355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Анна Саакянц » Марина Цветаева. Жизнь и творчество » Текст книги (страница 36)
Марина Цветаева. Жизнь и творчество
  • Текст добавлен: 16 октября 2016, 22:06

Текст книги "Марина Цветаева. Жизнь и творчество"


Автор книги: Анна Саакянц



сообщить о нарушении

Текущая страница: 36 (всего у книги 59 страниц)

«Третий воздух – пуст», то есть пуст, разрежен его третий «ярус». Дальше, на новой высоте, воздух становится «резок, резче ножниц» и «цедок: цедче глаза Гётевского, слуха Рильковского». Этот воздух, эта стихия все бесповоротнее удалена от земли («Землеотлучение») и наделена новым качеством: звонкостью: «Пятый воздух – звук». Он громок, «гу'док». Он таит в себе «целый ряд значений и созвучий новых» («Новогоднее»). Пятое небо поэта – тот самый «звучащий свод», о котором Цветаева писала в письме к Рильке. В «Новогоднем» она именует новое местопребывание поэта «местом зычным, местом звучным» и посылает Рильке поздравление с земли: «С новым звуком, Эхо! С новым эхом, Звук!»

Звук, «гудь» пятого неба уподоблен звучанию певческой груди, а та, в свою очередь, – звучанию вселенского свода («нёбу небосвода»). Взаимопереход, взаимопроникновение смыслов осуществлены здесь при помощи звукописи. «Звук» воздуха поэт, словно не уверенный, на чем остановиться, раздумчиво сравнивает с звучанием поэтической лиры: «Небом или лоном Лиро-черепахи?» (черепаха у древних была метонимическим изображением лиры).

Интересно, что в поэме явно минуются четные небеса. Первый воздух – "густ", третий – "пуст"; пятый – "звук"; о втором и четвертом не сказано ничего. Не идет ли Цветаева в этом предпочтении "нечета" – "чету" за Волконским? Развивая в книге "Быт и бытие" мысль о философском значении чисел, Волконский утверждает: "Чет – быт, нечет – бытие".

Пятый воздух в поэме "Погрознее горных, Звука, как по глыбам Фив нерукотворных", – сразу переходит в седьмой, в "седьмое небо". Переход осуществлен посредством мгновенной ассоциации: слово Фивы сразу заставляют вспомнить знаменитые "Семеро против Фив" (семивратных), – и таким образом звучность неба сравнивается с громом древней битвы. А дальше следует гимн "heilige Sieben" ("Священной семерке"):

 
Семь – пласты и зыби!
Семь – heilige Sieben!
Семь в основе лиры,
Семь в основе мира.
Раз основа лиры —
Семь, основа мира —
Лирика. Так глыбы
Фив по звуку лиры…
 

(В письме к Рильке от 12 мая 1926 г. Цветаева писала:

«Быть на седьмом небе от радости. Видеть седьмой сон. Неделя – по-древнерусски – седьмица. Семеро одного не ждут. Семь Симеонов (сказка). 7 – русское число! О, еще много: Семь бед – один ответ, много».)

Дальше в поэме отвлеченная плоскость сменяется реалистической. Переход внезапен: «О, еще в котельной Тела – „легче пуха“ – Старая потеря Тела через ухо». Речь идет уже о чисто физическом состоянии «невесомости» («тело легче пуха»), об ощущении на большой высоте глухоты, «пробки» в ушах («потеря тела через ухо»). Это ощущения не плывущего в воздухе, а того, кто, говоря по-современному, уже пронзает космическое пространство. Цветаева со своими обостренными чувствами в лифте испытывает то же, что человек, плохо переносящий «качку», – в самолете; а в самолете, в котором никогда не летала, мысленно ощущает себя, как в безвоздушном пространстве.

Стих передает физическое состояние поэта. Дух захватывает, сердце готово разорваться, дыхание сбивается. Автор не поспевает за собственным сердцем, не поспевает за мыслью – тоже рвущейся, – не поспевает за словом. Перебои сердца, перебои ритма – перебои слов – задыхание – скороговорка – нет возможности произнести все слова:

 
…И гудче гулкого —
Паузами, промежутками
Мо'чи, и движче движкого —
Паузами, передышками
Паровика за мучкою…
 

Последняя строка-образ коротка до невнятицы: речь идет о паузе, по тягости своей приравненной к ожиданию в голодные годы паровика, везущего муку. Из всей картины-сравнения поэт оставил лишь три слова; остальное читатель должен домыслить, довообразить сам. И дальше, нагнетая сравнения:

 
…Паузами, полустанками
Сердца, когда от легкого —
Ох! – полуостановками
Вздоха – мытарства рыбного
Паузами, перерывами
Тока, паров на убыли
Паузами, перерубами
Пульса, – невнятно сказано:
Паузами – ложь, раз спазмами
Вздоха…
 

Эта последняя физическая мука тела перед последним его рывком в бесконечность; последнее, седьмое небо – позади, с землей покончено; уже не «землеотлучение», а «землеотречение. Кончен воздух. Твердь… Кончено. Отстрадано В газовом мешке Воздуха. Без компаса Ввысь!..»

"Поэт – тот, кто преодолевает (должен преодолеть) жизнь", – писала Цветаева Рильке.

Вознесение, взмывание "из лука – выстрелом – ввысь!" Освобожденный от последних пут воздуха, поэт попадает в твердь беспредельности. Почему автор настаивает именно на этом слове? Потому, очевидно, что в безвоздушной запредельности – твердость, надежность новой, внеземной стихии, свобода от всяческих уз и помех. Эта твердь обратна земной и дает совершенно новые ощущения:

 
Полная оторванность
Темени от плеч —
Сброшенных! Беспочвенных —
Грунт! Гермес – свои!
Полное и точное
Чувство головы
С крыльями…
 

Поэт, перевоплотившийся в своего Гения вдохновения, устремляется все выше, все дальше, в царство Разума: «…Не в царство душ – В полное владычество Лба».

Об этом Цветаевой мечталось в "Попытке комнаты": "Был подъем, Был – наклон Лба – и лба".

Что же дальше с воздухоплавателем? "Дальше – ничего: всё" – такой формулой ответила бы сама Цветаева. Осуществилось преображение Поэта в Поэзию. Предел этого преображения, этого полета по вертикали бесконечен; но если он все-таки есть, он наступит в тот момент, когда творческому Разуму приоткроется смысл и тайны Вселенной; это произойдет

 
В час, когда готический
Храм нагонит шпиль
Собственный, – и вычислив
Всё, – когорты числ! —
В час, когда готический
Шпиль нагонит смысл
Собственный…
 

Так кончается эта поэма, гениальная, но очень трудная («никому не нравится!» – жаловалась Марина Ивановна), которую лучше всего прокомментировать словами опять-таки С. М. Волконского:

«…человек космической формулой своего положения во вселенной ограничен в падениях и безграничен в полетах. Эта линия, высотно-глубинная, есть линия разума, мысли, памяти, напоминания».

Но, быть может, главное, самое главное: Цветаева написала поэму смерти, сделала попытку узнать ее, «пощупать» – и ответить на вопрос обреченной больной, давней своей приятельницы, Веры Аренской: как она будет умирать?..

Лето проходило в Медоне; брезжила мысль о поездке на море осенью, и скудные деньги были отложены. Но пока спасала близость Медонского леса.

У Марины Ивановны зародилась мечта, так и обернувшаяся постоянной тщетой: найти читателя среди французов. Вспомнив, что Святополк-Мирский собирался переводить на французский "Поэму Горы", она просила Шестова убедить его переводить не стихи, а прозу: "стихи не кормят, кормит проза". При этом она испытывала тяжелое чувство, так как ей казалось (преувеличенно, разумеется!), будто Мирский "ненавидит" ее прозу, – да и Сувчинскому тоже она не нравится. Словом, по обыкновению, она многое осложняла и затрудняла себе общение с людьми. Оба перевода: и поэмы, и прозы ("Твоя смерть"), по-видимому, не осуществились.

К политическим химерам мужа она относилась снисходительно. Зная его порядочность и честность, переживала (но не разделяла) его волнения, иногда бывала на евразийских лекциях. А он жил "на девять десятых" евразийской работой и даже стоял во главе Парижского евразийского клуба, будучи убежден, что все молодое, самобытное и творческое должно перейти в их стан. Общественная суета его заедала. "Работать приходится на сотню фронтов и по сотням русл. Не хватает рук, головы и времени".

У каждого – у него и Марины Ивановны – уже бесповоротно сформировалась своя внутренняя жизнь, и все же они были нерушимо связаны и не могли друг без друга. "То, что Вы пишете о своем чувстве к жене, – писал Сергей Эфрон Е. Недзельскому, – очень хорошо знаю. Разлука – маленькая смерть: все большое встает в свой подлинный рост, все маленькое отпадает. Но это чувство болевое и тяжелое, хотя и плодоносное".

* * *

Наконец настал день – 27 июня, – когда Цветаева смогла вернуться к «Федре», к третьей картине. Уже отброшен первоначальный замысел продолжения; все больше накаляются в трагедии античные бури рока, сплетаясь с шекспировскими страстями героев. Любимец автора – Ипполит: юноша чистый, бескомпромиссный, совестливый и по-молодому жестокий, без полутонов. В плане третьей картины поэт наделяет его воистину гамлетовскими раздумьями; впоследствии она откажется от такой трактовки характера героя.

Запись в тетради М. Цветаевой, очень важная для понимания характера Федры:

«Федра у меня задумана костной – не плотской. Плоть – Елена».

Сколько времени работала Цветаева над третьей картиной? Есть две записи. Первая:

«Попытка беловика III картины. (Начата 27 июля, – кончена (начерно) 9-го августа 1927 г., Медон.)»

И жалоба:

"NB! Картина писалась бесконечно… и почти безнадежно, т. е. в полной тупости слуха, которого хватало лишь на то, чтобы отбросить негодное. Разыгралась только к концу. Очевидно, попала в неподходящий размер.

– Теперь бы всё заново! – "

Вторая запись:

«Картина III приблизительно окончена – и с каким трудом! – 9-го сентября, 1927, пятница. (Мур неделю, как болен.)»

* * *

То была скарлатина, обрушившаяся на цветаевскую семью и поразившая сначала Мура, потом Алю, затем Марину Ивановну (Сергей Яковлевич уцелел). А до этого, параллельно с писаньем «Федры», Цветаева была занята корректурой книги «После России», приготовлениями к предполагаемому отъезду на море и к приезду сестры Анастасии Ивановны, которая гостила у Горького в Сорренто. (Они не виделись с 1922 года; как мы помним, А. И. Цветаева не провожала сестру, когда та уезжала из Москвы.) Горький просил передать Марине Ивановне приглашение приехать в Сорренто, однако поехать она не смогла. Исполненная восторженных чувств, она отправила ему берлинское издание «Царь-Девицы», оттиск «Верст» с «Тезеем» и письмо, где вспоминала «Горького» своего младенчества: слово «мальва» и собаку по кличке Челкаш, и благодарила «за Асю». Помочь сестре с визой она попросила Саломею Николаевну.

В Медон Анастасия Ивановна приехала 2 сентября, застав больного Мура и заболевшую Алю (Марина Ивановна пока держалась). В своих поздних воспоминаниях она пишет, в частности, о том, что ради Горького, с которым она "по многу часов в день говорила" в Сорренто и которому читала свои сочинения, она отказалась от предложения сестры ехать вместе с нею в Бретань. Там же она говорит, что преимущественной темой их с сестрой бесед был Горький и их общий перед ним восторг (который, прибавим, отчасти объяснялся любовью к Горькому их покойной матери). И еще вспоминает, как Марина Ивановна прочла ей "Поэму Воздуха" и так сказала о ней: "Знаешь, я попыталась описать, что бывает со мной, когда я после черного кофе – засыпаю… Точно куда-то лечу, – это еще не сон, – трудно объяснить словами…" (Бедная Марина Ивановна: желая растолковать свое заветное творение, опередившее современность и оттого многим непонятное, она не остановилась перед этим примитивным пояснением!.. Как же она была одинока; какая стена непонимания окружала ее даже в общении с любимой сестрой.)

«Ася у меня уже две недели, на днях едет, – писала Цветаева Саломее Николаевне 15 сентября. – Много рассказывает о России, морально хуже, чем было в <19>22 г.».

Больше сестры никогда не увиделись.

Вернувшись, Анастасия Ивановна рассказала о встрече с Мариной Ивановной и о тяжелых материальных условиях жизни цветаевской семьи Пастернаку. Родился замысел: оказать помощь Цветаевой за счет Горького, но от имени Пастернака. Но здесь возник сложный момент, связанный с раздражением Горького, которому, как вспоминал позже

Пастернак, "не понравились Зубакин и Ася Цветаева" (с Б. М. Зубакиным она гостила в Сорренто. – А.С.). Вдобавок, просмотрев присланные Цветаевой книги, Горький отозвался о ее поэзии неприязненно – в письме Пастернаку же:

«С в<ашей> высокой оценкой дарования Марины Цв<етаевой> мне трудно согласиться. Талант ее мне кажется крикливым, даже – истерическим, и ею, как А. Белым, владеет слово. Она слабо знает русский язык и обращается с ним бесчеловечно, всячески искажая его».

(Слова о том, что Марина Цветаева слабо знает русский язык – увы, изобличают именно Горького…)

И Пастернак, хотя и преклонялся перед ним, будучи ослеплен, как ему тогда казалось, этой "грандиозной фигурой в общественной жизни", тем не менее вступился за своих литературных собратьев.

«Я люблю Белого и М. Цветаеву, и не могу их уступить Вам, как никому и никогда не уступлю и Вас»,

– писал он в ответ, и это письмо даже охладило его отношения с Горьким на какое-то время…

* * *

Семнадцатого сентября Цветаева приступила к последней картине «Федры», где дала еще одну шекспировскую фигуру – кормилицы, женщины из народа, наделенной сокрушительными, но нереализованными страстями: недолюбившей, в сущности – нежившей…

С 22 октября по 1 ноября Цветаева завершила план трагедии.

Из черновика письма к Пастернаку от 1 ноября 1927 г.:

«…целое утро просидела над одним четверостишием, очередным четверостишием проклятия Тезея – Ипполиту. Три страницы тексту и четыре строки…»

* * *

Почти весь конец года, хотя и с перерывами, ушел на работу над последней картиной «Федры».

На океан она так и не поехала.

Понемногу все приходили в себя после болезни. Марина Ивановна несколько раз побрилась наголо: из опасения, что волосы начнут вылезать, и вспомнив, должно быть, свою юность, 1910 год…

Настроение у нее было неважное; ей казалось, что в Праге она была бы счастливее."…Прага! Прага! Никогда не рвалась из нее и всегда в нее рвусь, – писала она Тесковой. – Мне хочется к Вам, ее единственному и лучшему для меня воплощению, к Вам и к Рыцарю. Нет ли его изображений покрупнее и пояснее, вроде гравюры? Повесила бы над столом. Если у меня есть ангел-хранитель, то с его лицом, его львом и его мечом" (письмо от 28 ноября).

И Анна Тескова пришлет Марине Ивановне гравюру "пражского рыцаря", стоящего у Влтавы на Карловом мосту, легендарного Брунсвика, молчаливого свидетеля ее страстей и страданий осени 1923 года… А Марина Ивановна передарит эту гравюру молодому поэту, а после его смерти гравюра вернется к ней, и Ариадна Эфрон подарит "Рыцаря" автору этих строк…

Некому пожаловаться, некому излиться, посетовать на… самое страшное: отупление души. Кроме Тесковой, – и в Прагу идут драматические цветаевские письма, – иные до сих пор никому не ведомы: они закрыты до начала нового века. Там, вероятно, жалобы на близких, продиктованные моментом сорвавшиеся неправедные слова… А в тех, что увидели свет, – сетования на тот неведомый, медленный, но верный процесс, что снедает поэта в череде будничных дней.

«Удивительное наблюдение: именно на чувства нужно время, а не на мысль. Мысль – молния, чувство – луч самой дальней звезды. Чувству нужен досуг, оно не живет под страхом… Чувство, очевидно, более требовательно, чем мысль. Либо всё, либо ничего. Я своему не могу дать ничего: ни времени, ни тишины, ни уединения: я всегда на людях… Чувство требует силы… Виновата (виновных нет) м. б. я сама: меня кроме природы, т. е. души, и души, т. е. природы – ничто не трогает, ни общественность, ни техника, ни – ни – …» (письмо от 12 декабря).

«Я всегда на людях…» Но она всегда подсознательно стремилась быть «на людях». Это свойство очень давно в ней проявилось, и мы говорили о нем.

КОГДА ОНА ОКАЖЕТСЯ НЕ НА ЛЮДЯХ, ОНА НЕ СМОЖЕТ ЖИТЬ.

* * *

Из писем Сергея Яковлевича Елизавете Эфрон:

«Только в последние дни наша жизнь стала приходить в порядок. Летом трудно было материально. Осенью дела пошли лучше. Раз десять крутился в большой фильме о Жанне д'Арк… Из моих заработков – самый унизительный, но лучше других оплачиваемый, съемки. После них возвращаюсь опустошенный и злой…»

Да, Сергей Яковлевич был статистом в фильме «Страсти Жанны д'Арк» (режиссер Карл Теодор Дрейер, в главной роли знаменитая итальянская актриса Фальконетти). Разумеется, в массовых сценах, сколько бы ни вглядываться даже в замедленные их кадры, – рассмотреть его невозможно…

Из письма от 9 ноября:

«Марина ходит бритая. Аля начала ходить в рисовальную школу, и я вспоминаю, глядя на нее, свое детство – Арбат, Юона. Но она раз в десять способнее меня».

"Очень трудно писать тебе о повседневной нашей жизни, – читаем в другом письме. – Получаются общие фразы, которые вряд ли что дают.

Острее всех чувствует Рождество Аля. В ней наряду с какой-то взрослой мудростью уживается пятилетняя девочка. Прячет по всем Углам детской подарки нам. Часами горбится над елочными украшениями. Ждет елки так, как я в ее возрасте и ждать позабыл.

Для Мура это будет первая елка.

– Папа, а елку можно будет трогать руками?

– А Дед-Мороз где живет?

– А ему холодно?

– А мальчик Христос еще не родился?

– А почему у него нет кроватки?

– Он у мамы на ручках?

– А Дед-Мороз к Христу ходит?

– и т. д., и т. д.

Покупаю завтра маску с белой бородой. В Сочельник в 5 часов Мур в первый раз увидит Деда-Мороза.

Я дарю Марине кожаный футляр для чтения книг в поезде, Але чулки. Марина купила Але у старьевщика прелестное колечко с резным амуром на камне…"

Новый год встречали дома, с «евразийцами», – писала Цветаева Тесковой. – «Лучшая из политических идеологий, но… что мне до них? Скажу по правде, что я в каждом кругу – чужая, всю жизнь… Среди людей какого бы то ни было круга я не в цене: разбиваю, сжимаюсь. Поэтому мне под Новый Год было – пустынно».

«Оползающая глыба» (1928–1929)

Накануне выхода «После России». Закат «Верст». Возвращение к «Егорушке». Встреча с героем ненаписанной трагедии (Николай Гронский). «Красный бычок». Р. Н. Ломоносова и В. Н. Бунина. Отклики на «После России». Два месяца в Понтайяке. Замысел поэмы «Перекоп». Искры «тайного жара»? Встреча с Маяковским. Перевод писем Рильке. Наталья Гончарова. Снова Маяковский? Поэма «Перекоп». Новый грандиозный замысел («Поэма о Царской Семье»). Лето. Мечта о Праге и поездка в Брюссель. Новогоднее письмо к Б. Л. Пастернаку.

Вероятно, теперь Марина Ивановна могла бы сказать о себе словами старинного русского романса: «Мне некого больше любить». Пастернак был далекой мечтой, Рильке умер. Семья, обожаемый сын? Но есть ли надобность повторять ее слова о том, что это – совсем другая любовь?

Надо было просто жить, – и она пыталась жить. Праздновали "русское" Рождество в обществе знакомых и "близких соседей": Родзевича с женой Марией Сергеевной, "…постоянно видимся, дружественное благодушие и равнодушие, вместе ходим в кинематограф, вместе покупаем подарки: я – своим, она – ему, – с грустной иронией писала Марина Ивановна Тесковой. – Ключ к этому сердцу я сбросила с одного из пражских мостов, и покоится он, с Любушиным кладом, на дне Влтавы – а может быть – и Леты". Как показало дальнейшее, это было не совсем так.

Она неважно себя чувствовала – перенесенная скарлатина давала себя знать, – жаловалась на простуду, на "коросту" (нарывы) на голове.

Но дома сидеть не любила, ходила на литературные собрания: выступления евразийцев, доклад Слонима. До литературных "боев" больше не снисходила.

Вот-вот должна была печататься книга "После России", для чего нужно было позаботиться о подписке на нее: разослать подписчикам бланки, чтобы те отослали их издателю, приложив соответствующую сумму, – так окупалось издание. Сто экземпляров печатались на "роскошной" бумаге, каждый стоил сто франков, – они и предназначались подписчикам. Цветаева нервничала, зная, что ее продолжают не любить в правых эмигрантских кругах. В письме к Тесковой у нее вырвалось:

«Была бы я в России, всё было бы иначе…» Однако тут же она спохватилась: «но – России (звука) нет, есть буквы: СССР, не могу же я ехать в глухое, без гласных, в свистящую гущу. Не шучу, от одной мысли душно. Кроме того, меня в Россию не пустят: буквы не раздвинутся… В России я поэт без книг, здесь – поэт без читателей. То, что я делаю, никому не нужно».

В начале года вышел третий – и последний номер «Верст» и одновременно в газете «Возрождение» отзыв на цветаевские стихи, помещенные в нем, оцененные как «бледный сколок с пастернаковского мастерства» (за подписью Н. Дашкова – псевдоним литератора В. Вейдле).

Надо признаться: несмотря на бурный отклик в печати после выхода первого номера, недолговечность журнала была предопределена, что обнаружилось уже к концу 1926 года. Ведь у "Верст", в сущности, не было читателей, не было покупателей, а стало быть, денег. "Должен же быть какой-нибудь доход? – с тревогой вопрошал Мирский Сувчинского еще 5 декабря 1926 г. – Я не предполагаю возможным продолжать Версты, если что-нибудь совершенно радикальное не будет сделано с их распространением". Тогда же в качестве средства спасения (весьма сомнительного) он предлагал сократить объем журнала, печатать одни статьи и обзоры, без художественной литературы. "Я не хочу продолжать издания Верст в их настоящей форме" (письмо Сувчинскому от 23 января 1927 г.). Его настроения, хотя и диктовались обстоятельствами, все же, нам кажется, послужили одним из поводов прекращения выпуска журнала. Мирский был эмоционален, вспыльчив, но, судя по письмам, быстро остывал. В том же письме он объяснял, почему не может продолжать журнал: одной из причин неожиданно выдвинул "растущее и совершенно непреодолимое отвращение… к Эфрону и Марине. Всякое общение с ними, устное или письменное, мне совершенно мучительно". Вторая причина – "моя роль добытчика денег мне еще отвратительнее, чем общение с Эфронами. Это совершенно не мое Дело…". "Нельзя все-таки издавать журнал, которого никто не покупает". "Нужно писать короче, чего наши сотрудники не умеют… Я не могу себе простить, что мы напечатали Тезея" (письмо от 27 февраля 1927 г.). Но уже через пять дней он "остыл": "Возьмите книги у Карбасникова Для М. Ц. и, конечно, пусть пишет о Рильке". (Речь о "Новогоднем" Цветаевой для третьего номера "Верст". – А.С.) И для этого последнего номера журнала Мирский честно трудился, хотя и не переставал сетовать: "Достать денег я, по-видимому, не имею больше возможности". И опять прежние упреки в "толщине" журнала и полусерьезное предложение: оставшиеся первый и второй номера "продать на вес – это сделало бы их библиографической редкостью" (27 мая 1927 г.). Он делал все от него зависящее для выпуска третьего номера, однако написал решительное письмо Сувчинскому, в котором взял с него слово, что тот "ни под каким видом" не будет в дальнейшем привлекать его к работе в журнале.

«Меня тошнит от Верст в три ручья. Ничего кроме больших неприятностей я от них не видел… И то, что я, несмотря на это буду жертвовать время, усилия и отношения на N 3, Вы должны признать высшей степенью самоотвержения. Хуже всего то, что Ваше отношение к Верстам совершенно такое же, Вы уже с полгода потеряли к ним всякий интерес, и оказываете на меня давление исключительно по инерции. И инерция-то это слабость» (12 июня 1927 г.). Верный слову, он выхлопотал напоследок гонорар Цветаевой, которой обещал заплатить заранее «за Рильке, как только она сделает расчет стихов. Преподлая манера у этих поэтов, – писать стихи в одно слово, – шутил он, намекая на поэму Цветаевой „С моря“. – Брали бы пример с Гнедича» (15 июня 1927 г.).

Итак, последний номер «Верст», с цветаевскими «Новогодним» и «С моря». Отрекшийся от издания Мирский составил, тем не менее, для этого номера редакционное послесловие (черновик его сохранился в архиве Сувчинского). Там признавалось, что редакция бессильна «воспринимать биение русской жизни (подразумевается литература на родине. – А.С.) с достаточной непосредственностью», и потому журнал отказался от перепечаток советских публикаций. Повторялась, как и раньше, мысль о том, что «русское шире России», а также говорилось:

«Своей прямой задачей мы по-прежнему считаем способствовать объединению той части эмигрантской интеллигенции, которая хочет смотреть вперед, а не назад».

Сергей Эфрон выступил в этом номере с небольшой статьей, заглавие которой вряд ли могло вызвать сочувствие Марины Ивановны: «Социальная база русской литературы». Он неожиданно обнаружил вульгарно-социологический подход к литературе, что сказалось в неведомо откуда взявшемся суконном, безликом языке статьи: «…именно благодаря классовости и только классовости… писатель получает возможность включить себя в то громадное социальное целое, именуемое народом или нацией…» – утверждал он, приводя случаи некоего «социального переключения» (?): «В современности – Есенин (самоубийственная замена крестьянской базы – интеллигентской)…». Эфрон искусственно делил русскую дореволюционную литературу на «две основных ее базы» – «дворянскую» и «интеллигентскую». И пытался предсказать грядущее литературное цветение на родине…"…можно утверждать с несомненностью, что ни литература, ни ее база не будут страдать тем страшным недугом, который привел к смерти интеллигенцию".

Так постепенно, но неуклонно, натужно, но искренне шло преображение взглядов этого человека, чья упорная работа состояла, на наш взгляд, в том, чтобы волевое усилие превратить в органическое убеждение. Это, увы, ему удавалось. Ему предстояла следующая, еще более химерическая деятельность: новая газета "Евразия".

* * *

Как записала Марина Ивановна в тетради, 23 января у нее возобновилась «мечта о Егории… 7 <лет> спустя последней строки. – Дай бог!»

Она сделала попытку вернуться к поэме "Егорушка". Что вдруг вновь подвигнуло ее к герою-богатырю? Возможно, косвенно, – кормилица из "Федры": страстная, неистовая женщина из народа, грешная и кающаяся, – ведь всю ее "партию" в трагедии Цветаева написала языком и стилем своих "Переулочков", "Мо'лодца"… "Замечаю, что весь русский словарь во мне, что источник его – я, т. е. изнутри бьет". Весь февраль Цветаева работала над главой "Соколиная слободка", начерно окончив ее 1 марта.

"Соколиная слободка" – рассказ об испытаниях Егорушки по пути в рай, – как писала впоследствии Ариадна Эфрон, "через всю, теперь отошедшую, тогда отходящую в прошлое Русь". Егорий и его верный "браток-волчок" ничуть не изменились: первый так же неуемно силен, глуповат и добр, второй – пронырлив и "занозист", он то и дело оберегает простака Егора от главного соблазна: применить свою богатырскую мощь, сокрушающую все кругом. В той Соколиной слободке, куда они попали, где "ковалики" ковали мечи, а пекаря пекли "жаворонков", увидели они красную печь, а в ней – "сплав": "плавильщики-литейщики" переплавляли московские колокола "на пушечки": "Протрезвись, простой народ! Стань, колокол, пулемет!" Не стал в это вмешиваться Егор, только слезу уронил в котел. Вот как дает эту сцену Цветаева, вернувшись к стиху, которым был написан "Егорушка" семь лет назад:

………………..

 
Вдруг чтой-то – бух!
 
 
В саму гущу-то, в саму жижу —
Не то груша, не то булыжник?
 
 
Молчит артель,
Язык отсох.
Аль сон-на-хмель?
Вдруг кто-то: ох,
 
 
Братцы! Влас-Митрофан-да-с Савкой!
Пропал благовест! пропал сплав-то!
 
 
Ох, пот-наш-труд!
Ох, звон-наш-сплав!
Типун-те-лют
На глаз твой прав!
 
 
Да нацелившеся, да всё' враз:
– Типун, дурень, тебе на лев глаз!..
 
 
О……. наш-цех!
Товар-наш-брак!
Добро б с орех,
А то – с кулак!
 
 
Ох ты дуб-дуборецкий-балка!
А дурище-то: – «Мо – скву жа – алко!»
 

Богатырская слеза Егора оказалась слитком чистого серебра. «Да в такой-то слезе – врать буду? – Серебра почитай с три пуда», – говорит волчок. И потекло серебро, и заструился по Руси серебряный звон, спасенный Егорием. На строке:

 
Стоит Егор, звон слухает, —
 

кончается эта глава, завершенная лишь вчерне: многие строки в ней не дописаны.

Остался, кроме того, неосуществленный план главы "Престол-гора", где должно было говориться о свидании Егория с Елисавеей. Но как мог поэт, прошедший за эти годы огромный путь, вернуться вспять, к тому, что уже давно миновал? "Нельзя дважды войти в одну и ту же реку" – не эти ли слова любила приводить сама Марина Ивановна? Наконец: что в ее медонском житии могло вдохновить на продолжение поэмы? В ком из живых (непременно живых!) могла она черпать вдохновение, свой "тайный жар" для создания образа русского богатыря? И опять поэма была брошена, на этот раз – окончательно.

* * *

А на пороге уже стоял другой герой. Так сказать, post factum, герой, который уже был написан, хотя Марина Ивановна, когда работала над «Федрой» (ибо это был Ипполит!), о том сама не ведала. Но ведь поэты – пророки, и встречу с героем уже написанной трагедии Цветаева «наколдовала»…

Итак:

"Медон, 4-го февраля 1928 г., суббота.

Милый Николай Павлович,

Чтение Федры будет в четверг, в Кламаре, у знакомых. Приходите в 7 ч., поужинаем вместе и отправимся в Кламар пешком. Дорогой расскажу Вам кто' и что'.

Лучше не запаздывайте, может быть будет дождь и придется ехать поездом, а поезда редки.

До свидания.

МЦ".

Николаю Павловичу летом должно было исполниться девятнадцать. Цветаева уже некоторое время назад познакомилась с ним. Отец его – в прошлом приват-доцент Петербургского университета, работал в редакции «Последних новостей», мать была скульптором. Во Франции семья находилась уже восемь лет; их адрес – Бельвю, тот же дом на Бульваре Вер, 31, где жила Цветаева до Медона. Николай прошлой весной окончил русскую среднюю школу в Париже и учился на юридическом факультете. Писал стихи.

Не чудо ли, что, написав трагедию о Федре и Ипполите, поэт прочитал ее тому, кто мог бы послужить прототипом героя? Тройский не стал ничьим прототипом, однако встреча с ним в течение по меньшей мере трех лет скрашивала жизнь Цветаевой. Юноша серьезный и вдумчивый, он обладал, судя по единственному известному нам портрету, несколько аскетической внешностью, с высоким лбом и глубокими глазницами. Он привлек интерес и симпатию Цветаевой. Он мог быть ее сыном – всего на три года старше Али. А "сыновья" всегда вызывали отклик в душе Марины Ивановны.

Он был рядом – так что не приходилось его "выдумывать", взваливать на него непосильное бремя мечты и разочарования. Он был безотказен и надежен со своим "старинным" отношением к женщине – да еще почти годившейся ему в матери, да еще и поэту. В его собственных стихах не чувствуется цветаевского влияния; он был сам по себе, а если уж говорить о влиянии, – то – Державина. "Молодой Державин" – эти слова Марины Ивановны с большей справедливостью подошли бы к нему, нежели к Мандельштаму в 1916 году…

Он соответствовал цветаевской формуле: "друг есть действие". Он исполнял множество поручений и просьб, а просьбы Марины Ивановны не иссякали за все время их дружбы. Поехать с нею в чешское консульство; передать записку знакомой; встретить ее после возвращения с летнего отдыха; помочь снять комнату в горах, где отдыхал Гронский; переночевать в ее пустой квартире (семья Цветаевой была в отсутствии), чтобы рано утром принять трубочиста; поручения различных бытовых дел, требующих мужских рук… Сохранилось множество цветаевских писем и записок к Н. П. Гронскому. (Все они были ей возвращены его родителями после его гибели.) "Жду Вас сегодня вечерком, после 8 ч. Посидим – побеседуем"; "…жду Вас завтра (вторник) в 9 ч. веч<ера>"; "Приходите ко мне если можете завтра часа в два – пойдем за ящиками (4 уже есть) – если есть, захватите пилку для полок. Итак, жду до 2, 5 ч." "Спасибо за мешок – отлично"; "Будем чинить детскую коляску, – умеете?"; "Вы мне очень и срочно нужны… Дело важное". Записка (без даты):


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю