355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Анна Саакянц » Марина Цветаева. Жизнь и творчество » Текст книги (страница 32)
Марина Цветаева. Жизнь и творчество
  • Текст добавлен: 16 октября 2016, 22:06

Текст книги "Марина Цветаева. Жизнь и творчество"


Автор книги: Анна Саакянц



сообщить о нарушении

Текущая страница: 32 (всего у книги 59 страниц)

Речь шла о журнале, задуманном, кроме Сергея Яковлевича, П. П. Сувчинским и Д. П. Святополк-Мирским.

Петр Петрович Сувчинский, покинувший Россию в 1919 году, совмещал в себе множество призваний. Крупный музыковед, эссеист, критик, издатель, эрудит и оригинальный мыслитель, один из создателей евразийского движения, он был автором разнообразных трудов по истории, литературе и музыке. Цветаева и, вероятно, Сергей Яковлевич познакомились с ним еще в Берлине.

Князь Дмитрий Петрович Святополк-Мирский тоже был выдающейся личностью. В юности выпустив сборник подражательных стихов, он, сначала в России, затем в эмиграции (до возвращения в 1932 году на родину, где продолжал писать и впоследствии погиб в лагере), посвятил жизнь многочисленным работам по литературе – от старой до современной. С 1922 года он читал лекции в Лондонском университете, одновременно печатая исследовательские труды. В один из приездов в Париж познакомился с Цветаевой и Эфроном. Творчество Цветаевой к тому моменту он знал мало; небрежно упомянул ее в 1924 и 1925 годах; в статье о современной русской литературе (первый номер "Благонамеренного" за 1926 год) назвал ее мастером с недостаточно, однако, активным восприятием жизни. А познакомившись лично и узнав ее стихи, сделался горячим поклонником ее таланта и, судя по всему, несколько сложно воспринимал ее как человека, что она, несомненно, чувствовала…

О том, как шли дела с журналом (название его "Версты" придумали Цветаева с мужем), живое представление дают письма Мирского Сувчинскому, в которых Дмитрий Петрович предстает страстным ревнителем задуманного дела. – "Я усиленно добываю денег… для журнала", – пишет он 4 февраля. В следующем письме (от 8 февраля) он прикидывает, каким должен быть журнал: количество страниц – 240, формат – типа пражской "Воли России" или берлинской "Эпопеи", тираж – одна или даже две тысячи экземпляров. Необходим, пишет он, "рабочий редактор", который будет и секретарем журнала; он видит в этой роли Сергея Яковлевича, с жалованьем в восемьсот – тысячу франков. "Наконец, – заявляет Мирский, – совершенно необходимо платить гонорар. Мы с Вами можем от него отказаться, но не люди, живущие русским писательством, как Ремизов или Марина Цветаева, и я считаю, что при малейшей возможности гонорар должен быть приличный". 25 февраля он настоятельно советует "приступить к делу немедленно… жалование Эфрону считаю необходимым начать выдачей с 1 марта". Любопытно, что Мирский был против названия "Версты", напоминающего, по его мнению, затасканные, похожие друг на друга "Недра", "Костры", "Огни" и другие, и настаивал на том, чтобы журнал назывался "Крысолов", ибо, считал он, именно "Крысолов" может объединить Плотина с Артемом Веселым". К Цветаевой он проявлял сугубую внимательность. Из авторов "Верст", утверждал он, она принадлежит к тем, кто должен быть освобожден от редакторской цензуры. Забегая вперед, упомянем о его заботе, чтобы она вовремя получала гонорары. Увидев, что ее трагедия "Тезей" велика для журнала (письмо от 21 августа 1926 г.), он предложит издать ее отдельной книжкой (из этой затеи ничего не выйдет). И сам назовет стихи, которые хотел бы видеть в журнале: "Поэма заставы", "Плач цыганки по графу Зубову", "Клинок", "Занавес".

Да, это был воистину "друг – действие", согласно формуле Цветаевой. В уже упомянутом письме к Сувчинскому от 4 февраля он писал: "Занят… устройством вечера Марины Цветаевой в Лондоне". И просил его уговорить участвовать в вечере пианиста Орлова; вечер же предполагал устроить 13 или 20 марта.

Деньги и отвлечение от домашних тягот – вот цель этой поездки, в преддверии новых хлопот: перспективой ехать куда-то на весну и лето. Все, должно быть, друг от друга устали в цветаевском семействе, – да и сколько можно было обременять Черновых?..

* * *

Утром десятого марта Марина Ивановна – одна! – пустилась в путешествие: сушей и водой (через Ла-Манш). Переправа измучила ее: ведь она с детства не переносила качку. Вечером была на месте, и 11 марта Мирский сообщал Сувчинскому: «Вчера приехала Марина Цветаева, завтра ее вечер – денежно, кажется… обеспечен».

Приехав, Марина Ивановна написала Сувчинскому:

"Лондон, 11-го марта 1926 г.

Дорогой Петр Петрович,

Как мне в жизни не хватает старшего и как мне сейчас, в Лондоне, не хватает Вас! Мне очень трудно. Мой собеседник (Мирский. – А.С.) молчит, поэтому говорю – я. И совсем не знаю, доходит ли и как доходит. Я ведь совсем не вижу людей, особенно вблизи, мне в отношении нужна твердая рука, меня ведущая, чтобы лейтмотив принадлежал не мне. И никто не хочет (м. б. не может!) этого взять на себя, предоставляют вести мне, мне, которая отродясь – ВЕДОМЫЙ!

Мы с Вами как-то не так встретились, не довстретились на этот раз, и вместе с тем Вы мне близки и дороги, ближе, дороже. У Вас есть слух на меня, на мое. Мне кажется, Вы бы сумели обращаться со мною (ох, как трудно! и как я сама себе – с людьми – трудна!). Мне нужен покой другого и собственный покой за него. Что мне делать с человеческим молчанием? Оно меня гнетет, сбивает, сшибает, я его наполняю содержанием, может быть вовсе и не соответствующим. Молчит – значит плохо. Что сделать, чтобы было хорошо? Я становлюсь неестественной, напряженно-веселой, совсем пустой, целиком заостренной в одну заботу: не дать воздуху в комнате молчать.

Вчера, в один вечер, я издержала столько, что чувствую себя – и ночь не помогла – совсем нищей. Молчание другого – неизбежность моей растраты, впустую, зря. Человек не говорит. Не говорит и смотрит. И вот я под гипнозом молчания, глядения, – враждебных сил!

– "Я очень трудна. Вынесете ли Вы меня две недели?" Большая пауза. – "А Вы меня?"

Мне хотелось бы простоты, покоя, уверенности. А другой не помогает, недвижностью своей вызывая меня на сложность, смуту, сомнение, нечто явно-не мое, от чего унижена и страдаю…

Переправа была ужасная. Никогда не поеду в Америку. Лондон нравится. У меня классическая мансарда поэта. Так устала (меньше от моря, чем от молчания) что спала одетая и всю ночь ворочала какие-то глыбы".

Вот таким философским, психологическим письмом "разразилась" неожиданно Марина Ивановна. Впрочем, в этом было мало удивительного, ибо для нее главным в жизни неизменно были человеческие отношения, которые она подчас излишне осложняла и тем нарушала их естественность…

В другом письме к Сувчинскому (от 15 марта) она продолжила свои рассуждения о взаимоотношениях двоих, вернее, о себе – с другими, с другим (когда отношения не поверхностны), "…у меня пуще чем разминовение – равнодушие. Мне нет дела до себя. Меня – если уж по чести – просто нет. Вся я – в своем, свое пожрало. Поэтому тащу человека в свое, никогда в себя, – от себя оттаскиваю: дом, где меня никогда не бывает. С собой я тороплюсь – как с умываньем, одеваньем, обедом, м. б. вся я – только это: несколько жестов, либо навязанных (быт), либо случайность (прихоть часа). Когда я говорю, я решаю, я действую – всегда плохо. Я – это когда мне скучно (страшно редко). Я – это то, что я с наслаждением брошу, сброшу, когда умру. Я – это когда меня бросает МОЕ. Я – это то, что меня всегда бросает. "Я" – всё… чем меня заставляют быть. И диалог МОЕГО со мною всегда открывается словами:

"Вот видишь, какая ты дура!" (Мое – мне.)

И – догадалась: "Я" ЭТО ПРОСТО ТЕЛО… et tout ce qui s'en suit [90]90
  И все, что из этого следует (фр.).


[Закрыть]
: голод, холод, усталость, скука, пустота, зевки, насморк, хозяйство, случайные поцелуи, пр<очее>.

Все НЕПРЕОБРАЖЕННОЕ.

Не хочу, чтобы это любили. Я его сама еле терплю. В любви ко мне я одинока, не понимаю, томлюсь.

"Я" – не пишу стихов".

…Интересно, что о вечере своем Цветаева упоминает в письме лишь вскользь: «…прошел удачно. Лекцию Д. П. начал с посрамления Чехова, который ему более далек, чем нечитанный китайский поэт…»

По-видимому, Лондон не слишком задел воображение Марины Ивановны. Позже она вспоминала, что не узнала города Байрона, Диккенса, Оскара Уайльда и "всех Карлов и Ричардов", а "узнала", лишь покинув его, увидела в собственном воображении, "под веками", закрыв глаза.

Впрочем, обращала внимание на отдельности: Британский музей, камины, кошки, собаки, дети – все это, как и сам город, было "чу'дным", – так писала она Тесковой, а Шаховскому шутливо советовала не нанимать детектива: "следя за мной, разжиреет от моей неподвижности".

"Неподвижна" же в Лондоне она была потому, что с негодованием изучала книгу Мандельштама "Шум времени". Написанная с публицистической иронией и отстраненностью скептического наблюдателя, эта книга не имела ничего общего с духом цветаевской романтизации прошлого ("память моя не любовна, а враждебна", – писал Мандельштам). Ее темперамент – защитницы поверженных и обреченных – взрывался от мандельштамовского так называемого "ребяческого империализма", когда поэт, вспоминая себя малым ребенком, подтасовывал, по словам Цветаевой, свои чувства и описывал минувшее с какою-то раболепно-советской уничижительностью, – например, приезды в Петербург царя с семьей: "Меня забавляло удручать полицейских расспросами – кто и когда поедет, чего они никогда не смели сказать… промельк гербовой кареты с золотыми птичками на фонарях или английских санок с рысаками в сетке, всегда меня разочаровывал…" В главе "Бармы закона" говорится о Феодосии во время гражданской войны; там нарисована нелепая фигура полковника Цыгальского (с которым Мандельштам был некогда знаком и от которого видел одно лишь добро), писавшего беспомощные стихи о России, увенчанной "бармами закона", и "нянчил сестру, слабоумную и плачущую, и больного орла, жалкого, слепого, с перебитыми лапами, – орла добровольческой армии… Трудно себе представить, зачем нужны такие люди в какой бы то ни было армии?" – вопрошал автор без малейшего проблеска чувства, напоминающего состраданье. Эта глава особенно возмутила Цветаеву. "Сижу и рву в клоки подлую книгу М<андельштама> "Шум времени", – негодовала она в письме к Шаховскому. А в только что цитированном письме к Сувчинскому писала: "Мандельштам "Шум времени". Книга баснословной подлости. Пишу – вот уже второй день – яростную отповедь".

Отповедь называлась "Мой ответ Осипу Мандельштаму". Беспощадный, разящий фельетон, где Мандельштам охарактеризован как истинный большой поэт – и маленький, трусливый человечек, написавший свою книгу "в подарок" властям.

"Мой ответ Осипу Мандельштаму – мой вопрос всем и каждому: как может большой поэт быть маленьким человеком? Ответа не знаю.

Мой ответ Осипу Мандельштаму – сей вопрос ему".

Это – конец статьи. В середине же – россыпь пригвождающих суждений:

«Революционность Мандельштама не с 1917 г. – вперед, а с 1917 г. назад. Не 1891 – 1917 (как он этого ныне хочет), а с 1917 г. – справа налево, ложь… Октябрь знает: будет, он не знает: было, зря старался Мандельштам с его вымышленными революционными пелёнками… He-революционер до 1917 г., революционер с 1917 г. – история обывателя, негромкая, нелюбопытная. За что здесь судить? За то, что Мандельштам не имел мужества признаться в своей политической обывательщине до 1917 г., за то, что сделал себя героем и пророком – назад, за то, что подтасовал свои тогдашние чувства… Шум времени Мандельштама – оглядка, ослышка труса… С таким попутчиком Советскую власть не поздравляю. Он так же предаст ее, как Керенского ради Ленина, в свой срок, в свой час, а именно: в секунду ее падения».

«Ответ» Цветаева захотела сразу напечатать в «Верстах», – а кроме того, немедленно издать книгу «добровольческих» стихов «Лебединый стан»: «он многим нужен, убедилась». Видимо, именно тогда в ее сознании начал также зарождаться замысел «Поэмы о Царской Семье».

* * *

Двадцать шестого марта она вернулась домой и прочла друзьям свой «Ответ» Мандельштаму.

"Статья прекрасная, ударная, – делился впечатлениями с Ариадной Черновой Владимир Сосинский. – Но я сказал Марине Ивановне, что слушал ее с болью. «Большой высокий человек ударяет маленького, низкого. Мне жалко маленького». – «Это говорит в вас рыцарское чувство – такое же чувство у меня к тем людям, о которых Мандельштам позволяет себе говорить мерзости». «Сознавая вашу силу – я все время находился под очарованием – все его же – Мандельштама. Под очарованием тех стихов, которые вы приводите – и даже тех глупостей, которые можно простить только ему одному». Адя, я бы не хотел, чтобы эта статья была напечатана. Зачем поэту обвинять поэта в том, что он раболепствует перед коммунистической властью?.. Статья сильная, бьющая, задевающая – кстати сказать, очень логичная – по существу своему глубоко несправедлива. Пусть даже падение, как человека (хотя я с этим не согласен) – но имя Мандельштама нечто большее для нас, чем просто человек. Статья Марины Ивановны касается еще души Мандельштама – это больно. Ведь странно: «Мандельштам посмел назвать двуглавого орла – „птичкой“ и царский приезд – „уличным шествием“ – отсюда его гнусность. Я беру маленький факт, – по нему ты видишь несправедливость Марины Ивановны. Есть факты действительно некрасивые, Марина Ивановна права – но я настаиваю на своем: нельзя об этом. Особенно поэту о поэте. Пусть этим занимаются не поэты».

Цветаева (не умышленно, разумеется!) поступила с Мандельштамом так же, как он с нею в 1922 году, когда недостаточно корректно отозвался о ее «Верстах», назвав их «богородичным рукоделием». Как вспоминал В. Сосинский, Сергей Яковлевич отговаривал Марину Ивановну отдавать в печать статью. Против, несомненно, был и Святополк-Мирский, обожавший Мандельштама. По-видимому, и Сувчинский, которому, по всей вероятности, не понравилась статья Цветаевой, уклонился от печатания ее в «Верстах». В конце 1926 г., в приписке к письму С. Эфрона к Е. Л. Недзельскому, по поводу того, что Сувчинский «тянул волынку» с его материалами, Цветаева вознегодует:

«Милый Е. Л. С моей статьей (о книге „Шум времени“ – Мандельштама) было совершенно так же. В понедельник: возьмем в N II, а уже в среду – никогда и ни в какой. Причем ни нет ни да я не добилась… Берете или нет? – Да видите ли…»

В результате «Ответ» так и затерялся; в архиве уцелел лишь черновик.

* * *

Итак, апредь двадцать шестого. Опять заботы, усложненные нездоровьем и переутомлением Сергея Яковлевича и необходимостью найти пристанище на будущее – до осени. Марина Ивановна решила, что нужно уехать минимум на полгода – подальше от суеты. И отбыла искать жилище на запад Франции, на побережье Атлантики (Бискайского залива), в Вандею. То обстоятельство, что она выбрала этот мятежный край, не покорившийся в свое время Великой революции, не нуждается в объяснениях. Она сняла на полгода две комнаты с кухней в домике на берегу, у старых рыбака и рыбачки. Это местечко – Сен-Жиль-сюр-Ви – в ту пору было пустынным: море да пляж; в глубине – огороды и лужайки. «Вандея сиротская, одна капуста для кроликов. Жители изысканно-вежливы, старухи в чепцах-башенках и деревянных, без задка, туфельках. Молодые – стриженые. – Кончается старый мир!» – писала Цветаева В. Ф. Булгакову.

В эти дни, по-видимому, приходят к ней несколько писем из Москвы от Пастернака, написанных в конце марта. Так совпало, что в один и тот же день на Бориса Леонидовича обрушились две нестерпимые радости: весть о Рильке, который похвалил его стихи, и попавшая ему в руки "Поэма Конца". В состоянии сильнейшего эмоционального подъема он изливал свои чувства Цветаевой: по поводу ее самой, ее поэмы, общих их родных истоков… "Ты мне напомнила о нашем боге, обо мне самом, о детстве, о той моей струне, которая склоняла меня всегда смотреть на роман как на учебник (ты понимаешь чего) и на лирику как на этимологию чувства…" И еще такие слова:

«Прямо непостижимо, до чего ты большой поэт!»

«Сильнейшая любовь, на какую я способен, только часть моего чувства к тебе».

И наконец:

«Как удивительно, что ты – женщина. При твоем таланте это ведь такая случайность! Я люблю и не смогу не любить тебя долго, постоянно, всем небом, всем нашим вооруженьем, я не говорю что целую тебя только оттого, что они падут сами, лягут помимо моей воли, и оттого что этих поцелуев я никогда не видал. Я боготворю тебя».

Он послал Цветаевой анкету-опросник для предполагавшегося биографического словаря писателей XX века. Она ответила – со всем жаром поэта: об отце, о матери, о «последовательности любимых книг», о любимых вещах в мире: музыке, природе, стихах, одиночестве. О жизненном девизе: не снисходить. Последняя фраза: «Жизнь – вокзал, скоро уеду, куда – не скажу».

А Борис Леонидович, видимо, по письмам ощущая цветаевскую зыбкость "в мире сем", послал стихотворение, в котором заклинал ее удержаться на земле, – как, впрочем, и самого себя, ибо они оба – "дики средь этих детей", на жизненной эстраде:

 
Послушай, стихи с того света
Им будем читать только мы, —
 

пророчит он, и именно поэтому уходить поэту – нельзя:

 
…Исход ли из гущи мишурной?
Ты их не напишешь в гробу.
 
 
Ты всё еще край непочатый,
А смерть это твой псевдоним.
Сдаваться нельзя. Не печатай
И не издавайся под ним.
 
* * *

Шли предотъездные дни с навалившимся всею тяжестью бытом. Семнадцатого апреля Марина Ивановна выступила на концерте-вечере в Союзе молодых поэтов, на той же улице Данфер-Рошро, 79. В перечислении участников вечера (И. Кнорринг, Ант. Ладинский и др.) она стояла последней. В концертном отделении выступал квартет.

И вновь, как в феврале, писал, придя с вечера, Владимир Сосинский Ариадне Черновой:

«Читали многие. И вот – вошла Марина Ивановна. И с первого слова – у меня в душе: вот поэт, единственный поэт, которого я слышал. Каждое слово – слово; во всем значительность – и по контрасту с предыдущей мелочью – я воспринимал все с большой радостью. Все запомнилось – как запоминается исторический час. Платье с бабочкой Оли – как в тот дальний вечер – стриженые волосы, опущенные глаза. И когда сходила с эстрады, боязливо остановилась перед лестницей – близорукость».

Невозможно не привести отрывок из другого, тоже апрельского, письма Сосинского невесте, – штрихи жизни на рю Руве:

«…поздний час – и моя часовая стрелка уже на цифре 1. Марина Ивановна в такой час все еще что-то делает на кухне. По-видимому все время писала, а перед сном решила приготовить Муру на утро. Мне думается об этом с жалостью. Нет, не такая простая вещь быт для Марины Ивановны. Тяжелые шаги на лестнице: Сергей Яковлевич».

Подобные крупицы живых, непосредственных, тогда же записанных впечатлений, драгоценны, и мы обязаны ими двум преданным Марине

Ивановне молодым людям: Владимиру Сосинскому и Ариадне Черновой. Вот еще письмо Ариадны жениху, написанное уже после отъезда Цветаевой на море:

"Недавно мы с мамой, заговорив о баснях Крылова, вспомнили, как в Праге была у нас книга его басен, которой очень увлекалась Марина Ивановна… Мы стали гадать по басням. Помню, маме досталась известная басня о мужике, приютившем ужа, от которого отвернулись, боясь змеи, все старые друзья. Марина Ивановна пришла в восторг – смеясь, что это о них – действительно, после знакомства с семьей Эфронов все знакомые, возмущенные маминым выбором друзей, сердились и устраивали маме сцены, некоторые почти не бывали у нас. Не помню, что досталось Марине Ивановне, но перелистывая книгу, она воскликнула: «вот это прямо ко мне». Я совсем забыла эту басню – дело вот в чем: жила однажды змея, которая наделена была таким дивным голосом и пела о вещах столь возвышенных и прекрасных, что все люди сбегались ее слушать и соловьи смолкали, чтобы ее слушать, все славословили и хвалили ее. И однажды змея запела так изумительно, что все люди плакали в умилении. Тогда с открытой душой, полной счастья и любви, змея приблизилась к ним, но люди от нее отпрянули и объяснили ей, что хоть пение слушать рады и она прекрасна, но все же пусть лучше держится от них подале!

Марина Ивановна с горечью сказала, что так все ее друзья, особенно мужчины (женщины великодушней). Они все восхищаются ею, любят с ней говорить, ее слушать, но если дело касается их дома или ее жизни, тут – лучше подале… Словно буквально из басни – существо для услады других, но права на свою жизнь и на приближение к людям не смеет иметь!"

* * *

И еще одно испытание суждено было пережить Марине Ивановне перед отъездом. «Новости: М. С. Булгакова выходит замуж за моего знакомого Радзевича. Видела и того и другую… Хочу помочь, пока здесь, чем могу. Со свадьбой торопятся, оба их желания закрепить: она – его желание, он – свое», – писала она Черновым 18 апреля. И месяц с лишним спустя – Д. Резникову:

"Рада, что хорошо встретились с моей поэмой Горы (Герой поэмы, утверждаю, гора). Кстати знаете ли Вы, что мой герой Поэмы Конца женится, наверное уже женился. Подарила невесте свадебное платье (сама передала его ей тогда, с рук на' руки, – не платье! – героя), достала ему carte d'identite [91]91
  Удостоверение личности (фр.).


[Закрыть]
или вроде, – без иронии, нежно, издалека'. – «Любите ее?» – «Нет, я Ва'с люблю!» – «Но на мне нельзя жениться». – «Нельзя». – «А жениться непременно нужно». – «Да, пустая комната… И я так легко опускаюсь». – «Тянетесь к ней?» – «Нет! Наоборот: даже отталкиваюсь». – «Вы с ума сошли!»

Ужинали вместе в трактирчике «Les deux freres» [92]92
  «Два брата» (фр.).


[Закрыть]
. Напускная решительность скоро слетела. Неожиданно (для себя) взял за руку, потянул к губам. Я: «Не здесь!» Он: «Где – тогда? Ведь я женюсь». Я: – «Там, где рук не будет». Потом бродили по нашему каналу, я завела его на горбатый мост. Стояли плечо в плечо. Вода текла – медленнее, чем жизнь.

Дода, ведь это сто'ит – любви? И почему это "дружба", а не любовь? Потому что женится? Дружба, я просто больше люблю это слово. Оттого – "дружу".

Нет, она не забыла героя поэм; его судьба все еще ей не безразлична, хотя она отнюдь не страдает больше. О дружбе она пишет абсолютно искренне и столь же искренне не может скрыть своего торжества, – до такой степени, что поделится этим торжеством уже из Вандеи с юной Адей Черновой, присутствовавшей (по ее же просьбе!) на венчании: "Жалею М<арию> С<ергеевну>, потому что знаю, как женился! Последующие карты можно скрыть, она слишком дорожит им, чтобы домогаться правды, но текущей скуки, явного ремиза не скроешь. Он ее не любит. – "Ну хоть тянетесь к ней?" – "Нет, отталкиваюсь".

Стереть платком причастие – жуткий жест.

Она вышла за него почти против его воли ("так торопит! так торопит!") – дай ей Бог ребенка, иначе крах".

Здесь настал момент привести вторую часть автобиографии Константина Болеславовича, – которую мы не сократили ни на единое слово:

"Покинув Прагу, я с 1926 года обосновался в Париже. Сначала был студентом на юридическом факультете парижской Сорбонны (для соискания докторского титула), а потом забросил свое учение и – под псевдонимом «Луи Кордэ» ("Louis Corde) – втянулся в активную политическую борьбу на стороне левых французских группировок.

При образовании во Франции правительства Народного Фронта я сотрудничал в так называемой "Ассоциации Революционных Писателей и Артистов", объединявшей наиболее выдающихся представителей французского литературного и артистического мира (как то: Барбюс, Арагон, Нидан, Элюар, Вайан-Кутюрье, Пикассо и пр. и пр.). Главной задачей этой ассоциации было возможно более тесное сближение творческой интеллигенции с рабочим классом.

В 1936 году, когда за Пиренеями вспыхнуло восстание генерала Франко, я из "Луи Кордэ" превратился в "Луис'а Кордес'а" ("Luis Cordes") и поставил себя в полное распоряжение республиканской Испании.

Принял участие (при поддержке Андре Мальро) в пополнении "Интернациональных Бригад" военными специалистами, а потом сам командовал отдельным батальоном "подрывников", сплоченным из воинов, принадлежавших к различным народам, но объединенных единой антифашистской идеологией.

После крушения Испанской Республики я снова вернулся в Париж к моим прежним повседневным занятиям. Но мое мирное существование продолжалось недолго: грянула вторая мировая война, уже ранее начатая фашистами, и, когда Франция оказалась оккупированной немецкими войсками, я вступил в ряды французского Сопротивления.

В 1943 году я был арестован и сослан в немецкие концентрационные лагеря (Ораниенбург, Кюстрин, Берген-Бальзен и др.). Там, в этих лагерях, вопреки ужасающей обстановке, на всех "сопротивленцах" лежала обязанность по возможности отстаивать моральную выдержку, а иногда и попросту жизнь заключенных.

В мае 1945 года меня освободила победоносная русская армия – в немецком городе Ростоке, куда я был загнан обращенными в бегство вожаками лагерей. После короткой передышки мне опять удалось пригрести в Париж – к моим прежним боевым товарищам по сопротивленческому движению.

Два следующих года я должен был лечиться (во Франции и Швейцарии) от заполученных мной в лагерях тяжелых недугов.

А потом я возобновил мою постоянную жизнь в Париже, совмещая мои личные интересы со стоявшей на очереди политической работой.

Тогда же, вступив в устойчивый послевоенный период, я испробовал мои силы в скульптуре. Это было своего рода возвращение к моему далекому прошлому, так как уже в моей ранней юности я мечтал об артистической карьере.

Признаюсь, славы на этом новом поприще я достичь не сумел, но некоторых уважительных результатов как-никак добился: мои вырезанные по дереву "произведения" выставлялись во многих художественных галереях Парижа (даже в изысканном "Grand Palais") и иногда (о, непреложный знак успеха!) приносили мне поощрительный денежный доход.

В заключение должен подчеркнуть: хотя большая часть моей жизни протекла за границей, моя идейная и эмоциональная связь с Родиной никогда не прерывалась.

Теперь мне исполнилось 83 года. Это возраст, когда, как полагается, уже давно пора уходить на покой. Но всем ли удается на склоне лет достигнуть душевного покоя?

Кто-то очень правильно сказал: трагедия старости не в том, что ты стареешь, а в том, что ты остаешься молодым.

В конце этого краткого биографического очерка мне хочется сделать еще несколько замечаний, касающихся моего пражского отрезка жизни, знаменательного для меня по особой причине.

Там, в Праге, произошла моя встреча с Мариной Цветаевой, память о которой я бережно проношу сквозь все нарастающую гущу времен.

Наша любовь и наша разлука живо отражены в стихах и поэмах самой Марины Цветаевой. Поэтому я воздержусь от всяких комментариев. Можно ли заурядными словами передать то, что уже стало достоянием поэзии?

Ноябрь 1978 г."

* * *

«До сих пор мне казалось нужным оберегать мои отношения с М. Ц. от всяких досужих россказней и от праздного любопытства со стороны, – писал мне К. Родзевич еще раньше, в августе 1977 года. – Но из этих отношений, запечатленных самой М. Ц. в ее стихах и поэмах, я никогда не делал тайны». – Притом он щепетильно оберегал память о Цветаевой от разных толков. «Конечно, мне и сейчас памятно многое из трагически-сжатой и всё же неукротимо-яркой жизни М. Ц. за рубежом. Но обо всем существенном из этой жизни уже было рассказано в советской печати, а докапываться до случайных подробностей вряд ли необходимо» (письмо от 22 сентября 1977 г.). Именно поэтому он дал резкую отповедь одной корреспондентке, просившей его осветить «биографический подстрочник» «Поэмы Горы» и «Поэмы Конца»: «Не толкайте читателя в преходящую повседневность („жизнь как она есть“), позвольте ему нерушимо пребывать в нетленном мире, преображенном поэзией».

(Однако позднее, в 1982 году, в частной встрече в Париже Родзевич разговаривал более конкретно и в некоторой степени менее тактично, – хотя ничего по существу нового сообщить не смог, по нескольку раз повторяя одно и то же. Говорил о том, что не сумел бы устроить их с Цветаевой совместную жизнь, винил себя в легкомыслии и слабости, – отчего и произошел их разрыв; полагал, что не был подготовлен к ее поэзии, что разбрасывался между различными политическими увлечениями; признавался, что жениться в 1926 году на женщине, которую он не любил, было с его стороны "оппортунизмом" и что ему нужно было устроиться в Париже. А кроме всего прочего, он прозрачно намекнул на свою секретную деятельность, когда позднее "вступил в ряды советских людей, ведущих политическую работу во Франции".

Со временем в сознании К. Б. Родзевича складывался некий обобщенный, литературный образ поэта Марины Цветаевой, лишенный черт живого конкретного человека, и он затруднялся нарисовать словесный портрет Марины Ивановны. "Что же касается вашей просьбы – кратко обрисовать образ Марины Цветаевой, каким он представляется мне в моих глазах – тут я беспомощно пасую! – писал он мне 28 января 1978 года. – Личность М. Ц. настолько широка, богата и противоречива, что охватить ее в немногих словах для меня совершенно немыслимо!"

Думая о прожитом, вспоминая свое фантастическое прошлое, Константин Болеславович, без сомнения, понял, что Марина Цветаева была главной зарницей в его жизни. Дело заключалось не в силе его чувства к ней, о коей мы судить, понятно, не можем, и не в банальном тщеславии; ничто здесь не поддавалось "раскладу" на логические, умственные категории, а шло от того, что Родзевич принадлежал к такому типу людей, которые с возрастом не останавливаются в развитии, а продолжают идти дальше. И вот, "по памяти – в разные времена и при несходных поворотах… судьбы", он создал несколько портретов Марины Ивановны, в которых, по его собственному признанию, было "не столько строго портретных черт, сколько чисто субъективных отображений" (письмо от 30 июня 1977 г.). Его Цветаева утверждает, принимает жизнь, а не отвергает ее. Она грустит, она едва заметно улыбается – словом, она – живет, именно на это обращала внимание Ариадна Эфрон, очень высоко ценившая работы Родзевича. А в единственном сохранившемся скульптурном (деревянном) изображении он дал Поэта – Сивиллу, вырастающую из ствола:

 
Тело твое – пещера
Голоса твоего.
 

Свои рисунки он переслал в московский архив Цветаевой, после встречи, в 1967 году, с Ариадной Эфрон в Москве и Тарусе. Ариадна Сергеевна говорила, что он «плакал, вспоминая маму». Она считала, что в личности Родзевича соединились «мотыльковость его сущности» с «железобетонностью судьбы».

…Он и в весьма преклонных годах был привлекателен, элегантен, мужествен. Жизнь его стала умиротворенной и сосредоточенной. Воспоминания, чтение, переосмысление былого. Занятия искусством, переводами. "Rilke пришел и взял Вас", – писала ему Цветаева в далеком 1923-м. И вот в старости он посылает мне свои переводы рильковских стихов:

ПРЕДЧУВСТВИЕ

 
Я словно флаг, на высоту подъятый,
Я чую ветра дальние раскаты,
Когда внизу всё спит еще устало:
 
 
Бесшумны двери, не дрожит окно,
Камин погасший замолчал давно
И вещи крыты пылью залежалой.
 
 
Мне ж выпал жребий с бурей потягаться,
Вздыматься, падать, а потом опять
В себе самом, как в море, утопать
И до конца самим собой остаться.
 

ОСЕННИЙ ДЕНЬ


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю