355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Анна Саакянц » Марина Цветаева. Жизнь и творчество » Текст книги (страница 13)
Марина Цветаева. Жизнь и творчество
  • Текст добавлен: 16 октября 2016, 22:06

Текст книги "Марина Цветаева. Жизнь и творчество"


Автор книги: Анна Саакянц



сообщить о нарушении

Текущая страница: 13 (всего у книги 59 страниц)

Только одного знатока своего дела мне бы не было нужно: – Поэта!"

Третья картина – по величине бо'льшая, чем первые две взятые вместе, называлась первоначально "Последний Час". Последний час старого века ("Канун 1800 г. 11 часов вечера"), а также жизни Джакомо Казановы, который не желает ни встречать новый век, ни встречаться с ним. Действие происходит в библиотеке замка Дукс. "Саркофаг и каюта проклятого Богом корабля. Вечный сон нескольких тысяч томов… Смерть за каждой складкой оконных занавесей. Жизнь давно и навсегда ушла отсюда. Единственное, что здесь живо – это глаза Казановы. Казанова, в сиреневом камзоле, уже совсем не смешной, а только страшный, стоя на одном колене, роется в ворохе бумаг…" – читаем в ремарке.

Так начинают сбываться слова Генриэтты ("Приключение").

Казанова собирается в последний путь: один, в ночь, в метель, в никуда. Он приводит в порядок свои дела – разбирает ворох бумаг – любовных писем, которые доберег до старости. Чтение этих женских посланий составляет монолог Казановы. "Сводя счеты с Венерой", он "после каждой фразы письма, скомкав, швыряет в сторону". За этим занятием застает его князь де Линь:

 
Друг Джиакомо! Вы – мудрец…
Любовное письмо – что веник
Сухой, но бог Амур – что Феникс!
Как бы из пепла не воскрес!
 

Но для Казановы в данный момент ничего не существует, кроме старости и нанесенных ему, нахлебнику, обид, которые он перечисляет, упрекая князя в том, что тот не знает об этих обидах: и как ему воду в вино наливали, и суп был слишком горячим, и т. д. и т. п. «В тихом пристанище, предоставленном ему щедростью гр. Вальдштейна, Казанова искал бурь… – писал князь де Линь. – Он заговорил по-немецки – его не поняли; он рассердился – стали смеяться… войдя, сделал реверанс, которому обучил его шестьдесят лет тому назад знаменитый танцмейстер Марсель, – снова смех… Смеялись и когда он явился в камзоле из золотой парчи, черном бархатном жилете, шелковых чулках и подвязках со стразовыми пряжками, в шляпе с белым плюмажем…»

Князь де Линь понимает теперь, что Казанова уходит совсем, но что этот уход на смерть, – по-видимому, осознает не до конца. Восторженно величая Казанову Фениксом, неистовым Роландом и Агасфером любви, он порывается уйти с ним, но после отказа Казановы ("Я должен умереть один", – говорит тот) не настаивает. Ему трудно одним рывком расстаться с привычной жизнью; а тут слуга настойчиво передает просьбу графа Вальдштейна идти в зал, чтобы встречать Новый год.

Оставшись один, Казанова продолжает разбор бумаг и натыкается на письмо, в точности повторяющее слова, когда-то сказанные ему при расставании таинственной Генриэттой ("Приключение"): о сиреневом камзоле, одиночестве в старом замке, об испепеляющих глазах… В тот момент, когда Казанова доходит до слов:

 
Когда-нибудь в старинных мемуарах
Какая-нибудь женщина – как я
Такая ж…
 

– на пороге появляется Франциска. И с этой минуты начинается то, что Дало Цветаевой право два года спустя сказать о третьей картине, которую она отдавала в печать и которая вышла отдельной книжечкой: «Это не пьеса, это поэма – просто любовь: тысяча первое объяснение в любви Казанове. Это так же театр, как – я актриса».

Разыгрывается длинный, однако не ослабляющий напряжения, поединок характеров, возрастов, веков – уходящего и грядущего. И поединок чувств. Настоящий любовный поединок тринадцатилетней Франциски и семидесятипятилетнего Казановы. "Я к вам пришла сказать, что вас люблю", – огорошивает она его. И еще: "Я к вам пришла, чтоб быть счастливой".

«…шестнадцать лет и шестьдесят лет совсем не чудовищно, а главное – совсем не смешно… Возможность настоящего пафоса…»

Франциска напоминает Казанове Генриэтту: «Глаза не те, но тот же голос, голос!» Но Генриэтта – приверженка Луны и тьмы, а Франциска, с ее огненно-рыжими волосами, – Солнца.

В плаще и сапогах она явилась к Казанове, чтобы сопровождать его в путь. Сначала, разумеется, он не верит глазам и ушам своим. "Вы – Генриэтта или сон?" Однако девочка – вполне живая, не сон, а реальность. И не только она. Реальность – три сорочки Казановы, которые она зачинила; реальность – боль в руке Казановы, после того как Франциска укусила ее, дабы доказать, что все происходит наяву. Наконец, последняя реальность, заставляющая Казанову поверить в явь происходящего, – оброненная Франциской стразовая пряжка:

Казанова

 
– Что тут за стекляшка?
 

Франциска, не глядя, скороговоркой

 
От вашей туфли стразовая пряжка…
Вы обронили… Я, когда мела,
Подобрала…
 

(И – не выдерживая.)

 
Нет, я вам соврала!
Сама взяла! – О, не сердитесь! – Сразу
Опять пришью…
 

Казанова, холодно

 
Но ты ошиблась: стразы —
Не ценятся… Стекляшкой искусил!
 

Франциска

 
Но вы ее носили?
 

Казанова

 
Да, носил.
 

Франциска

 
А я бы с ней спала, и в гроб бы даже…
 

Казанова, хватаясь за сердце

 
Как бы мне в гроб не лечь от этой кражи!
 

Франциска, всхлипывая

 
Кусаюсь… Вор… Теперь уж следом, вскачь,
Не пустите? Прогоните?
 

Казанова

 
Не плачь!
Не отпущу!
 

После этого диалога любовный сюжет развертывается по всем правилам, начиная с вечернего ужина, который приносит камердинер Жак, и испуганной Франциске приходится спрятаться. Казанова, однако, не забывает о том, что скоро он покинет замок. На прощание он дарит камердинеру свой золотой камзол.

«За день до смерти он выдал ему жалованье за месяц вперед и награду». (Рассказ очевидца о Стаховиче и его слуге.)

Казанова уже не на шутку влюблен: пыл юной Франциски зажег и его старое сердце, которое, впрочем, никогда и не гасло. Франциске кажется, что она скоро умрет; на самом деле сон пророчествует не ей, а Казанове – неугасимой огненной птице Фениксу, восставшему из пепла на ее собственных глазах:

Франциска

 
А я – умру! – Птиц видеть – не к добру!
Иду: костер горит, ну, я – к костру,
Ну и потух! – А из золы – петух,
Нет, не петух – павлин! – И черный дым:
И вдруг – павлин – фонтаном золотым,
– Снопом! – Столбом! – уж не павлин, – орел,
В ночь, в небеса…
 

Казанова

 
Уже твой сон сбылся'.
 

Франциска

 
Не умерла ж!
 

Казанова

 
Нет, нет, мой мальчик пылкий,
И не умрешь!
 

Франциска не догадывается, что это его, Казанову, она видела во сне; ведь только что она сама ему сказала: «Ну и глаза у вас! – Пожар и мрак!»

Ей, между прочим, вовсе не нужно, чтобы Казанова был моложе; это она должна быть старше: "Я слишком молода для вас – вот вся беда!" – сетует она. Любовный "дуэт" продолжается. Франциска затевает игру в жмурки, вкладывая в нее истинно женскую страстность, и одерживает победу. Казанова развлекает ее историями. Эпизод из "Божественной комедии" Франциска не поняла чисто по-детски, а рассказ о том, как на родине Казановы, в Венеции, бросают в море кольцо, чтобы "обручиться" с ним (присяга венецианских дожей на верность республике, – чего Казанова не стал объяснять), вызывает у нее бурный взрыв недетских страстей. Она испугалась, что он тоже "обручился" с морем. "Ревнует к Адриатике!" – восхищенно произносит Казанова. И когда, слегка поддразнивая ее, намекает на трудности пути, в который она собралась с ним следовать, Франциска ведет себя как преданная и любящая подруга. "А если буря нас в пути?.. " – спрашивает он. И слышит ответ: "Всю бурю под плащ!"

…Плащ. Все меньше остается для Цветаевой в этом понятии театрального, декоративного, внешнего; теперь оно приобретает значение не одежды, а символа Романтики.

Неистовая Франциска безудержна. У Казановы вырывается:

 
Я вас люблю, Франческа.
 

Роковые слова произнесены. Но есть рок сильнейший: Старость, отбрасывающая Казанову и Франциску в два разных века. А два века могут встретиться только на мгновение – с последним ударом полночи, – чтобы разойтись навсегда. И Казанова произносит слова, хоть и прошедшие мимо ушей Франциски (не потому ли Цветаева позднее их исключила?), но бесповоротные:

 
…На перекрестке двух веков
Сошлися стар и млад.
Эй, кони, не жалеть подков!
Мчать на старинный лад!
 
 
Что это там? – Где? – Впереди!
И щит: цветок и гроздь.
Харчевня «Счастье». – Осади! —
Я в ней желанный гость.
 
 
Седой привратник «Время» бдит.
– Эй, господин, свой вид!
В харчевню «Счастье» вам кредит
Давным-давно закрыт.
 
 
– А ради этих юных глаз
Не пустишь? – Не бывать.
Года не вышли. Им у нас
Раненько гостевать!
 
 
Туда ж полночный сыч слепой!
Опять должать готов! —
И – наотмашь – меня стопой
Харчевенных счетов!
 

Но Франциска не желает ничего понимать. Сочетание в ней женской страстности и беспредельной наивности передано в пьесе очень точно и тонко. Она зла на Казанову, что не целует он ее с должным пылом, а в ответ на его вопрос: «Скажи, чего бы ты хотела?» – разражается горячей речью, которая вконец ошеломляет Казанову. Она хотела бы все мыслимое счастье: деньги, роскошь, златокудрого ровесника – князя «ста престолов», который оказался бы влюбленным в нее красавцем-женихом, -

 
Чтоб над моей фатой
Три сотни фландрских кружевниц
Ослепли… Чтобы ниц —
Народы… И когда мой князь
Взойдет – весь водомет
Шелков, круже'в – все бархата! —
И принца-жениха
В придачу – весь венчальный хлам —
Всё, всё к твоим ногам!
 

Это – кульминация. Дальше напряжение ослабевает; еще несколько нежных минут – и Франциска, как всякий утомившийся ребенок, начинает засыпать, а Казанова – ее баюкать: «Мой огонь низко-низко… Засыпает Франциска, Засы – пает Франциска…»

С ударом полночи он покидает дворец, поручив спящую Франциску камердинеру Жаку, надев ей на палец кольцо со своей руки и поцеловав в губы со словами: "С новым веком!" – Так завершается "Конец Казановы".

Когда, около пяти лет спустя, Цветаева готовила пьесу к печати, она переменила заглавие на "Феникс", притом все упоминания в тексте о чудесной огненной птице убрала. Ушли намеки, остался глубинный символ Любви, ее никогда не затухающего огня.

В творчестве Цветаевой еще не было крупного произведения, в котором столь ликующе была бы явлена человеческая любовь, любовь не в разладе, а в гармонии "земли" и "неба". В лице юной Франциски Психея и Ева не во вражде, а в союзе. Преданная подруга, страстная возлюбленная, верная сподвижница, ласковая сестра – все это Франциска несет в себе, не рассуждая, не размышляя, не колеблясь, не остывая. Этой лучезарностью и одновременно реалистической достоверностью образа Цветаева несомненно была обязана маленькой женщине с горячим сердцем – Софье Евгеньевне Голлидэй.

…И, думается, еще один образ сопровождал Цветаеву, когда она писала своего Казанову. Образ великого старца Гёте, за плечами которого стояло не только его художественное творчество, но и разностороннейшие интересы, знания и занятия. Химия, медицина, живопись, натурфилософия, хирургия, ботаника – всего не перечислить. Образ человека, до последних дней сохранившего ясность мысли, непримиримость нрава и неутолимость страстей, в семьдесят четыре года полюбившего девятнадцатилетнюю девушку…

"Конец Казановы", как и все цветаевские пьесы, сцены не увидел. Осенью 1921 года, готовя к печати третью картину, – Цветаева сделала запись в черновой тетради:

"Театр не благоприятен для Поэта, и Поэт не благоприятен для Театра. Памятуя это слово поэта из поэтов – Гейне – ни одной секунды не прельщена лицезрением своего Казановы на сцене.

Если же это бы, паче чаяния, случилось, умоляю гг. актера и актрису помнить о том, что Казанова уже действительно расстался, а Франциска еще действительно не рассталась со своей последней куклой".

Цветаева словно бы предостерегла исполнителей от игры не слишком всерьез…

Итак, ни одна из пьес Цветаевой поставлена при ее жизни не была. Голос поэта, голос его души и голос актера, в понимании Цветаевой – звуковой обольститель, "большой обаятель", – не встретились на сцене. Нужно сказать, что Марина Ивановна вообще отрицательно относилась к актерскому чтению стихов. Тем более страдала она, вероятно, когда слышала строки собственных пьес в исполнении студийцев (что наверняка было: ведь пьесы предназначались им!). В этом отношении непримиримость голосов, актерского и поэтического, была взаимной, о чем говорит запись Цветаевой:

"Люди театра не переносят моего чтения стихов: «Вы их губите!» Не понимают они, коробейники строк и чувств, что дело актера и поэта – разное. Дело поэта: вскрыв – скрыть. Голос для него броня, личина. Вне покрова голоса – он гол. Поэт всегда заметает следы. Голос поэта – водой – тушит пожар (строк). Поэт не может декламировать: стыдно и оскорбительно. Поэт – уединенный, подмостки для него – позорный столб. Преподносить свои стихи голосом (наисовершеннейшим из проводов!), использовать Психею для успеха? Достаточно с меня великой сделки записывания и печатания!

– Я не импресарио собственного позора! -

Актер – другое. Актер – вторичное. Насколько поэт – etre [40]40
  Быть (фр.).


[Закрыть]
, настолько актер – paraitre [41]41
  Казаться (фр.).


[Закрыть]
. Актер – упырь, актер – плющ, актер – полип.

Говорите, что хотите: никогда не поверю, что Иван Иванович (а все они – Иваны Ивановичи!) каждый вечер волен чувствовать себя Гамлетом. Поэт в плену у Психеи, актер Психею хочет взять в плен. Наконец, поэт – самоцель, покоится в себе (в Психее). Посадите его на остров – перестанет ли он быть? А какое жалкое зрелище: остров – и актер!

Актер – для других, вне других он немыслим, актер – из-за других. Последнее рукоплескание – последнее биение его сердца…

…Нет, господа актеры, наши царства – иные…"

Думается, что, написав шесть пьес и не завершив, по-видимому, три [42]42
  Кроме того, Цветаева перевела для студийцев пьесу Альфреда де Мюссе «С любовью не шутят» (перевод не сохранился).


[Закрыть]
, Цветаева бросила вызов театру не потому только, что он оказался чужд ее творческой сущности. Где-то подспудно в ней вырастало недовольство собой, понимание того, что она работает вполсилы и вполглубины. Поэтически ее пьесы были обаятельны, легки, написаны изящным, непринужденным языком лирических драм. В Цветаевой-драматурге проявилось свойство, проницательно охарактеризованное ею самой немецким словом Leichtblut. «Легкая кровь. Не легкомыслие, а легкокровие… как это меня даёт, вне подозрительного „легкомыслия“…»

И, однако, в поэте неколебимо росло ощущение, что все эти плащи, любови, разлуки – некая подмена истинного и настоящего. Что писать с ростановской легкостью (ибо пьесы Цветаевой были написаны именно в духе Ростана) в шекспировски-трагические и тяжкие времена недостойно поэта.

Цветаева "переболела" Театром, и следы этой "болезни" некоторое время оставались еще в тетрадях, как, например, несколько "песенок" из пьесы "Ученик" или диалог с маленькой Алей (по-видимому, речь шла о незавершенной пьесе "Бабушка"):

"Я рассказываю:

– Понимаешь, такая старая, старинная, совсем не смешная. Иссохший цветок, – роза! Огненные глаза, гордая посадка головы, бывшая жестокая красавица. И все осталось, – только вот-вот рассыплется… Розовое платье, пышное и страшное, потому что ей 70 лет, розовый парадный чепец, крохотные туфельки. Под вострым каблучком тугая атласная подушка – розовая же – тяжелый, плотный, скрипучий атлас… И вот, под удар полночи – явление жениха ее внучки. Он немножко опоздал. Он элегантен, строен, – камзол, шпага…"

Аля, перебивая: – О, Марина! – Смерть или Казанова!"

«Только в огне пою!» (1919 – февраль 1921)

Бытие и быт девятнадцатого года. «О Германии». Чердачная певица. Кунцевский приют. Новый год. Смерть Ирины. «Дворец Искусств». Стихи к «Н. Н. В.». «Ничто не сравнится с родным». «Впервые увидела Блока». Незавершенная пьеса и лирика двадцатого года. «Царь-Девица». Стихи зимы двадцатого. Встреча с Евгением Ланном. «На Красном Коне». Борис Бессарабов. «Егорушка». Письмо к Волошину.

 
К тебе, имеющему быть рожденным
Столетие спустя, как отдышу —
Из самых недр, – как на' смерть осужденный —
         Своей рукой пишу.
………………………….
Со мной в руке – почти что горстка пыли —
Мои стихи! – я вижу: на ветру
Ты ищешь дом, где родилась я – или
В котором я умру…
 
(«Тебе – через сто лет»)

В августе девятнадцатого написаны эти строки. Поэт обращается сквозь сотню «разъединяющих лет» к будущим поколениям, которые его поймут и полюбят. Смысл стихотворения перешагнул через его замысел, древний, как сама поэзия. Женщина, которую столь мало и не так любили на земле, но которую – она это знает! – будут любить, когда ее уже не станет. Она восторжествует посмертно: у того, «через сто лет», она будет единственной желанной возлюбленной:

 
На встречных женщин – тех, живых – счастливых, —
Горжусь, как смотришь, и ловлю слова:
"– Сборище самозванок! Все' мертвы вы!
         Она одна жива!"
 

Он, будущий, к кому обращается героиня Цветаевой, заклеймит своих предшественников, которых не осенила эта великая любовь:

 
Бьюсь об заклад, что бросишь ты проклятье
Моим друзьям, во мглу могил:
"– Все' целовали! – Розового платья
Никто не подарил!"
 

Розовое платье. Розовый цвет, румянец. Символ юности, чистоты, нежности, Романтики. Еще в стихах 1913 года: «Слишком розовой и юной Я была для Вас»; «Я, вечно-розовая, буду Бледнее всех»; «розовый рот» Комедьянта; «румяный рот» героини стихов «Сонечке Голлидэй»; розовый наряд семидесятилетней бывшей жестокой красавицы из неоконченной пьесы; наконец – розовая зала Дворца Искусств на Поварской, которую упоминает Цветаева в записях… К розовому (праздничному) теперь, в буднях и тяжести девятнадцатого года, Цветаева особенно пристрастна… «Розового платья никто не подарил» – то есть не любил по-настоящему. Любили, как нужно было им, а не ей… Извечное разминовение. Лейтмотив всей поэзии Цветаевой. Причины? Несовпадение чувств, судьбу, разлука… Два старых тополя, росшие против дома в Борисоглебском переулке, где жила Марина Ивановна, олицетворили для нее маленькую драму:

 
Два дерева хотят друг к другу,
Два дерева. Напротив дом мой.
……………………….
То, что поменьше, тянет руки,
Как женщина, из жил последних
Вытянулось, – смотреть жестоко,
Как тянется – к тому, другому,
Что старше, стойче, и – кто знает? —
Еще несчастнее, быть может…
 
* * *

В тетради 1919 года – записи о Германии – родине Романтики, стране идеалистов и чудаков, где «в каждом конторщике дремлет поэт», «в каждом портном просыпается скрипач»; о ее Германии, – поверх политики и истории, поверх здравого смысла и реальности. О «мечтанной», существующей только в фантазии поэта стране. Она как бы дописывает в прозе свой гимн Германии 1914 года «Ты миру отдана на травлю…»; эти записи – в первую очередь самохарактеристика:

"От матери я унаследовала Музыку, Романтизм и Германию. Просто – Музыку. Всю себя.

Музыку я определенно чувствую Германией (как любовность – Францией, тоску – Россией). Есть такая страна – Музыка, жители – германцы…

Во мне много душ. Но главная моя душа – германская. Во мне много рек, но главная моя река – Рейн. Вид готических букв сразу ставит меня на башню: на самый вышний зубец!..

– Что Вы любите в Германии?

– Гёте и Рейн…

Германия – страна чудаков… О, я их видела! Я их знаю! Другому кому-нибудь о здравомыслии и скуке немцев! Это страна сумасшедших, с ума сшедших на высоком разуме – духе.

"Немцы – мещане"… Нет, немцы – граждане: Burger. От Burg: крепость. Немцы – крепостные Духа.

Мещанин, гражданин, bourgeois, citoyen, у немцев же – неделимо – Burger…

Ни один немец не живет в этой жизни, но тело его исполнительно. Исполнительность немецких тел вы принимаете за рабство германских Душ! Нет души свободней, души мятежней, души высокомерней! Они русским братья, но они мудрее (старше?) нас. Борьба с рыночной площади быта перенесена всецело на высоты духа. Им здесь ничего не нужно. Отсюда покорность. Ограничение себя здесь для безмерного владычества там…. Сумасшедший поэт Гёльдерлин тридцать лет подряд упражняется на немом клавесине. Духовидец Новалис до конца своих дней сидит за решеткой банка. Ни Гёльдерлин своей тюрьмой, ни Новалис своей – не тяготятся. Они ее не замечают. Они свободны.

Германия – тиски для тел и Елисейские поля – для душ. Мне, при моей безмерности, нужны тиски…"

Однако плащ Романтики уже не может защитить от тисков беспощадной реальности. Осень и зима девятнадцатого – двадцатого в жизни Цветаевой – самые тяжкие. Это – реальность начавшегося голода, надвигающихся холодов и полное отсутствие, с марта девятнадцатого вплоть до июля двадцать первого, – вестей о муже, проделывавшем с Добровольческой армией многомесячный обреченный поход с юга на Москву, а затем, в октябре – ноябре девятнадцатого, бежавшем с остатками армии в Крым.

Все это время Марина Ивановна в фантастической и настороженной надежде на его возвращение прислушивается по ночам к каждому стуку во входную дверь на первом этаже (там живут новые жильцы; сама она с детьми перебралась наверх) и в который раз, спустившись с колотящимся сердцем вниз, убеждается в тщетности ожиданий…

Свой пещерный разоренный, нищий быт поздней осенью 1919 года она описывает так:

«Живу с Алей и Ириной (Але 6 л<ет>, Ирине 2 г<ода> 7 м<есяцев>) в Борисоглебском переулке, против двух деревьев, в чердачной комнате, бывшей Сережиной. Муки нет, хлеба нет, под письменным столом фунтов 12 картофеля, остаток от пуда, „одолженного“ соседями – весь запас!.. Живу даровыми обедами (детскими). Жена сапожника Гранского – худая, темноглазая, с красивым страдальческим лицом – мать пятерых детей – недавно прислала мне через свою старшую девочку карточку на обед (одна из ее девочек уехала в колонию) и „пышечку“ для Али…»

В ту пору Цветаева держалась только помощью добрых людей; в своих записях она упоминает еще нескольких выручавших ее: соседку с тремя детьми, присылавшую суп Але и Ирине и помогавшую деньгами; В. К. Звягинцеву – в то время актрису Второго передвижного театра, и ее мужа, А.С. Ерофеева, которых знает всего «без году неделю», еще одного знакомого, который «дает спички, хлеб. Добр, участлив». «Бальмонт рад бы, – продолжает она, – да сам нищий. (Зайдешь, кормит и поит всегда.) Его слова: „я все время чувствую угрызения совести, чувствую, что должен помочь“ – уже помощь. Люди не знают, как я безмерно – ценю слова!»

Марина Ивановна принимала помощь от людей как нечто само собой разумеющееся. "Дать, это не действенность наша! Не личность наша! Не страсть! Не выбор! Нечто, принадлежащее всем (хлеб), следовательно (у меня его нет) у меня отобранное, возвращается (через тебя) ко мне (через меня – к тебе). Хлеб нищему – восстановление прав… Брать – стыд, нет, давать – стыд. У берущего, раз берет, явно нет; у дающего, раз дает, явно есть. И вот эта очная ставка есть с нет… Давать нужно было бы на коленях, как нищие просят".

Так переводила Цветаева человеческие отношения в плоскость Романтики, по законам которой и жила. Свою житейскую беспомощность она даже возводила в доблесть. Вот еще одна запись:

"Неприлично быть голодным, когда другой сыт. Корректность во мне сильнее голода, – даже голода моих детей.

– Ну как у Вас, все есть?

– Да, пока слава Богу.

Кем нужно быть, чтобы так разочаровать, так смутить, так уничтожить человека отрицательным ответом?

– Просто матерью".

Да, она продолжала превращать свою жизнь в литературу, – в письма, в дневники, в стихи… Творчество было ее единственной реальностью, а маленькая Аля – единственной опорой, – именно так она ощущала, несмотря на немалый круг знакомых и даже тех, кого называла друзьями. К Але, к своему «первенцу крутолобому», она обращается в стихах постоянно:

 
Упадешь – перстом не двину.
Я люблю тебя как сына.
…………………..
Я учу: губам полезно
Раскаленное железо,
Бархатных ковров полезней —
Гвозди – молодым ступням.
 
 
А еще – в ночи беззвездной
Под ногой – полезны – бездны!..
 

«Ни кровинки в тебе здоровой. – Ты похожа на циркового». И еще, замечательное: «Когда-нибудь, прелестное созданье, Я стану для тебя воспоминаньем… Забудешь ты мой профиль горбоносый, И лоб в апофеозе папиросы, И вечный смех мой, коим всех морочу, И сотню – на руке моей рабочей – Серебряных перстней, – чердак-каюту, Моих бумаг божественную смуту…».

Своими записями, или, как позднее назовет их, «Земными приметами», Цветаева увлекалась не меньше, чем стихами. Вот как описывает она свой день (конец ноября 1919-го):

«Мой день: встаю – верхнее окно еле сереет – холод – лужи – пыль от пилы – ведра – кувшины – тряпки – везде детские платья и рубашки. Пилю. Топлю. Мою в ледяной воде картошку, которую варю в самоваре… Самовар ставлю горячими углями, которые выбираю тут же из печки… Потом уборка… потом стирка, мытье посуды: полоскательница и кустарный кувшинчик без ручки „для детского сада“… Маршрут: в детский сад (Молчановка, 34) занести посуду, – Староконюшенным на Пречистенку за усиленным (питанием. – А.С.), оттуда в Пражскую столовую (на карточку от сапожников), из Пражской (советской) к бывшему Генералову – не дают ли хлеб – оттуда опять в детский сад, за обедом, – оттуда – по черной лестнице, обвешанная кувшинами, судками и жестянками-ни пальца свободного! и еще ужас: не вывалилась ли из корзиночки сумка с карточками?! – по черной лестнице – домой. Сразу к печке. Угли еще тлеют. Раздуваю. Разогреваю. Все обеды – в одну кастрюльку: суп вроде каши… Кормлю и укладываю Ирину… Кипячу кофе. Пью. Курю… В 10 часов день кончен. Иногда пилю и рублю на завтра. В 11 часов или в 12 часов я тоже в постель. Счастлива лампочкой у самой подушки, тишиной, тетрадкой, папиросой, иногда – хлебом…»

И дальше:

«Жизнь души – Алиной и моей – вырастет из моих стихов – пьес – ее тетрадок».

И не покидает мысль о Сергее:

«Хочешь знать, как дни проходят, Дни мои в стране обид? Две руки пилою водят, Сердце имя говорит».

Так бытие одерживало победу над бытом; так вырисовывался образ «чердачной певицы», отрешенной от страшной реальности:

 
Чердачный дворец мой, дворцовый чердак!
Взойдите. Гора рукописных бумаг…
– Так. – Руку! – Держите направо, —
Здесь лужа от крыши дырявой.
 
 
Теперь полюбуйтесь, воссев на сундук,
Какую мне Фландрию вывел паук.
Не слушайте толков досужих,
Что женщина – может без кружев!
………………………….
Вам дети мои, – два чердачных царька,
С веселою Музой моею, – пока
Вам призрачный ужин согрею, —
Покажут мою эмпирею.
………………………….
От века поэтовы корки черствы,
И дела нам нету до Красной Москвы!
Глядите – от края до края —
Вот наша Москва – голубая!
 

Лирическая героиня с болью видит, что она утрачивает женственность, перестает привлекать мужские сердца: "А была я когда-то цветами увенчана, И слагали мне стансы – поэты. Девятнадцатый год, ты забыл, что я женщина… Я сама позабыла про это! Так, в… [43]43
  Пропуск в рукописи.


[Закрыть]
Москве погребенная заживо, Наблюдаю с усмешкою тонкой, Как меня – даже ты, что три года охаживал! – Обходить научился сторонкой". И в другом стихотворении:

 
Работала за мужика, за бабу,
А больше уж нельзя – лопнут виски!
– Нет, руку приложить тебе пора бы:
У человека только две руки!
 
(«Сам посуди: так топором рубила…»)

Нам не известны фотографии Цветаевой 1917–1919 гг. Внешность Марины Ивановны можно в какой-то мере представить лишь по немногим сохранившимся свидетельствам, и в первую очередь – по воспоминаниям ее дочери Ариадны. В 1966 году она писала П. Г. Антокольскому в ответ на его статью, где образ Цветаевой показался ей огрубленным:

«…у Вас: статная, широкоплечая… широкими мужскими шагами… А она была небольшого роста… очень тонкая, казалась подростком, девочкой мальчишеского склада; тут бы, пожалуй, не статная подошло бы больше, а стройная… И шаги были не мужские… а стремительные, легкие, мальчишечьи. В ней была грация, ласковость, лукавство… Легкая она была… При ее пренебрежении к моде вообще, она не была лишена и женского, и романтического пристрастия к одежде, к той, которая ей шла. Всю жизнь подтянутая, аккуратная… она носила платьица типа „бауэрнклайд“, являвшие тонкость талии и стройность фигуры; как Беттина фон Арним!.. Глаза у мамы были без малейшей серизны, ярко-светло-зеленые, как крыжовник или виноград; их цвет не менялся и не тускнел всю жизнь!»

Сама же Цветаева вполне трезво относилась к своей внешности; в записях она упоминает бессменное коричневое бумазейное платье, навсегда утраченный румянец, а также рано начавшие седеть волосы. «Я слишком молода, чтобы из самолюбия утверждать, что – это мне нравится; я им (седым волосам. – Л. С.) действительно рада, как доказательству, что какие-то силы во мне таинственно работают – не старость, конечно! – а может быть, мои – без устали – работающие голова и сердце, вся эта моя страстная, скрытая под беззаботной оболочкой, творческая жизнь, – как доказательству того, что и на такое железное здоровье, как мое, нашлись железные законы духа».

В ее тетрадях рассеяно множество самохарактеристик. Никому не было дано создать образ Марины Цветаевой, кроме ее самой:

"Я абсолютно declassee. По внешнему виду – кто' я?.. Зеленое, в три пелерины, пальто, стянутое широченным нелакированным поясом (городских училищ). Темно-зеленая, самодельная, вроде клобука, шапочка, короткие волосы.

Из-под плаща – ноги в безобразных серых рыночных чулках и грубых, часто нечищеных (не успела!) башмаках. На лице – веселье.

Я не дворянка (ни говора, ни горечи) и не хозяйка (слишком веселюсь), и не простонародье… и не богема (страдаю от нечищеных башмаков, грубости их радуюсь – будут носиться!).

Я действительно, абсолютно, до мозга костей, – вне сословия, профессии, ранга. За царем – цари, за нищим – нищие, за мной – пустота".

Она все время настаивает на своем веселье, не снимает этой маски. Но лишь ей одной ведомы эти перепады: от безудержной радости к глухому отчаянью, от беззаботного смеха к неуёмным слезам…

Потеряв однажды пятьсот рублей, старинную брошку и ключи, – она ощутила настоящее горе и -

"Я одну секунду было совершенно серьезно – с надеждой – поглядела на крюк в столовой.

– Как просто! -

Я испытывала самый настоящий соблазн".

* * *

Двадцать седьмого ноября Марина Ивановна сделала непоправимый шаг, обернувшийся трагедией. Кто-то посоветовал ей и помог поместить Алю и Ирину в Кунцевский приют. И, несмотря на то, что была возможность, с помощью Н. В. Крандиевской, устроить детей в московский садик, Марина Ивановна почему-то больше поверила в Кунцево. Одиночество свое она переживала тяжело; разлукой с Алей вдохновлено одно из лучших стихотворений:

 
Маленький домашний дух,
Мой домашний гений!
Вот она, разлука двух
Сродных вдохновений!
 
 
Жалко мне, когда в печи
Жар, – а ты не видишь!
В дверь – звезда в моей ночи! —
Не взойдешь, не выйдешь!
……………………
Не сказать ветрам седым,
Стаям голубиным —
Чудодейственным твоим
Голосом: – Марина!
 

Вскоре Аля тяжело заболела; болезнь длилась три месяца. По-видимому, грустной поездкой к ней в кунцевский красноармейский госпиталь навеяно мрачное стихотворение: «В темных вагонах На шатких, страшных Подножках, смертью перегруженных, Между рабов вчерашних Я все думаю о тебе, мой сын, – Принц с головою обритой!.. Принц мой приютский! Можешь ли ты улыбнуться? Слишком уж много снегу В этом году! Много снегу и мало хлеба. Шатки подножки».

В стихах появляются ноты безысходности:

«О души бессмертный дар! Слезный след жемчужный! Бедный, бедный мой товар, Никому не нужный!..»; и совсем беспросветно: «Я не хочу ни есть, ни пить, ни жить. А так: руки скрестить, тихонько плыть Глазами по пустому небосклону…»

В декабре написано одно из лучших стихотворений, в котором выражена вся двоякость земли и неба в душе лирической героини:


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю