Текст книги "Марина Цветаева. Жизнь и творчество"
Автор книги: Анна Саакянц
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 58 (всего у книги 59 страниц)
«Я, конечно, кончу самоубийством. И, может быть, я умру не оттого, что здесь плохо, а оттого, что „там хорошо“».
Принято цитировать ее слова после возвращения – что она ищет глазами крюк, что уже год «примеряет» смерть… Эти слова – быт, то есть – не главное. Главное – другое:
«Я не хочу умереть, я хочу – не быть». – Огромная разница.
Толковать это высказыванье? Да ведь именно об этом всю жизнь и писала Цветаева! – и сколько раз, на протяжении нашего повествования, мы вели речь об "ином веществе" поэта, который на земле стоит "лишь одной ногой" ("Я тебя отвоюю у всех земель, у всех небес…"). "О как я рвусь тот мир оставить, Где маятники душу рвут" ("Минута"), И вызов времени: "Я тебя миную!" – ибо время – категория относительная, и Поэт не обязан подчинять ему свое бытие. Поэт рвется прочь: от Времени, от земли, от самой Жизни -
За потустороннюю границу:
К Стиксу!..
(«Древняя тщета течет по жилам…»)
И еще внятнее: «Понимаешь, что из тела – Вон – хочу!» (там же). Поэт не вмещается в прокрустово ложе земных канонов, ему тесно в его земной оболочке: «В теле как в трюме, В себе как в тюрьме… В теле – как в стойле, В себе – как в котле…» И совсем ясно:
Мир – это стены.
Выход – топор…
(«Жив, а не умер…»)
Это она писала в 1925 году, и тогда же:
Погребенная заживо под лавиною
Дней – как каторгу избываю жизнь.
(«Существования котловиною…»)
И сколько раз говорила Цветаева об этом порыве Поэта – вон, прочь от «земных низостей дней», в свой дом, в небо, первое от земли, начальное небо иного мира… Все ее костры, устремленные ввысь, вся «чистота сгорания»… И как итог всего – «Поэма Воздуха», которую она так и не прочла в Чистополе… И еще:
Жизнь и смерть давно беру в кавычки,
Как заведомо-пустые сплёты…
(«Новогоднее»)
Отсутствие в этой жизни, «Жизни, как она есть», и устремление в иную. «Иное вещество». Иное измерение. Рай? Ад?
Тоска по запредельности… Рано или поздно она должна была уйти. Вопрос был только в сроках.
Когда умер Рильке, она вопрошала его: что там, где он теперь? каков "рай" – гористый, или устроенный "амфитеатром"? В "Поэме Воздуха" жаждала прикоснуться к тустороннему миру, передать ощущение от полета в Ничто (по-земному – в Смерть). А на следующий год, болея, страдая от высокой температуры до обмирания сердца, писала, что теперь знает, как "перестают быть, т. е. первую часть смерти – если есть вторая (быть начинают)".
Ее манила эта тайна, неуловимая грань, отделяющая бытие от небытия, "неумолимое движенье мускула", или, как она говорила, "атом сопротивления". Одно, может, едва заметное волевое усилие – и человек уцелеет, удержится на земле:
«Этой-то последней крупицы рассудка достаточно для уцеления… Ибо мало, беспредельно мало, несказанно, неисчислимо мало нужно, чтобы не погибнуть, не дать увлечь себя в небытие…» («Искусство при свете совести»).
Да, у нее всю жизнь был роман со смертью, с небытием, с запредельностью, которые отпугивали, но чаще – манили.
Она все "примеряла" небытие: переход в другое состояние. В разные годы по-разному, но с неизменным и жгучим интересом. В 1925 году, когда умер ученый Н. П. Кондаков, – упорно думала "о его черепной коробке с драгоценным, невозвратимым мозгом… О бессмертии мозга никто не заботится…" А через десять лет, безумно уставшая и измученная, со страхом писала Вере Буниной о том, что существует переутомление мозга, и ей надо торопиться, хотя – "пока еще я владею своим мозгом, а не он – мной".
Да, рано или поздно это должно было произойти… После возвращения на родину этот срок – час – миг – с неотвратимостью рока стал катастрофически быстро приближаться. Жизнь обрушивалась сыпучей лавиной, не оставляя ни крохотного уступа, чтобы зацепиться. Последняя соломинка, показавшаяся в Чистополе на мгновенье надежной, вскоре оборвалась. Земной быт – совокупность всех обстоятельств – показал свои смертельные клыки и уносил последние силы. Невероятный, фантастический запас, заряд цветаевской энергии стремительно иссякал.
И вряд ли она смогла бы работать судомойкой; это был ее очередной мираж. "Не могу" – сильнее чем "не хочу", природнее, неизлечимее – такова ее давняя мысль. Чем дальше, тем меньше она могла – в той жизни, в которую вернулась. А если подумать о том, как разрушало ее сознание свершенной роковой ошибки – ее и мужа: возвращение. (Хотя и Гитлера она тоже боялась…) И как ее отчаяние и бессилие разрушительно действовали на сына…
А невозможность творчества, писания? Жить = писать; писать = жить. Знак равенства. "Я без России обойдусь, без тетради – нет". Наконец следует вспомнить слова Сергея Яковлевича о ее острой жизнебоязни…
Жизнь уходила от нее. И рассуждения о том, что будь у Мура другой характер, он бы удержал ее на земле, представляются несерьезными. В лучшем случае она продержалась бы чуть дольше – равно как если бы ей сразу же дали это пресловутое место судомойки. А ведь предстояли черные зимние ночи, которых она так боялась в Болшеве и Голицыне, рядом с Москвой, здесь же была полная глушь. Продержалась бы совсем недолго, до очередной вспышки ясновидения, непреложно осветившей невозможность, неможностъ дальнейшего существования [145]145
Ни к чему, повторяю, копаться в недоказуемых «версиях» о роковой роли НКВД в гибели Марины Цветаевой. Подобные упражнения в детективном жанре, поиски «последней капли» оскорбительны для памяти поэта, захлебнувшегося в море причин, обстоятельств и поводов.
[Закрыть].
…Ее отчаяние, начавшееся с того момента, как она узнала о войне, усилившееся в дни эвакуации почти до полной паники, продолжало нарастать. "Она совсем потеряла голову, совсем потеряла волю; она была одно страдание", – вспоминал повзрослевший Мур год и четыре месяца спустя в письме к другу Ариадны Самуилу Гуревичу. И признавался, что злился на мать "за такое внезапное превращение".
("Превращения" не было. Просто не стало сил сдерживать ужас.)
На следующий день после возвращения из Чистополя, 29 августа, Мур записал в дневнике, что они с матерью решили ехать в Чистополь.
А 30 августа Марину Ивановну отговорили от этого две знакомые женщины из эвакуированных в Елабугу. Посоветовали узнать насчет работы в огородном совхозе. Работы там для нее не нашлось. В отчаянии она пыталась советоваться с сыном. Но что он мог посоветовать? Он сердито записал в дневнике: "Мать как вертушка: совершенно не знает, оставаться ей здесь или переезжать в Чистополь. Она пробует добиться от меня "решающего слова", но я отказываюсь это "решающее слово" произнести, п. ч. не хочу, чтобы ответственность за грубые ошибки матери падала на меня".
И вот, в полной ясности мысли, пока еще она владеет своим мозгом, она совершает свой последний, единственно возможный и единственно верный поступок: сама распоряжается своим правом на жизнь. Настал момент, к которому она была готова всегда.
Она уговаривает себя, что без нее сыну будет легче. Однако не нужно в этом доверять ей. Ибо во всех своих помыслах, во всех своих земных отношениях Марина Цветаева, великая личность и великий эгоцентрик, исходила исключительно от себя, – сколько бы ни считала и ни доказывала, что действует ради другого.
Было воскресенье, 31 августа. Хозяева ушли, Мур – тоже: по одной версии – на расчистку места под аэродром, по другой – в кино. Марина Ивановна осталась одна.
Она не бросилась в Каму. Нашла "крюк" – гвоздь – в сенях дома Бродельщиковых…
Быстро написала последние в жизни записки…
«Мурлыга! Прости меня но дальше было бы хуже. Я тяжело больна, это уже не я. Люблю тебя безумно. Пойми что я больше не могла жить. Передай папе и Але – если увидишь – что любила их до последней минуты и объясни, что попала в тупик».
И здесь, в этом последнем своем действии, Марина Цветаева предстает во всей очевидности своей великой двоякости. Обожая сына, дрожа за него, как за малого ребенка, она, в сущности, предает его, покидает его, сдавая на руки – кому? людям, которых толком не знает, но которым безоглядно и слепо доверяется: семье Асеева. Она пишет:
"Дорогой Николай Николаевич!
Дорогие сестры Синяковы!
Умоляю Вас взять Мура к себе в Чистополь – просто взять его в сыновья – и чтобы он учился. Я для него больше ничего не могу и только его гублю.
У меня в сумке 150 р<ублей> и если постараться распродать все мои вещи.
В сундучке несколько рукописных книжек стихов и пачки с оттисками прозы.
Поручаю их Вам, берегите моего дорогого Мура, он очень хрупкого здоровья. Любите как сына – заслуживает.
А меня – простите – не вынесла.
МЦ.
Не оставляйте его никогда. Была бы без ума счастлива, если бы жил у вас.
Уедете – увезите с собою.
Не бросайте".
Последняя записка:
"Дорогие товарищи!
Не оставьте Мура. Умоляю того из вас, кто может, отвезти его в Чистополь к Н. Н. Асееву. Пароходы – страшные, умоляю не отправлять его одного. Помогите ему и с багажом – сложить и довезти в Чистополь. Надеюсь на распродажу моих вещей.
Я хочу, чтобы Мур жил и учился. Со мною он пропадет. Адр<ес> Асеева на конверте.
Не похороните живой! Хорошенько проверьте".
* * *
"Акт о смерти N 283
ЦВЕТАЕВА МАРИНА ИВАНОВНА
Пол женский, русская. Время смерти 31 августа 1941 года.
Исполнилось 49 лет.
Род занятий: эвакуированная.
Где работала: в г. Москве, Гослитиздат.
Адрес: г. Елабуга, Елабужский р-н, ТАССР, ул. Ворошилова, д. 10.
Причина смерти: асфиксия при задушении.
На основании справки от врача от 31/VII – 41.
Паспорт – сдан в милицию.
Ф. И. О., адрес заявителя: Эфрон, ул. Ворошилова, д. 10.
Подпись: Г. Эфрон. Свидетельство о смерти выдано 1/IX – 41 г."
Похоронили Марину Цветаеву 2 сентября.
* * *
Быт и бытие. Их противостояние. Их… согласие (!) Ибо 31 августа 1941 года бытовые (земные) и бытийные (запредельные) причины и побуждения слились воедино…
* * *
Так край меня не уберег, Мой, что…
1982–1984
1987–1991
1994, 1995
Приложения
1. Ариадна Эфрон. Из письма к А. И. Цветаевой от 13 июня 1966 г
<…> Относительно Голицынской хозяйки [146]146
С.И. Фонская.
[Закрыть]; у меня лежат ее чудовищные воспоминания, ни в чем и ни с чем не совпадающие фактически – ни со временами, ни с людьми; вправе ли она творить легенды? Конечно, как каждый, но не выдавать их за сущее и бывшее.
В воспоминаниях Серафимы Ивановны мама называет Мура "Жорой"(!), дает за табльдотом пощечину своему первому мужу, якобы не "узнавшему" ее <…> после чего закатывает истерику, а С. И. отпаивает ее валерьянкой; прощается с Крымовым, уходящим на войну в день 22 июня. Мамина запись в тетради: "22 июня война; узнала по радио из открытого окна, когда шла по Покровскому бульвару", – кажется дальше – куда шла? получать гонорар в Гослите; уже давно жила в Москве, в Голицына никогда не возвращалась. Ни одного слова правды! Но тем не менее за всеми удивительными смещениями памяти я поняла и почувствовала искренность и взволнованность посмертного отношения к маме, написала С. И. ласково и учтиво; потратила три полных рабочих дня, чтобы по маминым записям, по ее и к ней письмам того времени и по Муриному дневнику, каждый день ведущемуся, показать ей, где и в чем она ошиблась, где подвела ее и в чем– память; она ведь хотела публиковать этот бред. Упросила ее публиковать, только уравновесив фактическую сторону; нет, не было у мамы первого мужа, кроме папы; нет, не отвешивала она пощечин за табльдотом; нет, не возила она два раза в неделю продуктовых передач в тюрьму – их принимали <…> только деньгами: 50 руб. в месяц; можно было единовременно, или дважды или трижды – разделив эту сумму. Нет, не ее провожал Крымов на станцию и не с ней он прощался уходя на фронт – они были в Голицыне в разные годы: в июне 1941 г. мама с Муром жили в Москве, она переводила Лорку (последняя в жизни ее работа), и в Голицыне ее и ноги не было и т. д. Тут нет никакой моей предвзятости: есть документы того времени – день за днем, шаг за шагом. Я счастлива, что это сохранилось.
Насчет того, что я "чуждаюсь" кого-то; это неверно; у меня просто мало времени и мало сил на людей; я живу вообще очень уединенно и стараюсь побольше работать; почти ни с кем не видаюсь; от встреч и разговоров раскалывается голова, сейчас же подскакивает до последней грани давление; обязанностей у меня невпроворот; мамины издания, архив, переписка и своя работа – договорная, в сроки к срокам; обязанностей на три жизни, а дана – одна. Что поделаешь? Всяк несет бремена свои. "Живое" в других я не отвергаю, и "удивительному" мне ли удивляться? Но вот опровергать и утверждать берусь не тогда, когда "чую", а только, когда достоверно знаю и могу доказать.
<…> Был ли Мур – по оценкам людей взрослых, умудренных житейским опытом, – умным, образованным, холодным, надменным эгоистом, судить не берусь. Вообще с годами все менее способна судить. Судя же по его бедным дневникам – это был самый несчастный, самый одинокий мальчишка на свете, 15-и лет вырванный из какой-то среды (обстановки, школы) за два года переменивший 8 школ и с десяток пристанищ, увидевший Россию без наших с Вами предыстории, в которые мы успели пустить корни, – а в разгар непостижимого для него террора.
Он с ужасом за папину судьбу вспоминает его кроткие глаза: "где он теперь, что с ним, когда я пишу это?" Он по-ребячески надеется на чудо – мы с папой вернемся! – ведь не может быть, чтобы не вернулись! Он отчаивается всеми мамиными отчаяньями; надеется всеми ее надеждами; вместе с ней цепляется за каждую обламывающуюся ветку; а вместе с тем он ребенок; ему ужасно хочется радостей, кино, товарищей-однолеток, даже простого мороженого! – ему, еще не испытавшему землетрясений, нужна твердая почва под ногами… Требовал с матери? Несомненно, все, что требовала она – он исполнял; а он требовал того, что требуется с опоры; иной у него не было; ведь от нее он зависел во всем: – она решала…
Вы обвиняете меня в предвзятости к тому или иному; боюсь, что судить ребенка по росту, а не по возрасту – тоже предвзятость: принимать броню (надменность, "холодность") за сущность – тоже предвзятость. Но что поделаешь; у нее – предвзятости – цепкие корни, и вырывает их из почвы сегодняшнего дня только время. <…>
2. Анна Саакянц. Письмо к М. С. Шагинян от 7 февраля 1977 г
«Мертвые беззащитны».
Марина Цветаева.
Мариэтта Сергеевна!
Страницы Ваших воспоминаний, посвященных Марине Цветаевой ("Новый мир", 1977, N 1), глубоко огорчат всех, кто любит и понимает ее творчество. Они являют собой печальное сочетание снисходительно-жалостливого тона по отношению к Цветаевой, равнодушной приблизительности и менторски-всезнающего миропонимания, которое Вы стремитесь навязать.
М. Цветаева – гордость нашей поэзии – не заслужила таких слов о себе. Мне хочется защитить Цветаеву от Ваших воспоминаний.
Начну с более или менее второстепенного. Вы утверждаете, что до 30-х гг. вы с Цветаевой, "кажется, даже ничего друг о другие не слышали". Как Вы могли не слышать о Цветаевой, когда Вы дважды (в 1911 и 1914 гг.) написали рецензии на ее книги? Вы забыли о них или рассчитывали на неосведомленность читателя?
Вы называете судьбу Цветаевой "бездомной, богемной" – через запятую, как синонимы звучат для Вас эти слова? Но эпитет богемный – оскорбителен для Цветаевой, которая была самым непримиримым врагом богемы в любом ее выражении. Посмотрите, любопытства ради, "Новый мир" за 1969 год, N 4 – Письмо Цветаевой к А. Штейгеру.
Еще пример. По тому лишь факту, что Цветаева не датировала свои три маленькие записочки к Вам, Вы делаете ей тяжеловесный упрек: "У нее была привычка, которую я считаю несчастной и тщетно стараюсь искоренить у своих друзей: ставьте, товарищи, даты на письмах!" – Прежде чем судить о привычках Цветаевой, что бы Вам было заглянуть в любое издание ее произведений! Не только каждое стихотворение, – но каждое письмо, заметку, запись – все, что выходило из-под ее пера, Цветаева с немецкой педантичностью датировала числом, годом и даже стилем (она любила старый стиль)…
Далее все в Ваших мемуарах обстоит гораздо серьезнее и, я бы сказала, трагичнее. Небрежно назвав "тридцатыми годами" зиму 1940-го, Вы идиллически описываете быт уютного дома творчества писателей в Голицыне, где Цветаева сначала жила, а потом почему-то "съехала в том же Голицыне из дома творчества в собственную комнату, снятую частным образом". Как благополучно звучит эта фраза! Но неужели теперь-то, почти сорок лет спустя, Вы так и не поняли, почему "съехала" Цветаева из дома творчества? [147]147
Здесь, а также далее (до конца абзаца) я допускаю неточности. Не все обстоятельства жизни Цветаевой были мне в то время известны. – А.С.
[Закрыть]Неужели Вам неизвестно, что у нее были незаконно репрессированы муж и дочь, горячо любившие свою родину и вернувшиеся в СССР, – и Марину Ивановну сторонились, как чумной, и уж тем более опасались предоставить ей условия наравне с прочими писателями? (Переводы, усилиями некоторых добрых людей, давали, правда.) И когда, летом 1941-го, писатели дружно двинулись в эвакуацию в Чистополь, отверженная Цветаева была еще раз отвергнута: ей не разрешили ехать в Чистополь, она попала в Елабугу, одна, где и погибла, прожив там десять дней… Кстати: открытку от сына Цветаева с описанием последних дней ее жизни Вы потеряли. Не кажется ли Вам, что этим сообщением Вы сами вынесли себе приговор, что будущие читатели Вам такой потери не простят?
"Я бесконечно жалею, – пишете Вы, – что при эвакуации она не попала в уральскую группу писателей"… – Этой фразой Вы полностью снимаете ответственность (тогдашнюю и теперешнюю) – и с самой себя, и с "братьев-писателей", и со страшной сталинской эпохи, которую Вы на этих четырех-пяти страницах мало сказать: отлакировали, но – напрочь заклеили, замазали. Всю ответственность, всю вину Вы перелагаете на саму Цветаеву, которая "в важнейшие, величайшие периоды русской истории… не испытала их осмысленно, внутренне, вместе с народом", которая не сумела "прирасти к новой социальной действительности". Эти последние слова, приведенные после отчаянной записки Цветаевой к Вам о своей беде, звучат просто кощунственно. Куда бы она, с Вашего позволения, приросла в 1940-м году, когда у нее не было двухсот пятидесяти рублей, чтобы платить за комнату (у Вас они, без сомнения, были); когда она не имела в Москве даже конуры (у Вас была, надо думать, квартира); когда единственное, чем она обладала, – это отказом Союза писателей на просьбу о жилплощади?
Помимо четкости и непогрешимости социально-философских формулировок, сложившихся в Вас, судя по Вашим мемуарам, уже в юности, существуют еще такие непреходящие и всечеловеческие "субстанции", как: добро, нравственность, человечность. Именно они и составляют арсенал мемуариста, когда он берется писать о великих людях, им встреченных, в них – ключ к личности того, о ком пишут. Личность Марины Цветаевой – художника и человека – выпала из Ваших воспоминаний (заслуживает внимания лишь единственный приведенный Вами разговор о переводе). Осталась жалкая, неряшливая чудачка, благодаря нескладности своей жившая плохо, так ни в чем и не разобравшаяся и оттого заслужившая снисходительное порицание от Вас, – человека, не выпавшего, слава богу, из своей эпохи и сумевшего "прирасти" к новой.
Бессмысленно упрекать Вас в том, чего Вы не сделали для Марины Ивановны в те годы и чего не поняли в ней тогда. Но неужели и сегодня прошлое так ничему Вас не научило?
В 1914 году Вы порицали Цветаеву (а также и Ахматову) за "отказ от идейной ответственности" перед жизнью (газета "Приазовский край", 1914, 4 мая). Судя по всему, Вы остались верны этому качеству вот уже более шестидесяти лет. Но, увы, оно так и не обогатилось человечностью, мудростью и пониманием.
7. 2. 1977 г.
3. Анна Саакянц. Письмо к А. И. Цветаевой от 31 августа 1981 г
Дорогая Анастасия Ивановна!
Посылаю Вам, как обещала, несколько своих замечаний и поправок к Вашим "Воспоминаниям" ("Москва", 1981, N 3, 4, 5). Сначала повторю то, о чем мы с Вами уже говорили: "Москва", N 4, стр. 149. Марина Ивановна говорит о своих дочерях: "Спасти обеих я не могла, я выбрала старшую, более сильную, помочь ей выжить". И дальше: "Потом, когда мне дали академический паек… я сказала Але: "Ешь. И без фокусов. Пойми, что я спасла из двух – тебя, двух не смогла. Тебя выбрала… Ты выжила за счет Ирины".
Слова просто чудовищны, и сказаны могли быть лишь в состоянии глубочайшей депрессии. Вы, к моей радости, согласились их убрать; они отнюдь не передают всей трагедии, а лишь вызывают к Марине Ивановне недоброе чувство. Настоящая правда заключена не в них, а в трагическом письме Цветаевой к В. К. Звягинцевой, написанном на пятый день после смерти Ирины. Не лучше ли было привести отрывок из него? Вот он:
"Москва, 7/20 февраля 1920 г.
Друзья мои!
У меня большое горе: умерла в приюте Ирина – 3-го февраля, четыре дня назад. И в этом виновата я. Я так была занята Алиной болезнью [148]148
Старшую у тьмы выхватывая, — Младшей не уберегла, — писала МЦ.
[Закрыть](малярия, – возвращающиеся приступы) – и так боялась ехать в приют (боялась того, что сейчас случилось), что понадеялась на судьбу… И теперь это свершилось, и ничего не исправишь. Узнала я это случайно, зашла в Лигу спасения детей на Соб<ачьей> Площадке, разузнать о санатории для Али [149]149
Поскольку Вам Марина Ивановна рассказала о том, как она узнала о смерти Ирины, иначе (от бабы «в очереди за содой») – то тем более, наверное, нужно привести это письмо, и во избежание недоразумений в будущем, дать обе версии. Согласны?
[Закрыть]– и вдруг: рыжая лошадь и сани с соломой – кунцевские – я их узнала. Я взошла, меня позвали. «Вы г-жа такая-то?» – Я. – И сказали: Умерла без болезни, от слабости. Я даже на похороны не поехала– у Али в этот день было 40… сказать правду?! – я просто не могла. Ах, господа! Тут многое можно было бы сказать. Скажу только, что это дурной сон, я все думаю, что проснусь… Я просто еще не верю. – Живу со сжатым горлом, на краю пропасти. – Многое сейчас понимаю: во всем виноват мой авантюризм, легкое отношение к трудностям, чудовищная моя выносливость. Когда самому легко, не видишь, что другому трудно. И – наконец – я была так покинута! У всех есть кто-то: муж, отец, брат – у меня была только Аля, и Аля больна, и я вся ушла в ее болезнь – и вот Бог наказал… Другие женщины забывают своих детей из-за балов – любви – нарядов – праздника жизни. Мой праздник жизни – стихи, но я не из-за стихов забыла Ирину – я 2 месяца ничего не писала! И – самый ужас! – что я ее не забыла, не забывала, все время терзалась… и все время собиралась за ней, и все думала: «Ну, Аля выздоровеет, займусь Ириной». – А теперь поздно".
Поправка к стр. 152. Вы пишете о С. М. Волконском:
"Быт и бытие" звалась его книга".
Нет: книга, которую переписывала для Волконского М. И., называлась "Родина". Это – его автобиография; на нее в 1924 г. Цветаева написала рецензию-"апологию" под названием "Кедр".
Книга "Быт и бытие" написана была только в 1923 году, с очень теплым посвящением Марине Ивановне (оно же предисловие), в котором он вспоминает страшный быт Москвы 1921 года. Кстати: "Быт и бытие" – книга философско-созерцательная, она сильно напоминает розановские "Опавшие листья" и "Уединенное"; в ней и "теплота и душа, и сердце", то есть все то, чего, по Вашему мнению, недоставало в личности самого Волконского, к которому Вы, как мне кажется, отнеслись несколько сурово (?)
Здесь же делаю поправку к третьей части "Воспоминаний" ("Москва", N 5, с. 149) – о переводе Цветаевой своей поэмы "Мо'лодец" на французский. Вы пишете: "Где теперь этот перевод? Цел ли?"
Цел. Беловая рукопись хранится в ЦГАЛИ.
Теперь о елабужской трагедии.
Прежде всего: невозможно читать страницы так называемых "воспоминаний" С. И. Фонской. Это – не воспоминания, а ложь и лицемерие. Я отлично понимаю, что Вы не могли в точности знать факты, ею упоминаемые. Но еще до выхода в свет ее книги Ариадна Сергеевна писала ей (а также и Вам послала об этом письмо), уточнив по дневникам Мура множество фактов. Но, несмотря на это, книга Фонской так и вышла с ошибками.
Фонская говорит Вам ("Москва", N 5, с. 152): "Сперва Марина Ивановна жила в нашем Доме творчества, затем… у Лисицыной".
Ни единого дня Марина Ивановна в Доме творчества не жила. Это устанавливается по ее письмам и дневникам Мура. В день приезда в Голицыне, и именно в дом Лисицыной, администрация Дома отказалась дать Марине Ивановне керосиновую лампу, и комната, в которой она поселилась, не освещалась; потребовалось вмешательство одной из писательниц, жившей в Доме творчества, которая устроила скандал, и лампу М. И. получила.
Далее. "У нее с сыном была одна путевка", – говорит Вам Фонская. Неправда: сначала – две, но не путевки, а курсовки – только на питание. Однако 28 мая 1940 года, как это следует из дневника Мура и из письма Марины Ивановны, – она встретила на улице Фонскую, которая сообщила ей, что теперь надо платить за курсовки вдвое дороже. Поскольку М. И. материально не могла выдержать этой платы, пришлось ей с Муром взять одну курсовку на двоих; с того момента в столовой Дома творчества М. И. вообще больше не бывает и берет из кухни обед домой.
Та же Фонская весьма негуманно обошлась с Мариной Ивановной, замерзавшей от холода, о чем сама Марина Ивановна пишет: "Хозяйка… объявила, что больше моей печи топить не может, п. ч. у нея нет дров, а Серафима Ивановна (Фонская – А.С.) ей продать не хочет" (см. Мариэтта Шагинян. Человек и время. М. ИХЛ, 1980, с. 466).
И когда, спустя долгие годы, С. И. Фонская обволакивает свои так называемые воспоминания елеем, верить их льстивому, сладкому тону нельзя, а цитировать их в Вашей книге – по-моему, оскорбительно для книги.
Дальше. Фонская говорит, что директор Литфонда "держал" Марину Ивановну с сыном (такое впечатление, что из милости) и говорил: "Как же не кормить мальчика? Он же и растет…" (стр. 153). Но какая уж тут "милость", когда М. И. платила за еду в двойном размере, притом, можно сказать, из последних сил?! Да и в столовой, как уже было сказано, они не ели и делили дома одну порцию на двоих?
О Крымове – все вранье! Во-первых, Мур в своем дневнике упоминает тех, с кем он общался в Голицыне: Крымова среди них нет. Во-вторых и в-главных: Фонская говорит Вам чудовищную ложь, которая введет в заблуждение исследователей жизни Цветаевой:
"В 41-м году она (Цветаева. – А.С.) провожала Крымова, прощалась. Он шел на войну. С этого крыльца она его провожала" (с. 154).
В 1941 году Цветаева не жила в Голицына. Она уехала оттуда 7 июня 1940 года и больше никогда туда не возвращалась. В июне 1941 г. Цветаева жила в Москве. Ужасно, что вся эта ложь напечатана полумиллионным тиражом!
У Фонской еще много неточностей и глупостей: что-де Цветаева носила одно-единственное платье, что у нее были "прозрачные пальцы", что она называла Голицыне "родным домом" (в то время как ни единого дня в нем не жила и ничего доброго от его администрации не видела) и т. п. Не буду всего перечислять, не имеет смысла.
Извините меня, дорогая Анастасия Ивановна, за, быть может, непрошеный совет: но уберите эти ничтожные лжемемуары из своей будущей книги! Вам, Вы говорили, все равно нужно немного сократить Ваши воспоминания. Вы хотели сделать это за счет страниц, посвященных Мандельштаму ("Даугава"); а он у Вас хорош, жаль. От Фонской же, после того, как Вы уберете ложь, фактически ничего не останется…
Теперь о Вашей точке зрения на причину, вернее, повод, толкнувший, по Вашему мнению, Марину Ивановну на гибель.
Начну с того, что я совершенно согласна с Вашими словами: "не бегство от трудностей жизни был ее уход"; "от ударов материального неустройства Цветаевы не умирают". Также полностью согласна я и с Вашим желанием оградить память Марины Ивановны от посмертных сплетен о ее якобы ненормальном душевном состоянии (омерзительная чушь Пазухина, в частности). Об этом мы с Вами говорили и пришли к единомыслию. Конечно, М. И. была абсолютно нормальна, когда принимала свое последнее в жизни решение. И решение это было выстраданным, многажды обдуманным, и вызвано оно было не одной какой-либо причиной (и тем более не поводом), а совокупностью глубочайших обстоятельств, психологических и жизненных, которые привели ее к такой усталости, когда и бытие утратило для нее свой смысл и жизненную силу. Дело было уже не только в самой ситуации, а и в том, как она к ней отнеслась.
Вы же убеждены, что не ошибаетесь, считая, что единственным поводом к самоубийству М. И. послужили слова Мура, сказанные в пылу раздражения: "Ну уж, кого-нибудь из нас вынесут отсюда вперед ногами" (с. 146). Вы строите на этих словах, в сущности, всю свою концепцию.
Не "искажая и не перетолковывая" написанное Вами, как Вы просите о том своих читателей, я хочу поспорить с Вами и в свою очередь прошу у Вас предельного внимания.
Прежде всего, если Вы стремитесь, как Вы сказали, "изложить все с наибольшей точностью" (с. 133), то такую точность, как мы все понимаем, могут обеспечить только подлинные документы того времени и ничто другое. Эти документы: письма М. И., дневник Мура, его письма, написанные после смерти матери, которых, к великому сожалению, в Вашем распоряжении не было, и, может быть, записи очевидцев (тогдашние, конечно), которых у Вас тоже не было, да мы и вообще не знаем, существуют ли они. Свидетельства же лиц, "вспоминающих" о событиях двадцать с лишним лет спустя, да еще очевидцев, которым в момент событий было по 15–16 лет, – это не документы и это не доказательства. Их можно рассматривать – и то критически – лишь имея в руках подлинные, повторяю, материалы того времени и сопоставляя с ними. Ибо любые устные свидетельства, сделанные много лет спустя, всегда и неизбежно недостоверны.
Итак, я прежде всего не верю и не могу верить памяти и рассказу А. А. Соколовского, который подростком услышал от сына Цветаевой приведенные Вами слова, сказанные им матери в момент ссоры, и повторил их спустя двадцать с лишним лет. Но если Вы даже и приняли их на веру, то строить целую концепцию на этих словах и только на них, не имея никаких, повторяю, документов и современных тому моменту подтверждений, невозможно, и, по-моему, неправомочно. При первом же сопоставлении с подлинными документами все будет опровергнуто. Вам не поверят (уже не верят) и будут правы. Я от многих слышала слова недовольства, даже возмущения, в своей совокупности звучащие так: "Свалить все на несчастного голодного мальчишку, который вдобавок погиб на войне, забывая об обстоятельствах, о трагическом положении всей семьи!" И когда я, в Вашу защиту, утверждаю, что в Ваших воспоминаниях нет никакого личного зла по отношению к Муру, а обо всех обстоятельствах пока невозможно всего рассказать, – это не убеждает, мне отвечают: "Раз невозможно, то лучше вообще не говорить, а не сваливать вину на сына".
Но не буду говорить о чужом мнении – продолжу свою мысль. Больше того: предположу (а это нетрудно), что вообще-то Мур подобные слова вполне мог сказать, и не раз, и не только по-русски, но и по-французски (известно, со слов хозяев елабужского дома, что ссорились мать и сын на французском).
Я не вижу в этой фразе: "Ну уж, кого-нибудь из нас вынесут отсюда вперед ногами" никакого намека на угрозу самоубийства. Это – общая, пустая, банальная фраза, обычная при ссоре. Она может, в частности, обозначать и то, что мать своим поведением (которое раздражало сына) сгноит его, доведет до нервного расстройства и тому подобную чушь, о которой нет никакой надобности размышлять, – но только не угрозу самоубийства. К тому же Марина Ивановна лучше всех знала, что ее сын неспособен наложить на себя руки – не той он породы. И нет ничего общего между ею, семнадцатилетней – той, что собиралась покончить с собой, – и им, шестнадцатилетним. Вы видели Мура двухлетним мальчиком во Франции, и, конечно, Вам трудно представить себе, каким он стал. Как, впрочем, поскольку Вы с 1927 года не видели свою сестру, Вам так же трудно предположить, насколько она изменилась (а она менялась непрерывно, всю жизнь, – о чем говорит ее творчество). Так вот, Мур очень любил жизнь, был очень рациональным, всегда надеялся на лучшее, верил, что станет писателем, художником и что все в жизни устроится. Об этом говорят его дневники, письма; некоторые из них Вы знаете. Нет, не верю, чтобы Марина Ивановна испугалась, что ее сын может покончить с собой! Но вот сама она, несомненно, думала об этом давно. Надвигалось это неумолимо, о чем свидетельствуют ее записи в черновых тетрадях 1940–1941 годов, а также дневники Мура (при жизни М. И.) и его письма, написанные после ее кончины, где он вспоминает о том, как часто повторяла она о праве своем совершить этот шаг и совершенно спокойно говорила о том, что видит в этом единственный для себя выход. В свое время я обо всем этом читала и отлично помню.