355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Анна Саакянц » Марина Цветаева. Жизнь и творчество » Текст книги (страница 52)
Марина Цветаева. Жизнь и творчество
  • Текст добавлен: 16 октября 2016, 22:06

Текст книги "Марина Цветаева. Жизнь и творчество"


Автор книги: Анна Саакянц



сообщить о нарушении

Текущая страница: 52 (всего у книги 59 страниц)

Adieu, France!

Adieu, France!

Adieu, France!

Marie Stuart [127]127
  Нежная Франция… Прощай, Франция! Мария Стюарт (фр.).


[Закрыть]
.


 
Мне Францией – нету
Нежнее страны —
На долгую память
Два перла даны.
 
 
Они на ресницах
Недвижно стоят.
Дано мне отплытье
Марии Стюарт.
 

И, как по заказу, в те дни она внезапно встретила на улице… К. Б. Родзевича, вернувшегося недавно из Испании; он повел себя так, словно они виделись только вчера. Ей казалось, что в эти дни она постоянно встречала знакомых, которые словно «почуяли»…

Каждый день ожидали звонка: сигнала трогаться. Не отходили от телефона.

Наконец наступил день отъезда: 12 июня.

"Дорогая Ариадна,

Нынче едем – пишу рано утром – Мур еще спит – и я разбужена самым верным из будильников – сердцем… Последнее парижское утро… Пользуюсь (гнусный глагол!) ранним часом, чтобы побыть с Вами. Оставляю Вам у М. Н. Л<ебеде>вой (ее дочь Ируся обещала занести к Вашей маме) – мою икону, две старых Croix Lorraine (Et Jehanne, la bonne Lorraine qu'Anglais brulerent a Rouen)… [128]128
  Лотарингских крестика (И Жанна, добрая дева Лотарингии, сожженная англичанами в Руане) (фр.).


[Закрыть]
для Веры и Люли [129]129
  Дочерей Ариадны Берг.


[Закрыть]
, и георгиевскую ленточку – привяжите к иконе, или заложите в Перекоп. Вам будет еще моя поэма Крысолов…

Едем без про'водов: как Мур говорит: ni fleurs ni coronnes [130]130
  Ни цветов, ни венков (фр.).


[Закрыть]
"– как собаки, – как грустно (и грубо) говорю я'. Не позволили, но мои близкие друзья знают – и внутренне провожают…

Пока о моем отъезде – никому…"

…Из Москвы семнадцать лет назад Цветаеву с дочерью провожал всего лишь один человек. Нынче, из Парижа ее с сыном не провожал никто.

НЕ ПОЗВОЛИЛИ…

На вокзале Сен-Лазар мать и сын сели в поезд, отправляющийся в Гавр. Там на следующий день пересядут на пароход до Ленинграда – вместе с испанскими беженцами… Раздирая себе душу, Цветаева писала последнее письмо Тесковой, которое начала "в еще стоящем поезде". Подъезжала к Руану, где была казнена Жанна д'Арк, с такими словами:

«Сейчас уже не тяжело, сейчас уже – судьба».

Часть третья. Россия

Московские загороды (июнь 1939 – июнь 1940)
Болшево

Два месяца вместе. Переводы Лермонтова. Поездка на Всесоюзную сельскохозяйственную выставку. Арест Али. Арест Сергея Яковлевича. Бегство в Москву.

После почти недельного пути (сначала морем в Ленинград) 19 июня Марина Цветаева с сыном прибыли в Москву. «Марина Цветаева приехала в Берлин»; «Переселившаяся в Париж Марина Цветаева… устраивает свой вечер стихов» – такое теперь не могло даже присниться.

Скорее всего первою вестью оказалось сообщение о том, что сестра Анастасия арестована – еще в сентябре тридцать седьмого…

Девятнадцатого же июня Марина Ивановна с Муром приехали в поселок Болшево, около тридцати километров от Москвы. Приехала в ту самую "деревню, далекую"; "там – сосны", о которой писала в мае Тесковой.

Не деревня, – в русской деревне Цветаевой так никогда и не довелось жить. И не среднерусский уютный городок, наподобие Тарусы или Александрова. Монотонная подмосковная сельско-дачная местность, ровная и скудная. Что сосны были – оказалось правдой. И замечательное название улицы (поселка): "Новый Быт". Уж куда, в самом деле, новее…

Так, в доме N 4/33 семья наконец воссоединилась – на два месяца. Ариадна была особенно счастлива: она переживала, во всей полноте, свою единственную огромную любовь, которую пронесет через всю жизнь и в сравнении с которой все будет казаться ей мелким. Работала в журнале "Ревю де Моску", с большим успехом писала очерки и репортажи, отвергала непрошеных поклонников… По молодости лет мало, вероятно, вникала в происходящее. Например, в то, что приезд матери должен держаться в тайне. Что в Болшеве – вообще тайная жизнь (сама-то Аля жила то у Елизаветы Яковлевны, в ее крохотной каморке в Мерзляковском, то наезжала на "дачу" с продуктами).

Бревенчатый вытянутый неуютный дом, – всего их было три, огороженных забором. Назывались они дачами Экспортлеса; на самом деле ими распоряжалось НКВД. Семья Цветаевой занимала две небольшие комнаты и маленькую террасу; в другой части дома жила семья Клепининых; муж и жена были "коллегами" Сергея Яковлевича по разведке и тоже тайно бежали из Франции под вымышленной фамилией Львовы. Андреев и Львовы… До того, как ему предоставили это жилье, Сергей Яковлевич жил в гостиницах, по-видимому, дважды ездил в санаторий, – его мучило нездоровье, всегдашние его хвори, и особенно давало знать себя сердце. Его встреча с женой была, вероятно, щемящей: Марина Ивановна увидела, как он за это время сник, как делался все беспомощнее. Не зная о нем толком почти ничего, беседуя урывками, – керосинки, погреб, весь обрушившийся тяжкий быт отнимал все время, – она видела, как он сдает, и не переставала дрожать за него. Спустя год она вспоминает об этом: "Болезнь С<ережи>. Страх его сердечного страха". (В прошлом году Сергей Яковлевич писал сестре из санатория: "Было два серьезных припадка по два часа каждый, с похолоданием рук и ног, со спазмами и страхом и пр<очими> прелестями".) Его "сердечный страх", без сомнения, усугублялся тем, что с глаз его, наконец, стала спадать пелена. Второй год не у дел, с постепенным нарастанием безнадежности. Когда-то мечтал уехать на Кавказ или в небольшой город, – все это отошло в область преданий. В реальности же было унылое, казенное Болшево, куда в любой момент могла приехать за ним роковая машина…

«Я с детства (и недаром) боялся (и чуял) внешней катастрофичности, под знаком к<отор>ой родился и живу. Это чувство меня никогда не покидает… Моя мать, за все время пока мы жили вместе, ни разу не была в театре, ибо знала, что до ее возвращения я не засну. Так остро мною ощущалось грядущее. И когда первая катастрофа разразилась – она не была неожиданностью… Даже на войне я не участвовал ни в одном победном наступлении. Но зато ни одна катастрофа не обходилась без меня»…

Так писал Сергей Эфрон Волошину в далеком феврале двадцать четвертого года, когда Марина Ивановна переживала свой бурный роман. Но как подходили его слова к нынешней «болшевской» ситуации, и сколь вообще бывал он моментами прозорлив (что, впрочем, не мешало ему быть и абсолютно слепым, как мы видели). Так или иначе, но несомненно, что в Болшеве и началось его прозрение, ужаснее которого не могло быть ничего на свете. Когда приехала Марина Ивановна, то, несмотря на то, что Сергей Яковлевич старался бодриться и в иные моменты был внешне беззаботен и обаятелен по-прежнему, – чутье ее обмануть было невозможно. «Начинаю понимать, что С<ережа> бессилен совсем, во всем».

Впрочем, эти слова она напишет через год, когда минувшее предстанет перед ее – цветаевским! – воображением во всем своем ужасе. А так – жизнь в дачной "коммуналке" с общей кухней и общей "гостиной" была обычной, обыденной и, конечно, раздражала вынужденной "совместностью" с соседями, пусть и давно знакомыми, однако пока еще не ожигала отчаянием. Семья воссоединилась, и недаром Ариадна Эфрон вспоминала это время как самое счастливое – не только потому, что любила и была любима…

Думается, главное огорчение для Марины Ивановны состояло в том, что она была разлучена со своим архивом – с книгами, с творческими тетрадями. Главный ее дом, единственное убежище, куда она могла скрыться, – и, более того, – весь итог прожитой жизни – находился неведомо где (шел багажом), и "встреча" была в неизвестности…

Как бы там ни было, но без работы она не могла. Аля достала ей для "Ревю де Моску" переводы на французский стихотворений Лермонтова: "Предсказание", "Опять народные витии…" и "Нет, я не Байрон…". Однако без всякого заказа она перевела еще несколько лермонтовских стихотворений. Примечателен сам их выбор: "Выхожу один я на дорогу…", "Любовь мертвеца", "Прощай, немытая Россия", "И скучно и грустно…" "На смерть Пушкина" (так она назвала стихотворение "Смерть поэта"). Перевела "для себя (и для Лермонтова!)", работала с 21 июля по 19 августа. Под стихотворениями ставила даты перевода: "Сон" ("В полдневный жар…") – 22 июля, "Прощай, немытая Россия…" – 12 августа, и т. д.

"Для себя и для Лермонтова"… Великий поэт был ее тайным собеседником; его же стихами Цветаева поверяла ему свою боль, которою была пронизана ее душа. Она строго соблюдала размер – в некоторый ущерб французскому переводу, – и порой переосмысляла на свой лад, еще больше приближая к себе.

Лермонтовское "Я б хотел забыться и заснуть" она передает по-французски так:

 
Ah, m'evanouir – mourir – dormir!
 

(«Ax, забыться, умереть – уснуть», – между тем как у Лермонтова нет слова «умереть»…) В «Казачьей колыбельной песне» строки «Богатырь ты будешь с виду И казак душой» она перевела:

 
Par le cour et par la taille
Vrai enfant du Don,
 

(буквально: «Сердцем и станом – истинное дитя Дона»). Да, Дону и его сыновьям она осталась верна на всю жизнь. Но эта верность – она никого, никого не волновала, никому на белом свете не была нужна, а здесь – просто была опасна. Трудно представить, чтобы Марина Ивановна показывала эти строки мужу или сыну, – и тем более дочери… Как никогда (или как всегда?) она была одинока. Среди переводов лермонтовских стихов имеется драматическая (тоже французская) запись. О том, что решительно все вокруг заняты общественными проблемами, только о них и говорят, и что она, Марина Ивановна, словно бы кормится объедками чужих любовей и дружб, что за тридцать четыре длинных дня (запись сделана 22 июля), с утра и до ночи, она бесконечно моет посуду и выливает грязную воду в сад. Что у нее облезает кожа на руках, натруженных от работы, и этого никто не замечает, не ценит…

Но это еще не была трагедия. По крайней мере, семья (пока) собралась воедино. 21 августа Цветаева получила советский паспорт. Аля вытащила мать в Москву на большое зрелище: Всесоюзную сельскохозяйственную выставку (открылась 1 августа). По тем временам огромная, более ста тридцати гектаров площадь, где были расположены десятки павильонов и строений, с монументальной стальной скульптурой "Рабочий и колхозница": копией той, что два года назад украшала советский павильон в Париже на Всемирной выставке; гигантский фонтан "Колос", море цветов, декоративных кустов и деревьев… Своей помпезностью и роскошью выставка, в "контексте" болшевского прозябания, скорее всего угнетающе подействовала на Марину Ивановну. Аля же была счастлива; она красовалась "колхозницей" в красном чешском платке, подаренном матерью. Они с Мариной Ивановной купили на выставке сувенир: колхозное стадо из белой раскрашенной глины – маленькие фигурки пастуха с собакой и "семейства": коров, лошадей, овец, коз…

А через несколько дней произошла катастрофа. В ночь на 27 августа в "Новый быт", к дому N 4/33 подкатила машина… Обыск, арест и утром – увод Ариадны. "Аля веселая, держится браво. Отшучивается… Уходит, не прощаясь. Я: – что же ты, Аля, так ни с кем не простившись? она, в слезах, через плечо, отмахивается…" – вспоминала Марина Ивановна год спустя.

Почему первою была дочь, а не отец? Впрочем, никакие вопросы не имеют смысла. Можно только вообразить отчаяние родителей: мало знавшей, но все чуявшей (начали сбываться ее пророчества!) матери и покаянное отчаяние отца, знавшего (успевшего узнать) много больше…

(В течение месяца Алю пытали, много суток не давали спать, держали в холодном карцере раздетую, избивали и наконец 27 сентября выбили из нее ложные показания на отца – потом она откажется от них, – что тот якобы был связан с французской разведкой.)

А десятого октября, ровно через два года с того дня, как Сергей Яковлевич спешно вышел из машины, направлявшейся в Гавр, приехали и за ним. Марина Ивановна осталась одна с сыном и с соседями.

Начались холода. Ходили за хворостом для печки. Багаж из Франции не выдавали: он ведь шел на адрес Ариадны, в Мерзляковский переулок…

Тридцать первого октября Цветаева написала письмо в Следственную часть НКВД. Просила разрешения получить багаж или хотя бы часть его: необходимые на зиму теплые вещи – ее и сына. Письмо, конечно, кануло.

А в ночь на 7 ноября забрали Клепининых: его – в Болшеве, ее – в Москве.

(О том, что к этому моменту происходило с Сергеем Яковлевичем, дают представление материалы его следственного дела. Резкое ухудшение здоровья после первого допроса 10 октября (расширение сердца, сильная неврастения), с 24 октября он наблюдался психиатром. 26 октября и 1 ноября – новые допросы; его неимоверная стойкость и мужество, с 7 ноября помещен в психиатрическое отделение Бутырской тюрьмы. По-видимому, после страшного допроса 1 ноября Сергей Яковлевич сделал попытку покончить с собой. В "справке медосвидетельствования" сказано: "…с 7 ноября находился в психиатрическом отделении больницы Бутырской тюрьмы по поводу острого реактивного галлюциноза и попытки к самоубийству. В настоящее время обнаруживает слуховые галлюцинации, ему кажется, что в коридоре говорят о нем, что его жена умерла, что он слышал название стихотворения, известного только ему и жене и т. д. Тревожен, мысли о самоубийстве, подавлен, ощущает чувство невероятного страха и ожидания чего-то ужасного…")

Тогда, бросив все, 10 или 8 ноября, – Марина Ивановна указывает две даты, – они с Муром сбежали в Москву. На всем белом свете приютить их могли только в одном доме: Мерзляковский, 16, квартира 27 – Елизавета Яковлевна Эфрон, жившая с приятельницей, Зинаидой Митрофановной Ширкевич в небольшой комнатке коммуналки, – там, где жила у них Аля, для которой эти две женщины до конца ее дней останутся единственными по-настоящему родными… В комнате был безоконный "закуток" с сундуком; там ночевали мать с сыном, а днем старались не бывать дома, чтобы не мешать Елизавете Яковлевне вести занятия по художественному чтению.

Так жили с месяц. Вероятно, в это время Марина Ивановна начала видеться с теми людьми, которые не боялись общаться с нею, не сторонились ее, как чумной. Борис Пастернак был первым и главным среди них, хотя об их встречах мало что известно; Ариадна Сергеевна рассказывала мне (с чьих-то слов), что Марина Ивановна почему-то избегала его. Сам Борис Леонидович говорил в ноябре тридцать девятого критику Тарасенкову (который познакомится с Цветаевой позже и будет охотно встречаться и помогать), что судьба Цветаевой, приехавшей "накануне советско-германского пакта", на волоске, что ей велено жить в строжайшем инкогнито, что, в сущности, она интересует лишь узкий круг, – и что виделись они всего однажды. По всей вероятности, это произошло летом, когда вся семья еще была вместе…

И еще он сказал о том, что в те страшные, кровавые годы мог быть арестован каждый.

Седьмого и восьмого декабря у Марины Ивановны в первый раз приняли передачи Сергею и Але…

Мы не знаем, тогда же или раньше она обратилась с письмом к А. Фадееву. Просила помочь вызволить задерживающийся на таможне архив и дать ей жилье в Москве. Фадеев ответил нескоро: лишь 17 января 1940 года, и в основном неопределенно: "В отношении Ваших архивов я постараюсь что-нибудь узнать, хотя это не так легко, принимая во внимание все обстоятельства дела…" (Не узнал: помогли другие люди.) И дальше, убийственное: "…достать Вам в Москве комнату абсолютно невозможно. У нас большая группа очень хороших писателей и поэтов, нуждающихся в жилплощади. И мы годами не можем им достать ни одного метра".

(Дачи, роскошные квартиры существовали уже тогда. Для "избранных". Для Марины Цветаевой – ни одного метра).

А затем Фадеев советовал "товарищу Цветаевой" снять комнату в… Голицыне (рядом с Домом творчества писателей), которая будет стоить двести – триста рублей в месяц, а зарабатывать – переводами. Лишь две фразы – подобно крохам, брошенным с барского стола, были более или менее конкретными: "В отношении работы Союз писателей Вам поможет. В подыскании комнаты в Голицыне Вам поможет и Литфонд". И что он, Фадеев, уже говорил с директором Литфонда Оськиным.

По тем нечеловеческим временам это было некоей, впрочем, весьма скромной – милостью, в моральном же плане – "нечеловеческим. Ни намека на ссуду [131]131
  Впрочем, кажется, два месяца Марина Ивановна жила в комнате, которую ей снял Литфонд, бесплатно.


[Закрыть]
, не говоря уже о праве на писательский голицынский дом творчества… Да ведь Цветаева была никем: не была даже членом Литфонда, или групкома литераторов… Сплошной «прочерк». И весьма «подмоченная» семейная ситуация. Надо было знать свое место…

Полгода в Голицыне

Письмо в НКВД. Встреча с Е. Б. Тагером и стихи. Письма к Л. В. Веприцкой. «Гоготур и Апшипа» и «Раненый барс». Вера Меркурьева. М. Шагинян и С. Фонская. Драма Мура. Переводы английских баллад и «Этери». Поэтесса Ольга Мочалова.

Фадеев, по-видимому, действительно говорил «с тов. Оськиным», притом задолго до того, как собрался отправить Цветаевой свой ответ. Ибо уже в десятых числах декабря она с сыном оказывается в поселке Голицыне: около двух часов (по тем временам) езды по железной дороге от Белорусского вокзала, на Коммунистическом проспекте, 24. Дом Лисицыной неподалеку от бывшей дачи, превращенной в маленький – на десяток человек – Дом творчества советских писателей. У нее – две курсовки; они с Муром дважды в день ходят в дом на обед и ужин.

Ей сняли часть комнаты в избе, отгороженную фанерной перегородкой, не доходящей до потолка. Электричества в доме не было.

Там, при свете керосиновой лампы, она составляла в тетради письмо… к Сталину. Рассказывала о себе, о своей семье, о своем возвращении; но главное – о муже, о его народовольческой семье, о его роковой ошибке, а затем – переломе в "советскую" сторону, о его служении коммунизму словом и делом, о том, что он – человек величайшей чистоты, бескорыстия и благородства. Писала и об Але, талантливой художнице, "писательнице, абсолютно лояльном человеке". Кончала призывом к справедливости. Затем Марина Ивановна переписала письмо печатными буквами, убрала некоторые абзацы, прибавила новые и переадресовала письмо Л. Берии. Датировала 23 декабря и отвезла письмо в Москву, в приемную НКВД… Как и предыдущее (о возвращении багажа), оно было приобщено к следственному делу. И только.

(А за плечами Сергея Эфрона – декабрьские очные ставки; сломленные пытками, люди давали на него ложные показания, он же был неизменно стоек в застенках Лубянки и не произнес ни слова лжи…)

* * *

…И все же, вопреки всему, оставался еще в ней «тайный жар», жизненная энергия. Вероятно, в один из первых дней она встретилась с Евгением Борисовичем Тагером. Он занимался литературой XX века, читал лекции. Знал и любил ее стихи. Уже скоро, в том же декабре, Марина Ивановна переписала специально для него «Поэму Горы». И как бы перепосвятила ему старое стихотворение, обращенное некогда к Николаю Тройскому: «Оползающая глыба – Из последних сил спасибо… Пока рот не пересох – Спаси – боги! Спаси – Бог!»

Седьмого января 1940 года (вот и Новый год пришел, и каково было его встречать?) рождается стихотворение – после многих месяцев молчания, "на фоне" той кошмарной жизни, которою она принуждена жить, поверх запрятанного на самое дно души ужаса за судьбу своих; стихотворение причудливое, мы бы сказали: изысканная колыбельная, трудно читаемая вслух и словно бы обдающая нас горькой и соленой волной обреченного любования недосягаемым:

 
Двух – жарче меха! рук – жарче пуха!
Круг – вкруг головы.
Но и под мехом – неги, под пухом
Гаги – дрогнете вы!
 
 
Даже богиней тысячерукой
– В гнезд, в звезд черноте —
Как ни кружи вас, как ни баюкай
– Ах! – бодрствуете…
 
 
Вас и на ложе неверья гложет
Червь (бедные мы!).
Не народился еще, кто вложит
Перст – в рану Фомы.
 

Давний, давний образ: «спутника»? «Комедьянта»? – случайно подсмотренного спящего. Он беспомощен (как всякий спящий), и этой своей беспомощностью тем сильнее забронирован.

 
Я знаю эту бархатную бренность
Верней брони…
 
(Евгению Ланну, ровно двадцать лет назад.)
 
Та глубока – вода, и та тиха – вода…
Душа на все века – схоронена' в груди.
И так достать ее оттуда надо мне,
И так сказать я ей хочу: в мою иди!
 
(Н. Н. Вышеславцеву, весна 1920-го.)
* * *

Итак, спасительный, но, увы, недолгий творческий подъем. Новый вдохновитель, адресат – уже сразу «родной», объект невостребованной нежности. По-видимому, в каком-то разговоре он обронил неосторожные слова: «Чем меньше Вы будете уделять мне внимания, тем будет лучше». И вот в ответ – большое письмо Марины Ивановны от 11 января, с подзаголовком: «Концы разговоров». Запоздалые и обиженные возражения на его молчаливый вопрос: «Зачем я Вам?»

И – о том в его облике, что послужило "трамплином для стихов" от 7 января"…голос, странная, завораживающая певучесть интонации, голос не совсем проснувшегося, еще-спящего, в котором и озноб рассвета и остаток ночного сна… И еще: – зябкость, нежелание гулять, добровольный затвор с рукописью, – что-то монашеское и мальчишеское – и щемяще-беззащитное – и очень стойкое", – пишет Цветаева 11 января. Как похоже это письмо на те, берлинские к Геликону… Нет, с мужчинами Марина Ивановна не умела никогда…

По просьбе Тагера, по-видимому, в январе, она написала свою автобиографию – для "Литературной энциклопедии". Написала сухо, сжато – уже поняв, что' именно, конъюнктуры ради, надо "заострять", выделять. В самом деле, нельзя не улыбнуться жалостливо, читая, например, такие слова: "Осенью 1902 г. уезжаю с больной матерью на Итальянскую Ривьеру… где впервые знакомлюсь с русскими революционерами и понятием Революции. Пишу Революционные стихи, которые печатают в Женеве (? это в десять-то лет? – А.С.)… Осенью 1906 г. поступаю в интернат московской гимназии Фон Дервиз. Пишу Революционные стихи". Но эта автобиография так и не увидела света и сохранилась лишь в черновой тетради…

Самой отзывчивой из всего небольшого голицынского писательского "семейства" показалась Марине Ивановне детская писательница Веприцкая. Но она уезжала: Цветаева послала ей вслед письмо, где впервые за долгие месяцы почувствовала возможность раскрыть свою душу – а только этим она и жила, – душу светозарной птицы Феникс, залетевшей в курятник и жаждущей найти среди этих бескрылых хотя бы некое подобие себе…

"Голицыно, безвестный переулок, дом с тремя красными звездочками, 40 гр<адусов> мороза, 9-го января 1940 г.

Дорогая Людмила Васильевна,

Это письмо Вам пишется (мысленно) с самой минуты Вашего отъезда. Вот первые слова его (мои – Вам, когда тронулся поезд):

– С Вами ушло все живое тепло, уверенность, что кто-то всегда (значит – и сейчас) будет тебе рад, ушла смелость входа в комнату (который есть вход в душу). Здесь меня, кроме Вас, никто не любит, а мне без этого холодно и голодно, и без этого (любви) я вообще не живу.

О Вас: Я Вам сразу поверила, а поверила, потому что узнала – свое. Мне с Вами сразу было свободно и надежно, я знала, что Ваше отношение от градусника – уличного – комнатного – и даже подмышечного (а это – важно!) не зависит, с колебаниями – не знакомо. Я знала, что Вы меня приняли всю, что я могу при Вас – быть, не думая – как то' или иное воспримется – истолкуется – взвесится – исказится. Другие ставят меня на сцену (самое противоестественное для меня место) и – смотрят. Вы – не смотрели, Вы – любили. Вся моя первая жизнь в Голицыне была Вами бесконечно согрета, даже когда Вас не было (в комнате), я чувствовала Ваше присутствие, и оно мне было – оплотом. Вы мне напоминаете одного моего большого женского друга, одно из самых увлекательных и живописных и природных женских существ, которое я когда-либо встретила. Это – вдова Леонида Андреева, Анна Ильинична Андреева, с которой я (с ней никто не дружил) продружила – 1922 г. – 1938 г. – целых 16 лет.

Но – деталь: она встретила меня молодой и красивой, на своей почве (гор и свободы), со всеми козырями в руках, Вы – меня убитую и такую плачевную в зеркале, что – просто смеюсь! (Это – я???)… От нее шел Ваш жар, и у нее были Ваши глаза – и Ваша масть, и встретившись с Вами, я не только себя, я и ее узнала. И она тоже со всеми ссорилась! – сразу! – и ничего не умела хранить…

Да! очень важное: Вы не ограничивали меня – поэзией, Вы может быть даже предпочитали меня (живую) – моим стихам, и я Вам за это бесконечно-благодарна. Всю жизнь "меня" любили: переписывали, цитировали, берегли все мои записочки ("автографы"), а меня – та'к мало любили, так – вяло. Ничто не льстит моему самолюбию (у меня его нету) и всё льстит моему сердцу (оно у меня – есть: только оно и есть). Вы польстили моему сердцу" [132]132
  Почти буквально Цветаева повторит эти слова в письме к Тагеру.


[Закрыть]
.

Она как-то беззащитно жалуется на людское бездушие и… на Е. Б. Тагера:

"– Жизнь здесь. Холодно. Нет ни одного надежного человека (для души). Есть расположенные и любопытствующие (напр<имер> – Кашкин), есть равнодушные (почти все), есть один – милый, да, и даже любимый бы, если бы… (сплошное сослагательное!) я была уверена, что это ему нужно, или от этого ему, по крайней мере – нежно… («И взвешен быв, был найден слишком легким» – это у меня, в пьесе «Фортуна», о Герцоге Лозэне, которого любила Мария-Антуанетта – и Гр<афиня> Чарторийская – и многие, многие – а в жизни (пьесе обратной Фортуне) почти обо всех, кого я' любила… Я всю жизнь любила таких как Т<агер> и всю жизнь была ими обижена – не привыкать стать… «Влеченье, род недуга…»

"Новые: некто Жариков, с которым мы сразу поспорили, – продолжает Марина Ивановна. – В ответ на заявление Жиги, что идя мимо «барского дома» естественно захотеть наломать цветов, он сказал, что не только – наломать, но поломать все цветы и кусты, потому что это – чужое, не мое. Я же сказала, что цветы – вообще ничьи, то есть и мои – как звезды и луна. Мы не сошлись.

"И большинство людей – та'к чувствуют", – утвердил молодой писатель… (Я, в полной чистоте сердца, никогда не считала цветок – чужим. Уж скорей – каждый своим: внутри себя – своим… Но разная собственность бывает…) Жига сказал, что я уже слишком "поэтично" смотрю на вещи, а Мур – такое отношение к чужим садам объяснял моей интеллигентной семьей, не имевшей классовых чувств… – Ух! И всё это – потому что мне не хочется камнем пустить в окно чужой оранжереи… (Почему все самые простые вещи – так трудно объяснимы и, в конечном счете – недоказуемы?!)

Еще был спор (но тут я спорила – внутри рта) – с тов<арищем> Санниковым, может ли быть поэма о синтетическом каучуке. Он утверждал, что – да, и что таковую пишет, потому что всё – тема. (– "Мне кажется, каучук нуждается не в поэмах, а в заводах", – мысленно возразила я.) В поэзии нуждаются только вещи, в которых никто не нуждается. Это – самое бедное место на всей земле. И это место – свято. (Мне очень трудно себе представить, что можно писать такую поэму – в полной чистоте сердца, от души и для души.)"

И это – разговоры писателей! Как, должно быть, дико звучали они для ушей Марины Ивановны… И сам голицынский быт, допотопный и убогий, – для живописания коего она все-таки находит в своем душевном арсенале крупицы юмора:

"Теперь-о достоверном холоде: в столовой, по утрам, 4 гр<адуса>, за окном – 40. Все с жадностью хватаются за чай и с нежностью обнимают подстаканники. Но в комнатах тепло, а в иных даже пекло. Дома (у меня) вполне выносимо и даже уютно – как всегда от общего бедствия. В комнате бывшего ревизора живут куры, а кошка (дура!) по собственному желанию ночует на воле, на 40-градусном морозе. (М. б. она охотится за волками?)…"

"Я за Вашу дружбу – держусь…" – так заканчивается письмо.

Веприцкая очень бережно относилась к цветаевским письмам – всего их было три; не позволяла снимать с них копии (лишь в шестидесятые годы разрешила сделать это дочери Цветаевой). К сожалению, их знакомство не продлилось; возможно, она уезжала, возможно, Марине Ивановне было не до того.

Как уже бывало не раз, переживания служили Цветаевой отвлечением от кошмара, который обрушила на нее Судьба. В какой-то степени повторялась ситуация 1918–1921 годов, когда самое главное Марина Ивановна запрятала на дно души. Но тогда она могла хотя бы говорить о пропавшем без вести муже, а сейчас приходилось намертво молчать о Сергее Яковлевиче и Але и о своих мучительных поездках в Москву с передачами (деньгами по пятьдесят рублей каждому ежемесячно): ему – в Бутырки, ей – на Лубянку. После этих поездок с обмиранием сердца: примут ли деньги? жив ли? – путь домой казался уже утешительным: ждала теплая, после ледяных московских улиц и холодного вагона лачуга, пусть и с керосиновой лампой и с фанерной перегородкой. Ждала, впрочем, и маленькая гостиная Дома творчества, где можно было общаться с второразрядными советскими литераторами, робкими и искаженными, но осмелившимися все же внимать этой дивноголосой птице, залетевшей с другой планеты…

Год спустя, в письме к Ариадне, Мур вспоминал, как после школы он приходил в голицынский дом, "где завтракал и обедал в сопровождении хора писателей, критиков, драматургов, сценаристов, поэтов и т. п. Такое сальто-мортале (от школы до писателя) было довольно живописно и давало богатую пищу для интересных наблюдений и знакомств. Беспрерывная смена людей в доме отдыха, красочный коктейль, хоровод меняющихся людей, всё это составляло порой интересное зрелище".

У Марины Ивановны появилась переводческая работа. Она должна была подписать договор с Гослитиздатом на перевод поэм Важа Пшавела. В этом деле ей помог Борис Пастернак; редактором же был В. В. Гольцев, тоже старый знакомый, еще с 20-х годов, по студии Вахтангова, брат работавшей там актрисы Веры Гольцевой. В том же Гослитиздате (нам неизвестно, кто именно взялся хлопотать об этом) задумали издать книжечку лирики Цветаевой. Марина Ивановна сразу подумала о стихах из "Ремесла" и "После России", у нее на руках их, естественно, не было, как не было и тетрадей: ведь багаж задерживался.

Книгу "После России" она взяла у Пастернака. Тагер читал ее в Голицыне. Его путевка кончилась, 22 января он уезжал и увозил книгу в Москву, обещав передать ее Веприцкой для перепечатки. В этот день Марина Ивановна передала ему свое письмо; чистую лирику, – безнадежное послание нелюбящему, не полюбившему ее, которая только любовью и живет, хотя принуждена жить совсем другим. Как всегда, двоящаяся философия, разъятие на две жизни: истинная – живая любовь – земля Антея, и "мнимая, жизнь аидовых теней". Просила Тагера приезжать одного: "Я себя к Вам ни с кем не делю. Один, на весь день – и на очень долгий вечер". Сетовала, что отношения с ним пошли, видимо, по ложному пути: "С Вами нужно было сразу по-другому – по страшно-дружному и нежному – теперь я это знаю – взять все на себя! – (я предоставляла – Ва'м)".

Как это похоже на слова из письма к Ланну двадцать лет назад: "Отношение неправильно пошло: исправилось только к концу-выпрямилось… Думала: если бы суждено было встретиться еще… Я бы дала ему ровно столько и ровно то, что ему нужно…"

 
Ненасытностью своею
Перекармливаю всех!
 

Но иной быть она не могла…

Не успев расстаться, она уже мечтает о встрече: обновленной, "выправленной", без недоразумений, – общении дружески-творческом: "…я Вас не по ниточке, а – за руку! поведу по лабиринту книжки: моей души за 1922 год – 1925 год, моей души – тогда и всегда".


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю