Текст книги "Марина Цветаева. Жизнь и творчество"
Автор книги: Анна Саакянц
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 16 (всего у книги 59 страниц)
* * *
После «Царь-Девицы» Цветаева вновь вернулась к лирике. Вот начало одного из лучших стихотворений тех дней (сентябрь), которое, как она вспоминала, в Москве называли, вопреки его смыслу, «про красного офицера» и которое она читала «с неизменным громким успехом»:
Есть в стане моем – офицерская прямость.
Есть в ребрах моих – офицерская честь.
На всякую му'ку иду не упрямясь:
Терпенье солдатское есть!
Как будто когда-то прикладом и сталью
Мне выправили этот шаг.
Недаром, недаром черкесская талья
И тесный реме'нный кушак…
Силой памяти и любви она столь нерасторжима со своим Воином, что уже как бы полностью перевоплощается в него: «И так мое сердце над Рэ-сэ-фэ-сэром Скрежещет – корми-не корми! – Как будто сама я была офицером В Октябрьские смертные дни».
В стихотворении этом Цветаева нарисовала свой облик – в реальных приметах осанки, походки, фигуры, одежды… (Кстати: А.С. Эфрон не однажды говорила мне, что Марина Ивановна вполне обдуманно создавала – и создала – свой внешний образ – образ поэта. В юности она была недовольна округлостью своих черт и позднее сильно изменила свою внешность, заботясь о сугубой подтянутости, не признавая распущенности, расслабленности…)
Октябрь, ноябрь и декабрь двадцатого года прошли для Марины Ивановны в ощущении отчаяния за судьбу мужа, находившегося с армией Врангеля в Крыму, а в ноябре, после ее разгрома, бежавшего в Константинополь. Она не знала, где он и жив ли. Они с восьмилетней Алей поддерживали друг друга…
* * *
"Москва, 14-го ст<арого> ноября 1920 г.
Милая Пра!
День за днем идут как двойники. Знаешь, что Марина будет рубить чужие шкафы и корзины, я буду убирать комнаты. Живем теперь в бывшей столовой, похожей на тюрьму. К нам почти никто не приходит. Друзей настоящих нет. Бальмонты уехали, последние настоящие друзья. Мы об вас давно ничего не знаем. Марина продает французские книги. Жили долгое время без света. В Москве плохо жить, нет дров. По утрам мы ходим на рынок. Нет разноцветных платьев, одни мешки и овчины. В театрах представляют убийство Каляева, Робеспьера и всякие свободы: молот и серп. Дети торгуют или живут в колониях. Все торгуют. Марина не умеет торговать, ее или обманывают или она пожалеет и даром отдает. Наш дом весь разломанный и платья все старые. Но мы утешаемся стихами, чтением и хорошей погодой, а главное – мечтой о Крыме, куда мы так давно и так напрасно рвемся. Милая Пра, я очень хорошо Вас помню: как Вы залезали в море, одетая, и как вечером сидели на скамеечке перед морем. Еще помню стену, увешанную кружками и сковородками. Помню ежа, которого Вы обкормили молоком, и он сдох. (А в Наркомпросе написано на стене: "Не сдадимся – победим!". – Не сдадимся через "з"). – Помню Макса, но не всего – одну голову с волосами, помню еще Алладина, – огненную его шерсть и всю быстроту.
Дорогая Пра, мы все ждем вестей, так хочется ехать. У нас умерла Ирина, она была очень странная девочка, мало понимала, потом ничего не говорила. Ей очень плохо жилось. Нам ее очень жаль, часто видим во сне. Если мой дорогой Лев (мартыха) у вас, поцелуйте его за меня и за маму. Я все надеюсь и молюсь. Пусть Макс нам тоже даст телеграмму. Мы посылали через Наркомпрос. Целую и люблю.
Аля".
Надежда сменялась тоской, и в такие минуты рождались строки «об умерших – отошедших – В горний лагерь перешедших… О младых дубовых рощах, В небо росших – и не взросших: Об упавших – и не вставших – В вечность перекочевавших». Плач поэта по дорогому человеку и его сподвижникам:
Буду выспрашивать воды широкого Дона,
Буду выспрашивать волны турецкого моря,
Смуглое солнце, что в каждом бою им светило,
Гулкие выси, где ворон, насытившись, дремлет.
Скажет мне Дон: – Не видал я таких загорелых!
Скажет мне море: – Всех слез моих плакать – не хватит!
Солнце в ладони уйдет, и прокаркает во'рон:
Трижды сто лет живу – кости не видел белее!..
Она была неточна, заявляя в последней строке: «Белый поход, ты нашел своего летописца». Летописи не было. Было – оплакивание. И воображение поэта, рисовавшее ужас смерти, крови, сиротство, вопли овдовевших матерей, беспалых и безногих калек:
И страшные мне снятся сны: Телега красная,
За ней – согбе'нные – моей страны Идут сыны.
……………………………………..
…тряпкой алой
Горит безногого костыль.
И красная – до неба – пыль
Вздымается девятым валом…
(«Взятие Крыма»)
Поэт не хочет, чтобы гибла Жизнь, не хочет ничьих смертей, ничьих мук. В декабре двадцатого Цветаева создала стихотворение, где явила жуткую реальность. На поле битвы лежат раненые, умирающие; все они равны в своих страданиях:
Ох, грибок ты мой, грибочек, белый груздь!
То шатаясь причитает в поле – Русь.
Помогите – на ногах не тверда,
Затуманила меня кровь-руда!
И справа и слева
Кровавые зевы,
И каждая рана:
– Мама!
И только и это
И внятно мне, пьяной,
Из чрева – и в чрево:
– Мама!
Все рядком лежат —
Не развесть межой.
Поглядеть: солдат!
Где свой, где чужой?..
Ни своих, ни чужих. Все равны – и все родны – перед лицом кровавой смерти. Поистине вселенский протест женщины-поэта против убийства человеком человека…
В другом (тоже декабрьском) стихотворении на ту же тему описано, как простая баба склонилась над чужим покойником, как над родным. Она не хочет верить, что он мертв, и жалеет, словно живого. Стихотворение написано в виде спора двоих (ни одного авторского слова); второй – по-видимому, прохожий. Маленькая трагедия с троекратным повтором одних и тех же вопросов и ответов:
– Он тебе не муж? – Нет.
Веришь в воскрешенье душ? – Нет.
– Так чего ж?
Так чего ж поклоны бьешь?
– Отойдешь —
В сердце – как удар кулашный:
Вдруг ему, сыночку, страшно —
Одному?
– Не пойму:
Он тебе не муж? – Нет…
(«Пожалей…»)
И так – до конца: женщина не уходит и не желает принимать никаких доводов. Финал ошеломляющ по силе и простоте:
Дай-кось я с ним рядом ляжу…
Зако – ла – чи – вай!
Человеческая верность, жалость, – а в конечном счете – Любовь, которая не хочет примириться со смертью…
Любовь! Любовь! И в судорогах, и в гробе
Насторожусь – прельщусь – смущусь – рванусь.
О милая! – Ни в гробовом сугробе,
Ни в облачном с тобою не прощусь.
……………………………
И если всё ж – плеча, крыла, колена
Сжав – на погост дала себя увезть, —
То лишь затем, чтобы, смеясь над тленом,
Стихом восстать – иль розаном расцвесть!
Казалось бы, поэт здесь стоит «над схваткой» – но так упрощенно утверждать, значит, сказать не все и не точно. Тем более что Цветаева в «схватке» революции и гражданской войны нерушимо стоит на стороне обреченных добровольцев, «стана погибающих» (погибших); новой власти, новой жизни она не приемлет. Казалось бы, этим все исчерпано… Нет, не все.
Двадцать восьмым ноября датировано в тетради стихотворение под названием "Чужому". Есть другая его рукопись, озаглавленная: "А. В. Луначарскому (после выступления в Доме печати)". Дата -
9 декабря. Минуя не до конца выясненные обстоятельства написания этого стихотворения, скажем одно: оно обращено к человеку из другого "стана":
Твои знамена – не мои!
Врозь наши головы.
Не изменить в тисках Змеи
Мне Духу – Голубю.
……………………
Твои победы – не мои!
Иные грезились!
Мы не на двух концах земли —
На двух созвездиях!
И вдруг, неожиданно:
Ревнители двух разных звезд —
Так что же делаю —
Я, перекидывая мост
Рукою смелою?!..
То не «соблазн Чужого», как назвала Цветаева когда-то встречу с «Комедьянтом». С этим «чужим» поэт ощутил связь самую сильную и важную, какая только может быть у людей:
Послушай: есть другой закон,
Законы – кроющий.
Пред ним – все' клонятся клинки,
Всё' меркнут – яхонты.
Закон протянутой руки,
Души распахнутой.
И будем мы судимы – знай —
Одною ме'рою.
И будет нам обоим – Рай,
В который – верую.
«…Невозможность зла», – написала Цветаева о Луначарском летом 1919 года, увидев его впервые. Чистый романтизм, вспышка симпатии, – это стало главным, остальное не имело значения. Коммунизм – зло, это было для нее незыблемо, но и среди коммунистов, полагала она, встречаются хорошие люди: «квартирант» Закс, Луначарский… Через Луначарского она дала телеграмму в Коктебель Волошину; следом, 4 декабря, послала ему с оказией письмо, в котором умоляла Волошина дать знать о муже («места себе не нахожу, – каждый стук в дверь повергает меня в ледяной ужас») и прибавляла: «Я много пишу… В Москве азартная жизнь, всяческие страсти. Гощу повсюду, не связана ни с кем и ни с чем. Луначарский – всем говори! – чудесен. Настоящий рыцарь и человек».
* * *
Совсем неожиданно (а бывает ли иначе?) Цветаева пережила огромный творческий подъем (ее слова). Поводом была встреча, длившаяся две с половиной недели, с двадцатичетырехлетним поэтом Евгением Львовичем Ланном.
Внешность: высокая, худая, сутулая фигура, лицо оригинально и, так сказать, изысканно некрасиво. Серо-голубые, "жесткие", по словам Цветаевой, глаза под густыми бровями производили впечатление полуприкрытых. Тонкий и слишком длинный "орлиный" нос с крупными ноздрями; скорбно-брезгливая складка рта; над высоким выпуклым лбом – разлет волос в обе стороны, подобно крыльям, что Цветаева особенно отметила, так же, как и "мягкий", "вползающий в душу" голос. "Мучительный и восхитительный человек!"
В декабре Цветаева написала Ланну три стихотворения. Недоступный чувствам, одетый в нежную, но непробиваемую броню бархатной куртки – "он":
Я знаю эту бархатную бренность
– Верней брони! – вдоль зябких плеч сутулых,
Я знаю эти впадины: две складки
Вдоль бархата груди,
К которой не прижмусь…
И «она»: Душа, распахнувшая было ему руки, но застывшая в этом движении, поняв, что она ему не нужна. И – удивительно! – оставаясь душой, она не желает пребывать в женском роде, Психеей.
Не называй меня никому:
Я серафим твой, – радость на время!
Ты поцелуй меня нежно в темя, И отпусти во тьму.
………………………………………..
И обещаю: не будет биться
В окна твои – золотая птица!
Третье стихотворение – более простое, ясное – и страстное; канун разлуки:
– Прощай! – Как плещет через край
Сей звук: прощай!
Как, всполохнувшись, губы сушит!
– Весь свод небесный потрясен!
Прощай! – в едином слове сем
Я – всю – выплескиваю душу!
Об этих стихах Цветаева писала их вдохновителю: «беспомощный лепет ослепленного великолепием ребенка – не те слова – все не то – (я, но – не Вам, – поняли?) – Вам нужно все другое, ибо Вы из всех, меж всех – другой… то, что с Вас сошло на меня (говорю как – о горе'!) другое и по-другому скажется, чем все прежнее. – Спасибо Вам! – Творчески!»
* * *
Одиннадцатого декабря Цветаева выступала в Политехническом музее на вечере поэтесс, устроенном Всероссийским союзом поэтов. Вступительное слово произнес Брюсов. Не ушел он из жизни Марины Ивановны; хотя встреч не было, отношения (оттолкновения) длились. Не так давно Брюсов отверг «Юношеские стихи» и «Версты» (стихи 1916 г.), как заведующий литературным отделом Наркомпроса; при поддержке С. Боброва он не дал согласия на приобретение отделом сборников для публикации. И вот теперь Цветаева выступает в каком-то смысле под его эгидой, в числе еще восьми поэтесс, по преимуществу малоизвестных. Опровергая вступительное слово «мэтра», где тот заявил, что женская поэзия посвящена исключительно любовным переживаниям, Цветаева с вызовом прочитала несколько отнюдь не «любовных» стихотворений. Вызовом был и «чудовищный» наряд ее: перепоясанное ремнем пальто, переделанное в платье, офицерская сумка для полевого бинокля через плечо и серые валенки. (Так опишет она этот эпизод в очерке-воспоминаниях о Брюсове «Герой труда»; 1925 г.).
На следующий день, 12 декабря, в том же Политехническом читал свою поэму "150 000 000" Маяковский. Афишу его выступления Цветаева не могла не видеть, и можно предполагать, что она была на этом вечере. Ибо поэма Маяковского, целиком прозвучавшая в Москве впервые, как мы убедимся, полтора месяца спустя откликнется в ее душе. Но сейчас Цветаева находилась во власти иных переживаний…
Вскоре Ланн уехал в Харьков, где в то время работал. Его образ в сознании Цветаевой все больше вырастал в символ и сливался с его стихами, с их резкой отрывистой поступью, рублеными строками, контрастными образами. Вот отрывки из стихотворения Ланна "Роланд", которое Цветаева, в восторженном порыве, назвала одним из "высших мировых достижений":
На сонной сизи гнилых болот,
На летней цвели трясин и топей,
В лохматых гребнях всклокоченной копоти,
Колыша в ночи оплывы золота,
Играют жала тяжелых копий,
А рог и пенит и кличет в топоте…
Камень и щебень глыб
Крошит, сечет гранит.
Острые рушь углы,
Шапки тупые крени…
Мречат у врат огни…
Тихо к восходу лечь,
Боже Святый,
Храни
Руку и меч.
«Вам нравятся его стихи?» – спросила Цветаеву знакомая. «Нет, – ответила Марина Ивановна. – Извержение вулкана не может нравиться. Но – хочу я или не хочу – лава течет и жжет». «Он в Харькове был очень под влиянием Чурилина», – заметила собеседница. Цветаева согласилась: «Однородная порода. – Испепеленные. – Испепеляющие».
Это – слова из ее письма – Ланну же! – от 6 декабря, – длинного письма-исповеди, где всё: и ночная Москва, и «пропажа» Али, и диалог со знакомой о нём, Ланне, и многое еще – Цветаева «анатомирует» свое отношение к этому человеку, она увлечена, и в ее душе возникает боль. Но эта боль – «роскошь», на которую она не вправе. Ибо есть другая, «насущная» боль: дочь, муж.
«Моя главная забота сейчас: гнать дни, – продолжает Марина Ивановна делиться с Ланном главной своей мукой. – Бессмысленное занятие, ибо ждет – может быть – худшее. Иногда с ужасом думаю, что – может быть – кто-нибудь в Москве уже знает о С<ереже>, м. б. многие знают, а я – нет. Сегодня видела его во сне, сплошные встречи и разлуки. – Сговаривались, встречались, расставались. И все время– через весь сон – надо всем сном – его прекрасные глаза, во всем сиянии».
В свое послание она вставляет отрывки из записной книжки: события последних дней. Письмо-дневник, а также и письмо-портрет, ибо из него встает образ адресата – человека и поэта. Он внешне сходен с коненковской скульптурой Паганини; аскетический характер человека, у которого «мягкий голос и жесткие глаза», которому не женская душа нужна, а «мужская дружба… и готовность – если надо – умереть друг за друга! Только не друг без друга!», который не приемлет «никакой заботы! Холодно – мерзни, голоден – бери, умирать – умирай, я ни при чем, отстраняюсь-галантно! – без горечи…» А в любви – «женское обаяние: духи, меха – и никакой грудной клетки!» То есть все то, что было полнейшим контрастом Марине Ивановне… «Вы мне чужой, – пишет она. – Вы громоздите камни в небо, а я из „танцующих душ“…». И она пишет стихотворение, из которого выпукло и жгуче встает отвлеченный и страшный прообраз «Красного Коня» (о чем речь впереди):
Короткие крылья волос я помню,
Мятущиеся между звезд. – Я помню
Короткие крылья
Под звездною пылью,
И рот от усилья сведенный,
– Сожженный! —
И все сухожилья —
Руки.
Смеженные вежды
И черный – промежду —
Свет.
Не гладя, а режа
По бренной и нежной
Доске – вскачь
Всё выше и выше,
Не слыша,
Палач – хрипа,
Палач – хруста
Костей.
– Стой!
Жилы не могут!
Коготь
Режет живую плоть!
Господь, ко мне!..
То на одной струне
Этюд Паганини.
Силен, как смерть, гений. Палач – гений…
Сходство этого стихотворения с ланновским сильно – по ритмике, аскетическому лаконизму языка, резкости образов. Однако здесь важно другое, а именно: неизменный гётевско-цветаевский девиз: чтобы узнать поэта, нужно отправиться в его страну, в его мир. Цветаева говорит со своим «адресатом» на его языке. Это не подражание – погружение. И тем самым – освобождение. Освобождение от человека, от «горения» им. «Я уже начинаю отвыкать от Вас», – пишет она через несколько дней после отъезда Ланна. Дальше – сильнее: «Ланн. – Это отвлеченность» (из того же письма). Как только живой человек, удалившись, превратился в отвлеченность, пришло освобождение творческое: явь, по вольной прихоти поэта, стала преображаться в миф. Так начала «вынашиваться» поэма «На Красном Коне»…
* * *
Наступил Новый год: Марина Ивановна, по обыкновению, признавала лишь старый стиль, 11 января 1920 года было для нее «29-м русского декабря».
Новое большое письмо к Ланну.
«– У нас елка – длинная выдра, последняя елка на Смоленском, купленная в последнюю секунду, в Сочельник. Спилила верх, украсила, зажигала третьегодними огарками. Аля была больна (малярия), лежала в постели и любовалась, сравнивая елку с танцовщицей (я – про себя: трущобной!)».
Опять дает она в письме «хронику дней»: «Три посещения». Первое явление:
"Сидим с Алей, пишем. – Вечер. – Стук в незапертую дверь. Я, не поднимая глаз: – «Пожалуйста!»
Маленький, черненький человек – "Закс!!! Какими судьбами? – И почему борода?!" – Целуемся.
Мой бывший квартирант, убежденный коммунист (в 1918 г. – в Москве – ел только по карточкам) был добр ко мне и детям, обожал детей – особенно грудных – так обожал, что я, однажды, не выдержав, воскликнула: – "Вам бы, батюшка, в кормилицы идти, а не в коммунисты!"
– "Закс!" – "Вы – здесь – живете?!" – "Да". – "Но это ужасно, ведь это похоже (щелкает пальцами) – на – на – как это называется, где раньше привратник жил?" – Аля: "Подворотня!" – Он: "Нет". Я: "Дворницкая? Сторожка?" Он, просияв: "Да, да – сторожка". (Польский акцент, – так и читайте внешность, кроме бороды, корректная).
Аля:– «Это не сторожка, это трущоба». – Он: – «Как Вы можете так жить? Это пос-суда! Вы ее не моете?» Аля: – «Внутри – да, снаружи – нет, и мама – поэт». Он: – «Но я бы – проссстите! – здесь ни одной ночи не провел». – Я, невинно: – «Неужели?»
Аля:– «Мы с мамой тоже иногда уходим ночевать, когда уж очень неубрано». Он: – «А сегодня – убрано?» Мы в один голос – твердо: – «Да».
– "Но это ужжасно! Вы не имеете права! У Вас ребенок!"
– "У меня нет прав". – "Вы целый день сидите со светом, это вредно!" – "Фонарь завален снегом!". Аля: – "И если мама полезет на крышу, то свалится". – "И воды, конечно, нет?" – "Нет". – "Так служите!" – "Не могу". – "Но ведь Вы пишете стихи, читайте в клубах!" – "Меня не приглашают". – "В детских садах". – "Не понимаю детей". – "Но – но – но…" Пауза. – И вдруг: – "Что это у Вас?" – "Чернильница". – "Бронзовая?" – "Да, хрусталь и бронза". – "Это прелестная вэщщичка, – и как запущена! – О!" – "У меня все запущено!" – Аля: "Кроме души". – Закс, поглощенный: – "Это же! Это же! Это же – ценность". Я: – "Ну-у?" – "Этто художественное произведение!" – Я, внезапно озаренная (уже начала чувствовать себя плохо от незаслуженных – заслуженных! – укоров) – "Хотите подарю?!!" – "О-о! – Нет!" Я: – "Ради Бога! Мне же она не нужна". – Аля: – "Нам ничего не нужно, кроме папы, – пауза – и царя!" Он, поглощенный чернильницей: – "Это редкая вещь". Я: – "Просто заграничная. Умоляю Вас!!!" – "Но что же я Вам дам взамен?" – "Вза – мен? – Стойте! – Красных чернил!" – "Но…" – "Я нигде не могу их достать. Дадите?" – "Сколько угодно, – но…" – "Позвольте я ее сейчас вымою. Аля, где щетка?"
10 минут спустя – Аля, Закс и я (неужели меня принимают за его жену?!) – торжественно шествуем по Поварской, – в осторожно вытянутой Руке его ослепительного блеску – чернильница. – И никаких укоров. -
– Сияю, – Дошло!"
И еще две сценки рисует Цветаева: еще два вторжения в ее разоренное, заселенное посторонними, «борисоглебское» гнездо. Сначала – явление спекулянта со Смоленского рынка, с которым она произвела обмен: ему – пшено, себе – табак. (Парадокс? нелепость? или ненависть к пшену даже в голодные годы, в чем Марина Ивановна признавалась много лет спустя? – А.С.) Затем – приход «военного из комиссариата», для которого она пишет (на себя же!) протокол по поводу «незакрывания крана и переполнения засоренной раковины» и т. п.
"…Он любуется почерком: быстротой и красотой:
– "Сразу видно, что писательница. Как же это Вы с такими способностями лучшей квартиры не займете? Ведь это – простите за выражение – дыра!"
Аля:– «Трущоба!»"
Да, юмора у Марины Ивановны хватало; по молодости лет чувство юмора заглушало гнев и негодование. На самом же дне души жила вечная боль, моментами прерываемая проблесками надежды…
А ее поразительная дочь, которая, по велению матери и собственного энтузиазма одновременно, тоже неустанно писала, сообщала Ланну в письме от "31 русского декабря 1920 года" об этом приходе комиссара, "совсем деревенского и невинного", и прибавляла уморительно:
«Во всех нас была невинность: деревня – ребенок – поэт».
Цветаева продолжала писать Ланну: письма-отчеты, письма-впечатления: от встреч с общими знакомыми, которых презирает, но с которыми тем не менее интенсивно общается, к которым ходит, в неизменном сопровождении Али, и даже иногда остается ночевать. Так она «гнала дни» и бежала от самой себя. К ее тоске по Сергею прибавилась теперь надежда на встречу с Анастасией, от которой долго не было вестей и которая нашлась в Крыму. Марина Ивановна убеждает ее ехать в Москву, хотя для нее самой Москва – «людная пустыня». Впрочем, эта «людная пустыня» – незаменимый и единственный аккумулятор энергии поэта…
Рядом со стихами к Ланну Цветаева пишет прощальные песни добровольчеству.
В стихотворении "Плач Ярославны" лирическая героиня отождествлена с русской княгиней:
Кончена Русь!
Игорь мой! Русь!
Игорь!
……………
– Ветер, ветер!
– Княгиня, весть!
Князь твой мертвый лежит —
За честь!
…..
Дёрном-глиной заткните рот
Алый мой – нонче ж.
Кончен
Белый поход.
Этот реквием добровольчеству сменяется в канун старого («русского») Нового года приветствием оставшимся в живых галлиполийским добровольным изгнанникам. «С Новым Годом, Лебединый стан! Славные обломки! С Новым Годом – по чужим местам – Воины с котомкой!.. Томным стоном утомляет грусть: – Брат мой! – Князь мой! – Сын мой! – С Новым Годом, молодая Русь За' морем за синим!»
Той же датой: 31 "русским" декабря – помечено начало работы над поэмой "На Красном Коне". Как бы отдав один долг, поэт принимается за выполнение следующего.
А через две недели после этого – письмо к Ланну: "Мне непрестанно (много раз) хотелось писать Вам, но я все время чего-то ждала, душа должна была переменить русло… Две недели ничего не писала, ни слова, это со мной очень редко – ибо Песня над всем! – гоняя с Алей, точно отгоняла Вас все дальше и дальше – наконец – отогнали – нет Ланна! – тогда я стала писать стихи – совершенно исступленно! – с утра до вечера! – потом – "На Красном Коне". – Это было уже окончательное освобождение: Вы уже были – окончательно! – в облаках.
–
Красный Конь написан. Последнее тире поставлено. – Посылать? – Зачем? – Конь есть, значит и Ланн есть – навек – высо'ко! – И не хотелось идти к Вам нищей – только со стихами. – И не хотелось (гордыня женская и цветаевская – всегда post factum!), чувствуя себя такой свободной – идти к Вам прежней – Вашей!
Жизнь должна была переменить упор. – И вот, товарищ Ланн (обращение ироническое и нежное!), опять стою перед Вами, как в день, когда Вы впервые вошли в мой дом (простите за наименование!) – веселая, свободная, счастливая. – Я".
Счастливая – ибо в тот момент она была воодушевлена новой встречей; о ней – позже…
"Красного Коня" Цветаева Ланну подарила, но не посвятила: ведь он сам уже превратился в поэму, растворился в ней. Так Цветаева часто поступала: вдохновителям, "первопричинам" – адресовала без посвящения. Он же, по-видимому, несколько этим задетый, так надписал свое стихотворение "Бонапарт" в октябре 1921 года:
«Марине Цветаевой, снявшей посвящение».
Поэму «На Красном Коне» Цветаева посвятила… Анне Ахматовой.
Почему? Возможно, потому, что от Ланна Цветаева получила в подарок книгу Ахматовой "Белая стая". И именно в эти дни тоненькая книжка "музы Царского Села", по-видимому, вызвала в ней какое-то особенное чувство бренности.
Умилительная и удивительная, не по временам, бренность – хрупкость – женственная и женская легкость ахматовской музы. И – тишина. Нет нужды объяснять, каким контрастом были в тот момент стихи
"Белой стаи" цветаевскому горению, всей ее не-женски энергичной природе. И не было ли посвящение "Красного Коня" своего рода творческим вызовом Марины Цветаевой своей нежно любимой, но такой чужепородной "сестре" в поэзии – "Музе плача" – Анне Ахматовой.
Но обратимся к поэме. В строках пролога дан финал коллизии всей поэмы:
И настежь, и настежь
Руки' – две.
И навзничь! – Топчи, конный!
Чтоб дух мой, из ребер взыграв – к Тебе,
Не смертной женой —
Рожденный!
Такое слово поэта послано в мир не женской волей; об этом рассказано в прологе:
Не Муза, не Муза
Над бедною люлькой
Мне пела, за ручку водила.
……………………..
Не Муза, не черные косы, не бусы,
Не басни, – всего два крыла светлорусых
– Коротких – над бровью крылатой…
Но «черные косы», «бусы» – не приметы ли Ахматовой? И другой портрет, уже знакомый: «Короткие крылья волос я помню, Мятущиеся между звезд…» Не Муза, но – кто же?
Стан в латах. Султан.
К устам не клонился,
На сон не крестил.
О сломанной кукле
Со мной не грустил.
Всех птиц моих – на свободу
Пускал – и потом – не жалея шпор,
На красном коне – промеж синих гор
Гремящего ледохода!
Всадник на красном коне… С красным конем мы тоже не впервые встречаемся: «Пожирающий огонь – мой конь!.. С красной гривою свились волоса… Огневая полоса – в небеса!» – это два года назад написано.
Но то стихотворение статично; здесь же с самого начала наличествует действие, притом действие негативное. "Не клонился", "не грустил", "не крестил"…
("Никакой заботы!., никаких человеческих обязательств"…) Дальше – больше: "Всех птиц моих на свободу Пускал…" Отнимал привязанности, освобождал от них. И исчезал.
Поэма построена на прерывистых, сменяющихся один другим эпизодах и едином сквозном действии. Огненный всадник является героине в роковые минуты ее жизни. Каждый раз он спасает ее от очередной земной беды, но тут же требует ее волевого отказа от дарованного им счастья. Четыре эпизода-картины даны выпукло, объемно, красочно и звучаще. В поэме резко сменяются планы и плоскости: сон – явь, иносказание – реальность. Сначала – гигантский пожар: он охватил дом и душу героини – но душа и есть ее дом: "Пожарные! – Душа горит! Не наш ли дом горит?" Она ликует, как ребенок, при виде огня (она и есть маленькая девочка) и торжествует, глядя, как рушится все старое: "Трещи, тысячелетний ларь! Пылай, накопленная кладь!.. – Пожарные! – Крепчай, Петух! Грянь в раззолоченные лбы!" Ничего ей не жаль, но… вот опасность подступила к единственному ее сокровищу – кукле. И в этот момент -
Кто это – вслед – скоком гоня
Взор мне метнул – властный?
Кто это – вслед – скоком с коня
Красного – в дом красный?!
Крик – и перекричавший всех
Крик. – Громовой удар.
Вздымая куклу, как доспех,
Встает, как сам Пожар.
Как Царь меж огненных зыбей
Встает, сдвигает бровь.
– Я спас ее тебе, – разбей!
Освободи Любовь!
Что это вдруг – рухнуло? – Нет,
Это не мир – рухнул!
То две руки – конному – вслед
Девочка – без – куклы.
Итак, первая потеря героини. Затем следует два ее сна. Сначала погибает возлюбленный, потом – сын; в роковую минуту их спасает все тот же огненный всадник, все с теми же словами: «Я спас его тебе – убей! Освободи Любовь!» Она покоряется безропотно и теряет всех любимых, все любимое, все, привязывающее ее к жизни [49]49
Мы разбираем первую редакцию поэмы. В дальнейшем Цветаева уберет эти два «сна», а также посвящение Ахматовой, эпиграф и еще несколько строк.
[Закрыть]. Она исполняет требование и девиз своего огненного повелителя: потеря – возврат – отречение – освобождение. Освобождение от любви ко всем во имя любви к единственному. Жертвенная любовь? Нет, мало: лютая.
Кажется, она начинает понимать, – к кому. К нему, к всаднику на красном коне, который все у нее взял и ничего не оставил, кроме… себя самого. И ей снится третий сон: будто она устремляется за ним, неуловимым огненным конным, ускользающим прочь в снежной буре.
Февраль. Кривые дороги.
В полях – метель.
Метет большие дороги
Ветро'в артель.
То вскачь по хребтам наклонным,
То – снова круть.
За красным, за красным конным
Всё тот же путь.
То – вот он! рукой достанешь!
Как дразнит: Тронь!
Безумные руки тянешь,
И снегом – конь.
«Двенадцать» Блока напрашиваются сразу, само собою. Тот же темп, тот же катастрофично взвихренный мир и, главное, – та же устремленность: в бесконечную метельную даль, куда шагают блоковские двенадцать. Вот когда отозвалась в творческом сознании Цветаевой поэма Блока, знакомая ей еще в пору ее «романа» с Театром! «„Двенадцать“ Блока возникли под чарой, – писала она много лет спустя. – Демон данного часа Революции вселился в Блока и заставил его» («Поэт и время»). Нет сомнения, что «демон» «Двенадцати» также «вселился» в Марину Цветаеву и заставил ее, скорее всего даже бессознательно, воплотить в нескольких строфах своего «Красного Коня» дух и настроение блоковской поэмы…
Итак, третий сон героини, "конный сон", ее погоня. Но конь неуловим и неостановим. Даже "стоглавый храм" на пути ему не преграда: он "громом взгремел в алтарь", опрокинул престол и тут же – "как в землю сгас".
Она, покинутая, остается в храме и хочет предать себя в руки Бога: единственное, что может еще сделать. Но и этого не дозволяет ее огненный повелитель: в момент ее молитвы он, вновь молниеносно возникший, конской пятой встает ей на грудь… Отнял последнее – Бога и веру. И исчез.
Очнувшись от этого сна, она попадает в другой: ей видится в тумане какая-то бабка, уткнувшая нос "в густое облако котла", и
…стаканом прикрытый штоф.
Отставит – опять пригубит.
– Какой ж это сон мой? – А сон таков:
Твой Ангел тебя не любит.
Кто отвечает на ее вопрос? Сама ли она? Бабка ли, смахивающая на колдунью, а также на ведьму – Венеру из «Каменного Ангела», где Ангел ведь тоже поначалу не любит Аврору?.. [50]50
Этот эпизод также в дальнейшем был снят Цветаевой.
[Закрыть]
Дело, однако, в другом. С этой роковой фразы начинает стремительно раскручиваться натянутая до предела пружина поэмы.
Не любит! – Не надо мне женских кос!
Не любит! – Не надо мне красных бус!
Не любит! – Так я на коня вздымусь!
Не любит! – Вздымусь – до неба!
В этих строках слились, сошлись все фокусы поэмы, все ее смыслы и планы – жизненные, поэтические, философские.
Огненный всадник не любит героиню, ибо она пребывает не в его, а в своем "измерении". Она – земная женщина – только покоряется, только жертвует. Ему же одного повиновения мало; ему нужен поступок, действие, а это может осуществиться лишь в его мире, на его высотах. И она наконец поняла его.
Теперь героиня поэмы знает, что ей делать:
На белом коне впереди полков
Вперед – под серебряный гром подков!
Посмотрим, посмотрим, в бою каков
Гордец на коне на красном!
«И амазонкой мчаться в бой» – как мечтала юная Цветаева («Молитва», 1909 г.).
Но бой неравен: один за другим полки, устремившиеся за всадницей на белом коне, срываются в ров, – не символ ли гибели белой армии? Если и так, то это лишь мгновенная "игра ума". Все дело в ней, в ней одной, героине, – которая, наконец, обрела смертоносную любовь своего огненного владыки.