Текст книги "Марина Цветаева. Жизнь и творчество"
Автор книги: Анна Саакянц
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 55 (всего у книги 59 страниц)
Строго говоря, после таких строк следующая строфа, оставшаяся без изменений, несколько "повисает":
Как я хотела, чтобы каждый цвел
В века'х со мной! под пальцами моими!
И как потом, склонивши лоб на стол,
Крест-накрест перечеркивала – имя…
Но при чем тут «каждые», при чем тут другие чувства к ним и их зачеркнутые имена? Стихотворение всею мощью гласит об одном-единственном имени на всю жизнь. Впрочем, в новом варианте оно и существует лишь ради одной строки, ради вот этих шести слов: «Что ты любим! любим! любим! любим!» Цветаева знала, сколь часто вещь пишется ради одной или двух строк, либо ради одной строфы…
Еще одно стихотворение 1920 года, тогда не завершенное в середине, берет Цветаева в сборник и принимается его переделывать. "Земное имя" – так озаглавливает она эту вещь, трудно поддающуюся прояснению и к которой лучше всего подходят ее же собственные слова из другого стихотворения: "страстный стон, смертный стон". Боль, тоска, отчаяние, загнанные в самый потайной закоулок души, разряжаются в тетради.
Поэт напряженно ищет аналогий, уподоблений, которые смогли бы передать непередаваемое, сказать несказанное: крестную муку человеческую, которой нет выхода и нет утоления. Как рассказала А. Эфрон, черновик этой вещи занимает одиннадцать страниц. Одиннадцать страниц и десятки строк – поиски "абсолютной убедительности примеров", которые передали бы стон и зов. "Звук зова, настойчивость крика" – как это дать словами? "Трудность этих стихов: их абсолютная простота – и неизвестность, о чем в точности… Все стихи только а – а, а – а, а – а: стон и зов". Поэт пытается решить свою задачу, превышающую все реальные задачи, понимая невозможность "словами (смыслами) сказать: стон: а – а – а. Словами (смыслами) сказать звук. Чтобы в ушах осталось одно а – а – а". Вот примеры этих поисков: "Так выпевается само, как будто жизни – Уже ни дня!"; "Так повторяется само, так поневоле – Как кровь течет…"; "Так выпевается само – еще свободней, Чем горлом кровь"; "Так повторяется само – еще повторней, Чем вал о мол…"; "Так выпевается само, как будто с корнем Душа извлечена" (вариант: "Душа, и хлещет сок…").
И еще Цветаева стремится передать тщету этого стона, невозможность осуществить, воплотить страдания в действие: "Когда не голосом уже, когда без звука, Взглядом кричишь"; "Как этот звон в ушах, который мука Слушать сквозь тишь…"; "Так о ворота отбиваешь руку… Стучишь – а в доме тишь"; "Как в столбняке, когда так страшно хочешь Встать – и не можешь встать" – и т. д., и т. д., пробует изменить три первые строфы, затем оставляет в прежнем виде все, кроме третьей, и таким образом все поиски остаются втуне.
Посреди этих тщетных поисков Цветаева делает запись – пронзительную самохарактеристику:
«Внезапное озарение: NВ! Я лучше всех поэтов писала физику души („физика“ не наука, а „обратное“ – психике)».
В окончательном виде стихотворение обновляется на предпоследнюю строфу, благодаря чему несколько перемещается упор со «страстного стона» на стон «смертный». Однако поиски «несказанного» сами по себе интересны не столько в плане поэтическом, сколько, бесспорно, в психологическом.
Итак, октябрь сорокового. Хаос унылой комнаты на Покровском бульваре. Ни одной надежды впереди. И стихи:
ЗЕМНОЕ ИМЯ
Стакан воды во время жажды жгучей:
– Дай! – или я умру! —
Настойчиво – расслабленно – певуче —
Как жалоба в жару —
Всё повторяю я – и всё жесточе
– Снова – опять —
Так в темноте, когда так страшно хочешь
Спать – и не можешь спать.
Как будто мало по лугам снотворной
Травы от всяческих тревог!
Настойчиво – бессмысленно – повторно —
Как детства первый слог…
Так с каждым мигом все непоправимей
К горлу – ремнем…
И если здесь – всего – земное имя, —
Дело не в нем.
Последнее четверостишие, смысл которого был достаточно туманен, в контексте ситуации спустя двадцать лет звучит гораздо отчетливее. Земное имя, единственное, удерживающее еще поэта на земле, то самое имя; «внутри кольца», – дело именно в нем…
Запись во время работы над этим стихотворением:
"NB! Сегодня (26-го сентября по старому. Иоанн Богослов) мне 48 лет.
Поздравляю себя 1) (тьфу, тьфу, тьфу!) с уцелением, 2) (а м. б. 1) с 48-ью годами непрерывной души".
Впервые в жизни, готовя стихи для издания, Цветаева занималась самоцензурой. Ей хотелось включить в книгу стихи из цикла «Бог», но, понимая, что название не пройдет, поверяла свои сомнения тетради: «Что если назвать Рок или Гермес (NB! какая ерунда) или – Зевес?» Но на эту глупость она пойти не смогла. Она и так уже, взяв стихи из цикла «Отрок», заменила заглавие на «Леонардо». Для большей понятности озаглавила много стихотворений, которые прежде печатала без названий: «Первое солнце», «Змей», «Амазонки», «В граде друзей», «Ангелы» [137]137
«О первое солнце над первым лбом!..», «Семеро, семеро…», «Грудь женская! Души застывший вздох…», «Помни закон…», «Так говорю, ибо дарован взгляд…»
[Закрыть]и т. д.
Двадцать четвертого октября в ее тетради появилась печальная запись:
"NВ! Вот, составляю книгу, вставляю, проверяю, плачу деньги за перепечатку, опять правлю; и – почти уверена, что не возьмут, диву далась бы – если б взяли. Ну – я свое сделала, проявила полную добрую волю («послушалась») – я знаю, что стихи – хорошие и кому-то – нужные (м. б. даже – как хлеб).
Ну – не выйдет, буду переводить, зажму рот тем, которые говорят: – Почему Вы не пишете? – П. ч. время – одно, и его мало, и писать себе в тетрадку – luxe [138]138
Роскошь (фр.).
[Закрыть]. П. ч. за переводы платят, а за свое – нет.По крайней мере – постаралась".
И еще: "Запись – 26-го (кажется) окт<ября> 1940 г. – перед лицом огромного синего стылого окна:
«Я, кажется, больше всего в жизни любила уют (securite). Он безвозвратно ушел из моей жизни».
Не отголосок ли это ахматовских строк, бессознательно застрявших в памяти Марины Ивановны:
…К уху жарко приникает
Жаркий шепоток беды —
И бормочет, словно дело
Ей всю ночь возиться тут:
"Ты уюта захотела,
Знаешь, где он – твой уют?"
(«От тебя я сердце скрыла…»)
* * *
Рукопись цветаевского сборника пошла на отзыв к К. Л. Зелинскому и Л. И. Тимофееву. Второй рецензент, судя по дошедшим до нас сведениям, откликнулся доброжелательно, но не сразу; что же до первого, то 19 ноября помечен его «Отзыв о сборнике стихов Марины Цветаевой (2862 строки)».
Преподлая, даже по тем временам, была рецензия. Заметив, что сборник – "по-своему цельная, искренняя и художественно последовательная книга", автор утверждал, что стихи – "с того света", что они – "нечто диаметрально противоположное и даже враждебное представлениям о мире, в кругу которых живет советский человек". Писал об "узости, искривлении души" автора, о том, что книга – "душная, больная", что в ней – "клиническая картина искривления и разложения человеческой души продуктами капитализма в его последней особо гнилостной формации" – откуда и берет свои истоки поэзия Цветаевой. Ругал поэтику, словарь, утверждал, что три четверти стихов – "словесные хитросплетения" и абсолютно непонятны; "мысли и образы говорят о том, что поэт целиком находится во власти буржуазных предрассудков в своих воззрениях на действительность". Цветаева "не имеет что сказать людям".
Своим отзывом на книгу Цветаевой Зелинский разоблачил прежде всего самого себя. Рассматривая знаменитое стихотворение "Тебе – через сто лет", он комментировал его так: "Разговор через голову сегодняшнего читателя с неким будущим "через сто лет" вызывается еще и потому, что автор хочет как-нибудь обойти "окольным", "косвенным" путем "проклятый вопрос" – куда ты сегодня звал, с кем шел?" Или: разбирая строки из стихотворения "Пригвождена": "…у читателя рождается законный вопрос: кто же виноват в том, что поэт с протянутой рукой стоит за счастьем, что он чувствует себя так, точно пригвожден к какому-то столбу? Кто виноват в этом? Еще меньше читатель, строитель социалистического общества, может взять эту вину на себя".
