: ми'нущая: минешь!
Так мимо же, и страсть и друг!
Да будет выброшено ныне ж —
Что' завтра б – вырвано из рук!
………………………….
Минута: мающая! Мнимость
Вскачь – медлящая!..
Пройти, уйти из жизни, измеряемой временем, ибо бессмертие поэта и прокрустово ложе его земного существования – несовместимые вещи: «О как я рвусь тот мир оставить, Где маятники душу рвут, Где вечностью моею правит Разминовение минут».