Такие слова, которые иначе как пародийными назвать нельзя, способны были однако – убить. И кто знает, что произошло бы с Мариной Ивановной, если б ей показали отзыв Зелинского полностью. Но нашлись неглупые и порядочные люди, которые, не скрыв от нее, разумеется, что сборник "зарезан", сообщат ей позднее лишь один пункт отзыва: книга признана формалистической и к изданию не годится. В отзыве об этом сказано так: "Невольно напрашивается вопрос: что, если эти стихи перевести на другой язык, обнажив для этого их содержание, как это делает, напр<имер>, подстрочник, – что останется от них? Ничего, потому что они формалистичны в прямом смысле этого слова, то есть бессодержательны".
Таков был один из позорных документов своего времени.
* * *
Подготовив книгу, Цветаева вернулась к переводам. В октябре – декабре сорокового она перевела стихи Ондры Лысогорского (с ляшского): «Маме», «Балладу о кривой хате» с жутким концом: бабка-пивоварка, обворованная гостями, повесилась: «Простите, други, за сказ мой грубый: Висит Калорка и скалит зубы»; «Песню о работнице», «Сон вагонов» – и даже – «На советской Украине» с такою строкой: «О, край, в котором счастье – дома!». Но если эта работа была относительно удачна, то этого не скажешь о переводах пяти стихотворений Ивана Франко; можно сказать, что когда Марина Ивановна над ними работала, она оглохла и онемела:
Одиноко брожу по земле,
Никому не желанен, не мил…
В целом мире не встретился мне,
Кто бы горе мое разделил.
(«Отступились сердца от меня…»)
Время расшатало гвозди,
Долго ветер крест качал,
И Христос, вверху распятый,
С древа на' землю упал…
(«Христос и крест»)
Несколько записей в черновой тетради – октябрь – декабрь 1940 г., во время работы над переводами и над составлением книги:
"…Да, мысль:
Одиноко – как собака…
– гарантия поэта – о'ко – а'ка – может быть, наводящее (и никогда не случайное) созвучие, настойчивость созвучия, уже дающее смысл: одино'ко – как собака – ведь эта строка – уже целая поэма, и, может быть, правы японцы и тысячелетия, дающие – первые – и оставляющие – вторые – только одну строку, всё в одной строке – и предоставляющие дальнейшее – тебе…
Может быть, наше малодушие – дописывать – то есть богоданной строке (чаще двум) приписывать – начало, достигнутой цели – дорогу? (уже пройденную внутри, может быть, в течение всей жизни (она и была – дорога!), может быть – в молнию сна…)"
"Господи! Как хорошо, что есть два слова: aube и аигоге (рассвет и заря) и как я этим счастлива, и насколько aube лучше aurore, которая (и вещь, и звук) тоже чудесна, и как обе сразу, для слуха уже, звучат женскими именами и пишутся (слышатся) с большой буквы!
Aube – Aude – (по-моему – любимая Роланда: – la belle Aude, которая конечно походила на aube, да и была ею – настолько в Chanson de Roland [139]139
«Песнь о Роланде» (фр.).
[Закрыть]ее – нет). И как хорошо, что у нас рассвет, – он, а заря – она (откровенная)"."Я, любя природу, кажется, больше всего на свете, без ее описаний обошлась: Я ее только упоминала: видение дерева. Вся она была фоном – к моей душе. Еще: я ее иносказывала: Березовое серебро! Ручьи живые!" (Декабрь.)
"Во мне – таинственно! – уцелела невинность: первого дня, весь первый день с его восхищением – изумлением – и доверием. Для меня всякий – хорош (а плохой – больной)…"
Работа была разнообразна, работы теперь было много; мы упоминали далеко не все. Жизнь приобретала относительную устойчивость: комнату Марина Ивановна сняла на два года. Были и преданные люди: друзья Али Нина Гордон, Самуил Гуревич. Не все боялись общаться с Цветаевой: она бывала у Тарасенковых, у Тагеров, у Н. Асеева, у В. Гольцева, у переводчицы Н. Г. Яковлевой; после долгих лет встретилась с В. К. Звягинцевой; виделась с О. А. Мочаловой, Н. Н. Вильмонтом, писала ему (сохранилась лишь одна открытка: от 8 октября, где Марина Ивановна просит встречи, чтобы посоветоваться насчет стихов из «Ремесла», которые она отбирала для книги). Всех не перечесть. Она читала свои вещи, по просьбам и добровольно; чаще встречала ободрение, иногда – непонимание (так, В. Звягинцевой и С. Липкину не понравилась «Попытка комнаты»). «Она была на очень высоком счету в инт<еллигентно>м обществе и среди понимающих входила в моду», – писал Пастернак жене после кончины Марины Цветаевой… Из новых знакомых был молодой поэт А. Тарковский. В тетради сохранился черновик письма, в котором она пишет о его переводе, интересуется: «Что' Вы можете – сами?.. Найдите (полюбите) – слова у Вас будут». Она обращается к молодому поэту – как всегда, когда имеет дело с человеком, заинтересовавшим ее, а может, и больше:
"Скоро я Вас позову в гости – вечерком – послушать стихи (мои) из будущей книги. Поэтому – дайте мне Ваш адрес, чтобы приглашение не блуждало – или не лежало – как это письмо.
Я бы очень просила Вас этого моего письмеца никому не показывать, я – человек уединенный, и я пишу – Вам – зачем Вам другие? (руки и глаза) и никому не говорить, что вот, на днях, усл<ышите> мои стихи – скоро у меня будет открытый вечер, тогда – все придут. А сейчас – я Вас зову по-дружески.
Всякая рукопись – беззащитна. Я вся – рукопись.
МЦ".
О вечере Цветаевой нам ничего неизвестно. А ее письма к Тарковскому тоже пропали…
Были у Марины Ивановны встречи с людьми искусства: пианистами Г. Г. Нейгаузом и М. В. Юдиной, Д. Н. Журавлевым, чтецом, учеником Елизаветы Яковлевны. Но везде, везде она неизменно испытывала "то ужасное одиночество совместности, столь обратное благословенному уединению", как писала некогда об Андрее Белом в "Пленном духе". (Уединение оборачивалось для нее мукой, ибо она начинала раздумывать, вспоминать.) Почти со всеми "сосуще-скучно", – признавалась она Татьяне Кваниной. С ней и с ее мужем, Н. Я. Москвиным, как мы помним, она познакомилась в Голицыне. "Танечка" бывала у нее, по-видимому, относилась к ней внимательно, и Марина Ивановна почувствовала к ней особую нежность и симпатию, ей хотелось чаще видеть ее; когда Кванина приходила, она ее не отпускала, просила побыть подольше. Рассказывала о сыне, о муже, о дочери, о Пастернаке; вспоминала Париж и т. д. В своих многочисленных общениях она, верная себе, была вселенски одинока, – и вот на какой-то момент ей показалось, что эта молодая женщина может стать ей близким, почти родным человеком; ей хотелось, чтобы она была рядом. "Так просто – рядом. Присутствие за стеной. Шаг в коридоре. Иногда – стук в дверь…"
Это Марина Ивановна написала Кваниной в большом письме от 17 ноября. Писала о любви: "…дело в том, всё дело в том, чтобы мы любили, чтобы у нас билось сердце – хотя бы разбивалось вдребезги! Я всегда разбивалась вдребезги, и все мои стихи – те самые серебряные сердечные дребезги!"
Не угас еще "тайный жар" в поэте, оставались силы для чувств, для очередного мифотворчества… Всего четыре года назад Цветаева писала Штейгеру:
Что' для ока – радуга,
Злаку – чернозем —
Человеку – надоба
Человека – в нем…
– и вот теперь:
"Моя на'доба от человека, Таня, – любовь. Моя любовь и, если уж будет такое чудо, его любовь… Моя надоба от другого, Таня, – его на'доба во мне, моя нужность (и, если можно, необходимость) – ему…"
Но молоденькой женщине, жившей своей жизнью, своими заботами и проблемами, никакой особой "на'добы" в такой огненной дружбе-любви – не было. Позднее Кванина вспоминала, что письма Цветаевой она тогда объясняла "в какой-то мере просто потребностью писателя писать" и не понимала, зачем она нужна Марине Ивановне. Письмо, отрывки из которого мы только что привели, вероятно, смутило ее, и она не заметила в нем самых, быть может, трагических слов:
«Так просто: вместе жить – и шить».
В этом словечке: шить – весь секрет. Не только бытие, но и быт. Земная привязанность к человеку – тоже ведь редкость. Цветаева, всю жизнь бежавшая «совместности», но стремившаяся к уединению, искавшая общения, но неизменно разочаровывавшаяся, – мечтала о близкой душе, которую, фигурально выражаясь, можно было бы достать рукой. Когда-то, в далеком двадцатом году, тоскуя по Сергею, пропавшему без вести, она писала – не о том же ли самом?
О, скромный мой кров! Нищий дым!
Ничто не сравнится с родным!
С окошком, где вместе горюем,
С вечерним, простым поцелуем
Куда-то в щеку', мимо губ…
Какими, должно быть, счастливыми казались ей теперь годы в чешских деревнях, в парижских пригородах, когда, несмотря на отъезды Сергея Яковлевича и Али, на разногласия и даже ссоры, семья не была разбита и всегда существовал этот скромный кров… Но скорее всего Марина Ивановна пресекала воспоминания…
* * *
Седьмого декабря она завершила наконец перевод «Плаванья». Во время работы записала, между прочим, следующее.
"Я перевожу по слуху – и по духу (вещи). Это больше, чем «смысл».
Цитату Рильке: «Le poete s'exprime par des paroles, le sculpteur – par des actes (R. M. R)» [140]140
Поэт выражает себя в словах, скульптор – в делах <рук своих>. Р<айнер> М<ария> Р<ильке> (фр.).
[Закрыть].
Оспаривая Рильке, она перефразировала его формулу и вывела свою: "Le critique s'exprime par des paroles, le poete – par des actes (MZ)" [141]141
Критик выражает себя в словах, поэт – в делах. М<арина> Ц<ветаева> (фр.).
[Закрыть].
Трудно представить себе произведение, столь близкое тогдашнему состоянию души Цветаевой, с одной стороны – сохранившее смысловое тождество с подлинником, а с другой – впитавшее в себя чисто цветаевские трагизм и страстность, словно это было ее оригинальным произведением, а не переводом.
Корабль мечты, разбивающийся о скалу реальности. Грезы, прямой дорогой ведущие в небытие. Смысл "Плаванья" сконцентрирован в строфе:
Душа наша – корабль, идущий в Эльдорадо.
В блаженную страну ведет – какой пролив?
Вдруг, среди гор и бездн и гидр морского ада —
Крик вахтенного: – Рай! Любовь! Блаженство! – Риф.
Но это пока – опережение событий. «Болтливый» род людской неутомим в своей мечте «достигнуть до небес с их солнцем и луной». Но что видели те, кто не разбился сразу? «Всё ту ж комедию греха»:
Ее, рабу одра, с ребячливостью самки
Встающую пятой на мыслящие лбы,
Его, раба рабы: что в хижине, что в замке
Наследственном: всегда – везде – раба рабы!
Мучителя в цветах и мученика в ранах,
Обжорство на крови и пляску на костях,
Безропотностью толп разнузданных тиранов,
Владык, несущих страх, рабов, метущих прах…
Так, своими чеканными формулами, пригвождает Цветаева всю суету жизни, которую создал на земле
Болтливый род людской, двухдневными делами
Кичащийся…
И финал: отказ, отречение от жизни:
Смерть! Старый капитан! В дорогу! Ставь ветрило!
Нам скучен этот край! О, Смерть, скорее в путь!
Пусть небо и вода – куда черней чернила, —
Знай, тысячами солнц сияет наша грудь!
Обманутым пловцам раскрой свои глубины!
Мы жаждем, обозрев под солнцем всё, что есть,
На дно твое нырнуть – Ад или Рай – едино! —
В неведомого глубь – чтоб новое обресть!
…Дети, которых увел Крысолов…
Пять лет назад Цветаева написала – тем же размером, что и «Плаванье», – стихотворение «Двух станов не боец, а – если гость случайный…» (размером, не свойственным ее поэтике). Теперь, через Бодлера, она удивительным образом как бы продолжила то стихотворение – напомнив его финал:
– Ты царь: живи один… (Но у царей – наложниц
Минута.) Бог – один. Тот – в пустоте небес.
Двух станов не боец: судья – истец – заложник —
Двух – противубоец! Дух – противубоец.
В том же декабре Цветаева перевела с французского шесть народных песенок. Эти любовные игривые бретонские песенки она перевела «играючи», – должно быть, после «Плаванья» немного отдыхала на них.
Милую целуя, я сорвал цветок.
Милая – красотка, рот – вишневый сок.
Милую целуя, я сорвал цветок.
Грудь – волне досада, стан – стволу упрек.
Милую целуя, я сорвал цветок…
– —
– Мама, долго ль?
Мама, скоро ль?
Мама, время
Замуж – мне!..
……………..
– Голубушка, где ж платье взять?
– Из льна-то – платья не соткать?
Тки, шей, расшивай,
Меня – выдавай!
Мама, душно!
Мама, скушно!
Мама, время
Замуж – мне!..
В декабре же Цветаева переводила поляков: «Оду к молодости» Мицкевича (в ноябре); в записи она упоминает, что Мицкевича просил журнал «Красная новь»; Адама Важика – «Радость советская», Юлиана Пшибося – стихотворения «Бегство», «Материк», «Горизонт».
* * *
Год подходил к концу. Итоги были жалкими: в печати не появились ни баллады о Робин Гуде, ни немецкие народные песни, ни стихотворения Ивана Франко. В журнале «Интернациональная литература» были напечатаны лишь болгары и стихи Ондры Лысогорского – меньше одной десятой переведенного. Марина Ивановна рассказывала Липкину, что ей предложили редактировать перевод на французский – эпизода из калмыцкого эпоса «Джангар», и она советовалась с ним.
Она была в волнении и в хлопотах еще с ноября: Алю готовили к этапу в ссылку: мать собирала ей теплые вещи. Она просила Кванину помочь добыть шерстяной ватин и полушубок, – понимая, что Сергея Яковлевича тоже скоро отправят, – ведь и так уже там удивлялись "долгости его московского пребывания". Давно, впрочем, она уже начала готовиться к этому: сушила дома овощи, летом – на солнце, разложив на газете, зимой – на радиаторе.
Да, впереди был полный мрак: неумолимо должна была разрушиться даже та односторонняя трагическая связь Марины Ивановны со своими, которая существовала. Передавая деньги в окошко, она по крайней мере знала, что Сергей Яковлевич и Аля – живы, что они – в той же самой столице, которая "извергает" всю семью.
А немилостивая к поэту столица, словно живое существо, порой провоцировала на мимолетные ностальгические воспоминания. О той самой "Douce France" – "нежной Франции". В фонарях Покровского бульвара Марина Ивановна с "растравой" узнала… "ванвские фонари – тот угловой ночной сад с тонким свистом вроде Эоловой арфы…" – и родились строки неоконченного стихотворения: "Так ясно сиявшие До самой зари – Кого провожаете, Мои фонари?.. Небесные персики Садов Гесперид…"
"Москва меня не вмещает"… А может, лучше жить вовсе не в Москве? Вот освободят мужа и дочь (???) – и, может быть, поселиться где-нибудь на юге, на берегу моря, в маленьком городе, например, в Симферополе или Феодосии?.. Тем более, что Сергею Яковлевичу после освобождения (???) нельзя будет жить в Москве… Своими раздумьями Марина Ивановна делилась с Алиной подругой Ниной Гордон, которой симпатизировала и вполне доверяла.
Конец года преподнес еще один сюрприз: Цветаевой сообщили о рецензии Зелинского. Итак, он, поклонник поэзии, беседовавший в Голицыне с нею и с Муром о стихах, оказался предателем, нанес удар в спину. "Между нами говоря, он совершенно прав, – утешал себя Мур, стараясь быть взрослым и будучи не в силах даже представить, какая подлость содержится в рецензии, которую он не видел и знал лишь, что критик "сказал что-то о формализме". – "И конечно, я себе не представляю, как Гослит мог бы напечатать стихи матери – совершенно и тотально оторванные от жизни и ничего общего не имеющие с действительностью. Вообще я думаю, что книга стихов – или поэм – просто не выйдет. И нечего на Зелинского обижаться, он по-другому не мог написать рецензию. Но нужно сказать, к чести матери, что она совершенно не хотела выпускать такой книги, и хочет только переводить". Так записал Мур в дневнике 23 декабря.
А Марина Ивановна, встретив 25 декабря в редакции "Интерлитературы" знакомого, читавшего и чтившего ее стихи, пожаловалась на обвинение "в формализме". И, услышав слова собеседника о том, что у нее нет ни одной строки, которая не была бы продиктована "какой-нибудь мыслью или чувством", удовлетворенно записала:
«Вот – аттестация читателя».
Но ее читатель, она знала, появится, когда ее уже не будет на свете.
А сейчас надо было – "Доживать – дожевывать Горькую полынь…"
Тридцать первого декабря Марина Ивановна с Муром были в Мерзляковском: единственном уголке, где, в обществе Елизаветы Яковлевны Эфрон и Зинаиды Митрофановны Ширкевич, немного отогревалась изболевшая душа поэта…