Текст книги "Марина Цветаева. Жизнь и творчество"
Автор книги: Анна Саакянц
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 40 (всего у книги 59 страниц)
О дочери:
«Аля пишет и вяжет – множество заказов, чудная вязка».
И о своих делах:
«Кончила – минус последние пять страниц… Мо'лодца, написала ряд стихов к Маяковскому».
И в конце письма просила:
"Напишите, Саломея, как Вы восприняли конец Маяковского? В связи ли, по-Вашему, с той барышней, которой увлекался в последний приезд? Правда ли, что она вышла замуж?
И – помимо: какое чувство у Вас от этой смерти? Вы его наверное знали".
Марина Ивановна, несомненно, вспоминала рассказы Али, не раз видевшей Маяковского в студии Шухаева, куда тот приходил с «барышней» – Татьяной Яковлевой. Многое, вероятно, она вспоминала в связи с Маяковским, потому что в ее письмах и записях 1930 года время от времени упоминается его имя:
«Мейерхольда не видела, но отзыв Ваш о нем самый эмигрантский: белградский. Мейерхольд в истории театра во всяком случае – этап, Ваше отношение не серьезно. То же самое, что, ничего не понимая в стихах, ругать Маяковского».
«Сила этой смерти в том, что он умер в полной силе на высоте дара и судьбы».
И вот теперь, в августе тридцатого, кончина поэта зарядила ее творческое сознание.
"Величайший поэт революции" (слова газеты) – и влюбленный самоубийца – два взаимоисключающих начала, два существа, столкнувшись между собой, дали "короткое замыкание". Такова поэтическая мысль, которая вела Цветаеву, когда она создавала свой реквием поэту из семи (знаменательное число!) стихотворений. Первое стихотворение-четверостишие – напутствие новорожденному великану: "Чтобы край земной не вымер Без отчаянных дяде'й, Будь, младенец, Володимир: Целым миром володей!" Во втором стихотворении – газетная весть о кончине поэта, который "раз в столетье приходит", хотя там, где она живет, в сознании русского зарубежья, это совсем не так:
Ведь это, милые, у нас
Черновец – милюковцу:
"Владимир Маяковский? Да-с,
Бас, говорят, и в кофте
Ходил…"
Эта дань презренья эмигрантам внезапно сменяется главной, раздирающей душу коллизией:
Эх, кровь-твоя-кровца!
Как с новью примириться,
Раз первого ее бойца
Кровь – на второй странице
(Известий).
Как примириться с временем, раз «сбит» его «передовой боец», раз поэт будущего кончает с собой? И вновь оплакивает она Маяковского – в третьем стихотворении, где рисует его, лежащего в гробу «в сапогах, подкованных железом», «На донбассовских, небось, гвоздях». Прямолинейность, агитационность, плакатность, не свойственные Цветаевой, очевидны в этом стихотворении с его тяжеловесным, искусственным концом:
Так вот в этих – про его Рольс-Ройсы
Говорок еще не приутих —
Мертвый пионерам крикнул: Стройся!
В сапогах – свидетельствующих.
Подобно самому Маяковскому, ломавшему свою музу ради агитки, ломает Цветаева естественность своей поэтической лиры: страстность, психологичность, мудрость. Но разве можно об искусственном говорить не-искусственно?.. Второе и третье стихотворения цикла с успехом могли бы появиться на страницах тогдашних советских «Правды» или «Известий»… К счастью, вымученные стихи сменяются настоящими, ибо Цветаева начинает говорить о том, ради чего, собственно, и замыслила реквием Маяковскому. О тайне его конца, обозначенной в словах предсмертной записки: «Любовная лодка разбилась о быт» – она поставила их эпиграфом. «И полушки не поставишь На такого главаря. Лодка-то твоя, товарищ, Из какого словаря?» – иронически вопрошает она поэта-пролетария, поступившего, как дворянский сынок: «Парень! не по-маяковски Действуешь: по-шаховскй» (от «Шаховской»). И еще сильнее: «Правнуком своим проживши, Кончил – прадедом своим». Но самое поразительное, что она как бы отвечает на слова Маяковского, обращенные к Татьяне Яковлевой в стихотворении 1928 года: «Я взнуздаю, я смирю чувства отпрысков дворянских», – знать их она не могла. В сущности, все стихотворение – посмертный ответ на те слова Маяковского. Но сквозь всю иронию («Совето-российский Вертер, Дворяно-российский жест») в финале прорывается ее любовь к поэту, которую невозможно заглушить:
– Враг ты мой родной!
Никаких любовных лодок
Новых – нету под луной.
И этим: «Враг ты мой родной» сказано – всё.
Пятое стихотворение – самое трагичное: о чистоте попадания, о непоправимости случившегося, "в самую точку… в левую створку", – в сердце.
Выстрел – в самую душу,
Как только что по врагам.
Богоборцем разрушен
Сегодня последний храм…
Эта мысль повторяется в последнем, седьмом стихотворении-эпитафии-молитве:
Много храмов разрушил,
А этот – ценней всего.
Упокой, Господи, душу усопшего врага твоего.
Да, она прощала Маяковскому «разрушение храмов». Впадая в противоречие с самою собой, провозглашала: «Мне весь Маяковский роднее всех воспевателей старого мира. Завод или площадь Маяковского роднее феодального замка или белых колонн поэтического Бунина…» Впрочем, было ли это противоречием? Двоякость, сосуществование полярностей – вот ее натура…
Особое место занимает в цикле "Маяковскому" шестое стихотворение. Но сначала – эпиграф: неточное четверостишие, приведенное в романе Андрея Белого "Петербург": "Зёрна огненного цвета Брошу на ладонь, Чтоб предстал он в бездне света Красный, как огонь".
И еще цитата. В поэме Маяковского "Человек", которую Цветаева услышала впервые из уст поэта в далеком восемнадцатом году, в московской квартире Цетлиных, лирический герой, автор встречается на том свете с знакомым:
Постепенно вживался небесам в уклад.
Выхожу с другими глазеть,
не пришло ли новых.
«А, и вы!»
Радостно обнял.
«Здравствуйте, Владимир Владимирович!»
"Здравствуйте, Абрам Васильевич!
Ну, как кончались?
Ничего?
Удобно ль?"
Вот и свое стихотворение Цветаева построила в виде разговора Маяковского и Есенина: их встречу на том свете:
Советским вельможей,
При полном Синоде…
– Здорово, Сережа!
– Здорово, Володя!
Умаялся? – Малость.
– По общим? – По личным.
– Стрелялось? – Привычно.
– Горелось? – Отлично.
И дальше разворачивается этот диалог – обыденный, житейский, отнюдь не «поэтичный». Взаимные уколы: «Ужель из-за юбки? – Хужей из-за водки», грустное согласие: «Негоже, Сережа! Негоже, Володя!» Расспросы Есенина: как там, «в Эсзсзсэре что нового?» – и неподражаемый ответ: «Родители – ро'дят, Вредители – точут, Издатели – водят, Писатели – строчут». И так далее. На земле ничего не изменилось.
Но что происходит там, за гробом, где начинается иное бытие, о чем вопрошала в "Новогоднем" Цветаева – и о чем пыталась поведать в "Поэме Воздуха"? Что произошло с теми, кто покинул землю прежде наших "героев"? Чтобы распутать поэтическую мысль Цветаевой, облаченную в "одежды" простонародно-бытового диалога Есенина с Маяковским, чтобы понять ее космическое устремление… просто перечтем, без всяких домыслов, стихотворение до конца. Вопросы "Володи" и ответы "Сережи":
– А что добрый
Наш Льсан Алексаныч?
– Вон – ангелом! – Федор
Кузьмин? – На канале:
По красные щеки
Пошел. – Гумилев Николай?
– На Востоке.
(В кровавой рогоже,
На полной подводе…)
– Все то же, Сережа.
– Все то же, Володя.
Значит, и там, за гробом, поэты, так же как и на земле, ангелы и мученики, в аду или в раю – неважно. Все то же, что и в Жизни…..Значит, не здесь – «голос правды небесной против правды земной», как писала Цветаева несколько лет назад («Заводские»). Значит, Небо Поэта не здесь. Значит, надо прорваться туда, подобно комете.
Косматая звезда,
Спешащая в никуда
Из страшного ниоткуда…
– это тоже из старого стихотворения… Да разве Марина Цветаева могла изменить самой себе? Она всегда оставалась поэтом-богоборцем…
А коли все то же,
Володя, мил-друг мой —
Вновь руки наложим,
Володя, хоть рук – и —
Нет.
– Хоть и нету,
Сережа, мил-брат мой,
Под царство и это
Подложим гранату!
И на раствороженном
Нами Восходе —
Заложим, Сережа!
– Заложим, Володя!
…Огненный цвет. Бездна света. Огонь. Слова из «беловского» эпиграфа. Красный конь. «Огневая полоса – в небеса». «Огнь синь» – бесчисленные цветаевские вариации любимого образа.
…Я и жизнь маню, я и смерть маню
В легкий дар моему огню…
(«Что другим не нужно – несите мне…». 1918 г.)
Чистота творчества. Чистота сгорания. Чистота гибели. «Все, все дело в чистоте».
* * *
В Савойе Марина Ивановна прожила еще весь сентябрь и начало октября, хотя по вечерам и утрам в горах было очень холодно. В конце сентября выяснилось, что Красный Крест не может больше платить за лечение Сергея Яковлевича. Так окончилось восьмимесячное пребывание в санатории, лишь относительно поправившее его здоровье.
В Медон вернулись 9 октября. Потекли будни: с попытками устройства в печать французского "Мо'лодца" – единственного расчета на деньги, с заботами о сыне, с ученьем Али, с писаньем (урывками и без всякой надежды на опубликование) "Поэмы о Царской Семье", с участием, время от времени, в литературных прениях. Пик душевного подъема, породивший стихи к Маяковскому, был позади. Тревога за мужа ни на минуту не утихала. Здоровье не позволяло ему устроиться "ни на какой завод… Это больной человек", – писала Марина Ивановна Тесковой.
Сергей Эфрон все более превращался в драматическую фигуру типичного неудачника. Все его начинания, в которые он вкладывал всякий раз горячие надежды, вспыхивали, подобно зарницам, и затухали, а почти все, что он писал, служило, в сущности, одному дню. Журнал "Своими путями" с несколькими выстраданными его работами; мемуарные очерки 20-х годов в разных журналах; трехлетняя "страда" с "Верстами", которые тоже растворились в небытии; наконец, "Евразия", в которой он успел напечатать несколько статей и отзывов, – а может, и передовиц (они без подписи)… Все было в прошлом, а потом – расстроенное здоровье, долгие месяцы лечения…
Спасение его, впрочем, заключалось в том, что он каждый раз возгорался заново от очередной химерической идеи, и в этом смысле был истинным идеалистом.
Письмо сестре от 11 ноября:
"Дорогая Лиленька,
– Вот уже месяц как я переехал в Париж. Нужно сознаться, что никогда мне так трудно не приходилось, как сейчас. Чувствовал себя совершенно так – словно приехал сюда впервые.
Моя прежняя деятельность материально меня никак не устраивала и потому, подумав, я решился на совершенно новую деятельность, которая может мне открыть при удаче и при упорстве с моей стороны большие возможности. Дело в том, что я порешил "перевооружиться" и обрести профессию, могущую предоставить мне относительную свободу и независимость. И вот на старости лет я поступил на высшие курсы кинематографии Пате. Я хочу основательно ознакомиться с кинематографической техникой во всем ее объеме, одновременно по возможности устроившись на работу в какую-либо киностудию. Но в киностудию пойду не в качестве актера (к актерству я совсем равнодушен), а в качестве практиканта – спеца и не раньше весны, когда буду себя чувствовать уже в материале. Конечно, меня интересует больше всего часть постановочная, но для этой работы нужно преодолеть громадный материал – чисто технический. Над этим сейчас и работаю. К кинематографу у меня отношение совершенно особое. Это новое и великое искусство, по своей емкости необъятное… Не говоря уже о том, что сама работа, рабочий быт в кинематографии привлекают меня тем, что они связаны с постоянным соприкосновением с жизнью…
В связи с этим у меня к тебе громадная просьба. Мне нужно быть в курсе кинематографической советской литературы (мне удается здесь видеть лишь советские фильмы). Не могла бы ты придумать способ доставлять мне соответствующие новинки – я бы взамен высылал бы что-нибудь отсюда. Выписывать книги и журналы из Парижа стоит очень дорого. Помоги мне, ради бога… Это для меня чрезвычайно важно. Советская и американская киноработа самая передовая. Меня в одинаковой мере интересует и чисто техническая литература и киноидеологическая. Вообще всё. Умоляю что-либо придумать… если сейчас у меня дело сорвется – это будет для меня катастрофой".
Пока же надо было платить за его занятия в кинематографической школе, а также за ученье Али. (В письме сестре от 10 декабря Сергей Яковлевич сообщал, что дочь учится в школе прикладного искусства по классу книжной иллюстрации и взяла шесть французских премий.) К счастью, отзывчивые люди существовали. Кроме Саломеи Андрониковой-Гальперн, Ломоносовой, помогал несколько лет Д. П. Святополк-Мирский; впоследствии Ариадна Эфрон, разбирая переписку матери с Тройским, упомянула еще одну из благотворительниц: Софью Ильиничну Либер (Паенсон), соученицу Цветаевой «по одному из швейцарских пансионов», дочь «крупного капиталиста». Живя в Париже, она «разыскала М. И. Цветаеву и вплоть до отъезда последней в СССР оказывала ей некоторую материальную поддержку» [102]102
Шестов в письме своему другу, доктору М. Е. Эйтингону от 6 июня 1927 г. писал: «На днях пришла ко мне вечером Ваша кузина, Софья Ильинична, очень взволнованная – поговорить о Марине Цветаевой. Она была у нее, видела, как та живет – и хотела узнать от меня, что можно для нее сделать. Сама она не решилась ей предложить денежную помощь и просила меня передать Марине Ивановне 1000 фр. Я, конечно, взялся и, конечно же, когда я приехал к М. И., оказалось, что деньги нужны до зарезу… С. И. такая милая и деликатная женщина, М. И., с другой стороны, так тронута ее заботливостью, что, вернее всего, они сразу подружатся. Я очень рад за М. И., что нашелся человек, который за нее готов похлопотать и о ней подумать. А то – все ополчились против нее» (Баранова-Шестова Н. Жизнь Льва Шестова, I, La Presse Libre, Paris, 1983, с. 346).
[Закрыть].
Помогал и Борис Пастернак. Друзьям Ломоносовой он давал советские деньги с тем, чтобы она посылала такую же сумму Марине Ивановне. Вот и сейчас он устроил присылку денег через Ломоносову и написал Цветаевой. Он восхищался ее французским "Мо'лодцем", отрывки из которого она послала ему в конце лета, и жаловался на тоску ("тут у нас свирепейшая проза") и, как пересказывала его слова Цветаева в письме к Ломоносовой, на то, что "за последнее время, с тоски, всё пишет заграницу, отлично сознавая подозрительность такого поведения. – Чем не времена Николая I, когда не иначе выпускали за границу за 500 р<ублей> серебром (паспорт) – чтобы меньше ездили, и все письма читали?" Цветаева возмутилась, узнав, что еще летом Пастернак получил "отказ за границу – писал мне прямо на секретариате, на бланке… Не отпускать Пастернака – идиотизм и неблагодарность".
* * *
Конец года был для Марины Ивановны обретением, как ей казалось, новой сильной дружбы: с Еленой Александровной Извольской, которая помогала ей в работе над французским «Мо'лодцем» и самоотверженно перепечатывала его на машинке, «…она работает – без преувеличения – 16 часов в сутки, иногда и 18. И вот, отрывая от сна – помогает мне двигать мою вещь» (письмо Ломоносовой от 15 ноября). Конечно, дружеская помощь выручала, но лишь отчасти: ведь буквально все «домашнее» продолжало лежать на плечах Марины Ивановны, она все больше ощущала себя утонувшей в «существования котловине», и ей хотелось порой сбросить все, вырваться «на волю» и, вместо того, чтобы заниматься штопкой чулок или варкой обеда, поехать в Версаль, который она так любила…
"Жизнь, это место, где ничего нельзя", – сетовала она.
Перед Рождеством стояла весенняя погода; Сергей Эфрон мечтал о русском снеге и уверял сестру, что вовсе не желает кончать свою жизнь в Париже…
1931-йПотери и невезенья. Вечер Игоря Северянина. Метания Сергея Яковлевича. «История одного посвящения». «Неудача в эмиграции». Стихи к Пушкину и записи. Медонская стихотворная осень 1931 года. «Поэт и время». Драма семьи на чужбине.
Одиночество, постоянно ощущаемое Мариной Ивановной, нахлынуло, по-видимому, с новой силой в начале года, когда обнаружилось одновременно несколько потерь. «Остывало» с Натальей Гончаровой, которая была занята своим трудом. (Так же «остыло», и, по-видимому, давно, общение с А. И. Андреевой.) Е. А. Извольская погрузилась в переводческую работу и почти не имела возможности видеться с Мариной Ивановной, отчего та грустила и огорчалась. Ломоносова была далеко, Саломея Николаевна, при всех своих замечательных качествах и дружеской помощи, все-таки была «из другого теста». Постепенно ушло в песок общение с Ольгой Елисеевной Колбасиной-Черновой и с ее Адей, ставшей два года назад женой Владимира Сосинского. Несколько кратких деловых записок к нему – все, что осталось от того времени. Д. П. Святополк-Мирский был занят своими проблемами – на следующий год он уедет в СССР; М. Л. Слоним не мог печатать все, что писала Цветаева; «Воля России» шла к концу, чтобы в 1932 году совсем прекратить свое существование… А Марина Ивановна обижалась на редакторов, не бравших ее выстраданные вещи, и в первую очередь – «Перекоп» (Гронский перепечатал поэму на машинке в тот момент, когда возникла, но не осуществилась надежда издать ее отдельной книжкой).
Главная растрава шла от Пастернака. Приехавший из Москвы Борис Пильняк, с которым Цветаева познакомилась в доме Шарля Вильдрака, рассказал, что он "совершенно здоров" и разошелся с женой. О новой любви Пастернака Марина Ивановна знала раньше; весть о разрыве с женой подтверждала "необратимость" нового романа и разжигала в ней ревность. "С Борисом у нас вот уже (1923 г. – 1931 г.) – восемь лет тайный уговор: дожить друг до друга, – изливалась она в письме к Ломоносовой 13 февраля. – Но КАТАСТРОФА встречи все оттягивалась, как гроза, которая где-то за горами… Поймите меня правильно: я, зная себя, наверное от своих к Борису бы не ушла, но если бы ушла – то только к нему". (В тот момент она, вероятно, не вспомнила "катастрофу", породившую "Поэму Горы" и "Поэму Конца". – А.С.) "Знаю, – наивно прибавляла она, – что будь я в Москве – или будь он за границей – что встреться он хоть раз – никакой 3<инаиды> Н<иколаевны> бы не было и быть не могло бы, по громадному закону родства по всему фронту: СЕСТРА МОЯ ЖИЗНЬ. Но – я здесь, а он там, и всё письма, и вместо рук – рукописи. Вот оно, то "Царствие Небесное", в котором я прожила жизнь… Потерять – не имев".
Письмо написано на следующий день после вечера Игоря Северянина, приехавшего ненадолго в Париж. Цветаева испытала настоящую радость, увидев поэта, к которому в молодости относилась не вполне серьезно и в котором спустя двадцать лет обнаружила "душу живу", неугасимую молодость, жизнь, рост, простоту. "Вы стали поэтом больших линий и больших вещей, Вы открыли то, что отродясь Вам было приоткрыто – природу, Вы, наконец, раз-нарядили ее…". Так написала она ему в письме – вместо статьи, которую вряд ли смогла бы напечатать, ибо опять бросала вызов от лица Поэзии отжившим привидениям прошлого, призракам, собравшимся в зале 12 февраля. "Первое сознание поэта за 9 лет (как я из России)", – писала она Саломее 3 марта. Северянин вскоре уехал, письмо к нему осталось в тетради Цветаевой. Так не состоялась еще одна ее встреча.
Что до Пастернака, то Марина Ивановна (в тайной, очевидно, надежде) пыталась его образумить: "Вспоминала, как и я хотела уйти (6 лет назад). Выбор был между язвой (если уйду от С<ергея>) и раной (если уйду от другого). Я своим счастьем жить не могу… просто на него глубоко, отродясь неспособна. Прошу Б<ориса> только об одном – жить".
…Из всех "расплетшихся" цветаевских дружб нерушимо сохранялась заочная дружба с Тесковой. Цветаева жаловалась ей на то, что нет у нее настоящего женского друга, родной понимающей души, которая была бы рядом. Преувеличивая, по обыкновению, ситуацию, она сетовала, что ее домашним со всеми интересно, кроме нее самой: "ибо я дома – посуда – метла – котлеты – сама понимаю".
Дело, конечно, заключалось не в том, "интересно" или "неинтересно" было с Мариной Ивановной. Просто у каждого, включая шестилетнего Мура, складывалась собственная жизнь.
Сергей Яковлевич был целиком во власти кинематографических химер: изучал присылаемые из Москвы книги о кинопромышленности в СССР (!) и другие, начал писать о советском кино, научился проявлять пленку, затем – снимать ("крутить").
Вечный – и тщетный (ибо все его начинания оказывались тщетой) ученик. Наивно и странно звучат слова этого человека, которого жизнь, казалось бы, должна была наделить и горьким, и мудрым опытом.
«Для того чтобы протиснуться в киноработу, есть два пути: либо начать с малого, с мальчика на побегушках, – либо проникнуть со стороны – в качестве почетного гостя. Понятно, что с „мальчика“ мне начинать поздно и негоже. Остается второй путь… путь от литературы, от кинокритики и пр.». Так писал он сестре 16 января и сообщал также, что присланные ею книги помогли ему написать три (!) статьи о кинопромышленности в СССР. (М. Л. Слоним великодушно поместит в весеннем (3/4) номере «Воли России» его статью «Советская кинопромышленность»: о «продукции первых лет», о нехватке пленки, об отсутствии валюты, о начале озвучивания, о советских «боевиках», обошедших «весь мир»: «Потемкин», «Коллежский регистратор», «Мать».)
"Мне насущно необходимо знать всех вожаков, знать все, что они написали", – продолжал письмо Сергей Яковлевич. А в конце, после всех заклинаний и взываний о помощи, прибавлял:
"И по личному моему положению это нужно. Но о своих личных делах я тебе никогда не пишу, чтобы не самоотравляться".
Какая-то тайная и сложная работа происходила в его сознании, переворачивая мировоззрение, меняя устремления и мысли. «Свои воспоминания выслал, но с тяжелым сердцем, – писал он Лиле 22 января. – Я их терпеть не могу. После этого ведь было напечатано и другое».
Из письма от 28 марта:
"Сейчас вечер. Марина с Алей в кинематографе. Мур тихо спит в соседней комнате, обнявшись с медведем… С утра до вечера я пропадаю в городе… Мои занятия очень продвинулись. Брожу по Парижу с киноаппаратом и «кручу». Но пока что еще бесплатно. Здесь пробиваться очень трудно. Французы отчаянные националисты и на всякого иностранца косятся. Ну, да ничего, авось вытяну. Очень вредит критика. Самим французам жрать нечего.
Сейчас пока, кроме Пате, у которого я благополучно сдал все испытания, работаю в только что образовавшемся французском кинематографическом обществе. Люди все очень милые и сулят всякие приятные вещи, но боюсь, что водят за нос. Прок от этого Общества тот, что понемногу обретаю практический опыт…
Недавно меня обрадовала Аля. Она учится во французской школе по классу иллюстрации. Там недавно был городской конкурс и Алины рисунки прошли первыми. Благодаря этому ей предложили бесплатно обучаться гравюре…"
Восемнадцатилетняя Аля, рослая, эффектная девушка с огромными, чуть навыкате, серо-зелеными глазами, умная, одаренная, шутя опережающая соучеников, много времени отдавала ученью, не оставляя притом вязанья, которым вносила небольшую лепту в убогий семейный бюджет. Но дома бывала, конечно, меньше, чем прежде…
А маленький "Наполеонид" – Мур с упоением читал книжки Маршака, Дилакторской, Шварца и других детских писателей, которые ему присылала из Москвы Анастасия Цветаева. "Мой Мур все время рвется в Россию, не любит французов, говорит запросто о пятилетке (у него богатая советская детская библиотека, приобретенная Асей), о Днепрострое и пр." (из того же письма Сергея Эфрона).
Об этой "библиотеке" Марина Ивановна, которой передались восторги сына и мужа, написала небольшой очерк под названием "О новой русской детской книге". Как всегда не ведая компромиссов, она противопоставила советские детские книжки "бездарному, бесстыдному, безграмотному вздору" эмигрантских изданий для детей и притом наивно возмутилась, что ее очерк не был встречен с восторгом и поначалу получил отказ (верный Слоним приютит его в N 5/6 находящейся в агонии "Воли России").
Первоначальная неудача с этой маленькой статьей переполняла чашу страданий Цветаевой, укрепляя ее в печальной мысли: "Я здесь никому не нужна". Мало издают, мало сочувствуют, мало понимают, мало любят. "Есть – знакомые. Но какой это холод, какая условность, какое висение на ниточке и цепляние за соломинку. Какая нечеловечность…" Неважно, сколько в этих словах преувеличения – пусть и так; важно, сколько в них страдания, ощущения тупика. "Всё меня выталкивает в Россию, в которую я ехать не могу. Здесь я ненужна. Там я невозможна…".
А в это время Сергей Яковлевич не только мечтал о возвращении, но и не сомневался в нем, притом в недалеком будущем. Мы не знаем, были ли уже тогда у него разговоры на эту тему с Мариной Ивановной: важно другое: она горячо поддерживала в нем надежду на обретение новой кинематографической специальности. Попросила Ломоносову добыть денег у знакомых, заверяя, что месяцев через восемь муж поступит на работу и что он делает большие успехи в кинооператорстве. Порой в наивности она не уступала Сергею Яковлевичу. Когда в марте он выдержал экзамен у Пате, она была уверена, что отныне ему "открыты все пути", что за рубежом он – "лучший знаток советского кинематографа… у С. Я. на руках весь материал, он месяцами ничего другого не читает… Может писать: о теории кинематографии вообще, о теории монтажа, различных течениях в советской кинематографии…". Все это Цветаева сообщала 11 марта Ломоносовой и просила ее помочь протолкнуть работы мужа в иностранной прессе. Она искренне верила не только в смысл его новой деятельности, но и в его литературные силы: "Главное же русло, по которому я его направляю – конечно писательское. Он может стать одним из лучших теоретиков. И идеи, и интерес, и навык. В Чехии он много писал чисто-литер<атурных> вещей… Хорошие вещи. Будь он в России – непременно был бы писателем. Прозаику (и человеку его склада, сильно общественного и идейного) нужен круг и почва: то', чего здесь нет и не может быть".
Я – другое, – продолжала она в том же письме, – меня всю жизнь укоряют в безыдейности, а советская критика даже в беспочвенности. Первый укор принимаю: ибо у меня взамен МИРОВОЗЗРЕНИЯ – МИРООЩУЩЕНИЕ (NB! очень твердое). Беспочвенность? Если иметь в виду землю, почву, родину – на это отвечают мои книги. Если же класс, и, если хотите, даже пол – да, не принадлежу ни к какому классу, ни к какой партии, ни к какой литературной группе НИКОГДА… Так было, так будет. Что я люблю? Жизнь. Всё. Всё – везде, м. б. всё то же одно – везде".
Таков был масштаб ее личности, не вмещавшейся ни в одну упорядоченность, – все было для нее прокрустовым ложем! – таково было одиночество, взметнувшее поэта на недосягаемые никому высоты. Ее "Перекоп" не взяли ни "правые", ни "левые"; 7 марта появилось интервью, которое Марина Ивановна дала сотруднице правого "Возрождения", чем испортила отношения с "левым" изданием, которое в знак протеста Отказало Сергею Эфрону в сотрудничестве. В нем Цветаева рассказала о том же, о чем рассказала бы любому корреспонденту: о своей работе, о том, что больше всего болело: о поэме "Перекоп":
«…мне хотелось дать и последний Перекоп, последних два, три дня, конец всего. Тут-то и начинается. Не могу найти очевидца. Предлагают Мне побеседовать со штабным генералом. Но мне ведь не генерал нужен, а рядовой офицер, – мелочи важны, какая погода была, какие слова говорились. Наконец, отыскали мне какого-то дроздовца – теперь работает на заводе. Пишу ему. Получаю ответ – в таком смысле: по субботам мы пьем, в иные же дни некогда. А так как при вас пить неловко, то значит, потеряем мы свой единственный день отдыха… Так ничего и не вышло. „Документ“ сохранила».
И о другом своем огорчении – по поводу все того же людского равнодушия – рассказала Марина Ивановна корреспондентке: сообщила, что пишет «о царской семье. Беру именно семью, а фон – стихия. Громадная работа. Все нужно знать, что написано. А написать нужно – раз навсегда, либо вовсе не браться. В России есть люди, которые справились бы с такой темой, – но тема не их, они ее любить не могут: если бы любили, там бы не жили. Так что я чувствую это на себе, как долг».
Продолжалась жизнь, изматывающая мешанина быта и бытия, нераспутываемый клубок; с каждым днем быт ощеривался все больше, все неумолимее, вынуждая поэта порой буквально просить подаяние. У Саломеи Марина Ивановна попросила денег специально для покупки башмаков, у Пильняка – десять франков (дал сто). Все проблемы по бытоустройству она целиком и раз навсегда взяла на себя. "Ничто так не старит, как забота", – говаривал Иван Бунин, и эти слова относились к ней, как ни к кому другому. Она была хронически измотана, изношена повседневностью. И тем более умела радоваться тем "подаркам", что время от времени отмеряла жизнь: успехам Али; пасхальной ночи и заутрене, на которой впервые присутствовал шестилетний Мур; "блаженному дню", проведенному в лесу…
В апреле Цветаева рассталась с двумя друзьями: Сергей Михайлович Волконский отбывал на Ривьеру, в более подходящий для его здоровья климат, Елена Александровна Извольская уезжала к мужу в Японию. Когда она, в скором времени, вернется, их дружба с Мариной Ивановной сильно остынет, но сейчас ее отъезд огорчал Цветаеву, принимавшую деятельное участие в сборах, в уничтожении старых бумаг и прочая. И он же (отъезд) послужил толчком к работе над новой вещью.
Вещь была в прозе и называлась "История одного посвящения". "Дорогой Е. А. И. – запоздалый свадебный подарок" – так завуалированно обозначит Цветаева посвящение; героем же сделала – Осипа Мандельштама.
Вернемся на пятнадцать лет назад: однодневный визит Мандельштама в Александров в июне 1916 года, живо описанный Цветаевой в письме к Лиле Эфрон. В "Истории одного посвящения" этот единственный приезд поэта расширен во времени: такое впечатление, что гостил Мандельштам на владимирской земле долго: и на кладбище гулял, и от погнавшегося за ним бычка спасался, и монашек сторонился, и "шоколадику" просил, и с нянькой Надей о женитьбе разговаривал, – словом, он там жил. Малопоэтичный визит капризного, моментами даже "неприятного" человека, о котором Цветаева иронически поведала в том давнем письме, преобразился в "житие" поэта, пребывающего в состоянии творческой паузы, когда его "не требует к священной жертве Аполлон", а сам поэт предстал взрослым ребенком, беззаботным, своенравным – и обаятельным.
После поездки в Александров родилось знаменитое мандельштамовское стихотворение "Не веря воскресенья чуду…", бесспорно и абсолютно посвященное Цветаевой. Историю этого посвящения она и описывает, защищая свое право от домыслов Георгия Иванова, изложенных в его очерке "Китайские тени", напечатанном еще в прошлом году, 22 февраля, в "Последних новостях". "Эту собственность – отстаиваю". (Имени Г. Иванова она не упоминает.)
И о многом другом рассказывает Цветаева в этом очерке, не подводимом ни под один определенный жанр: о раннем детстве, когда начинала слагать первые стихи; рассуждает о стихотворении Н. Гумилева "Мужик", – посвященном Распутину; и живописует русский православный Медон – своего рода братство отверженных. Именно с "Истории одного посвящения" берет начало настоящая художественная проза Марины Цветаевой: сочетание мемуарного, эссеистского, дневникового, философского жанров…
"Историю" Цветаева готовилась читать на своем вечере, назначенном на 30 мая. Рассылала билеты, перешивала длинное, в пол, красное платье, прежде принадлежавшее матери Е. А. Извольской и пролежавшее в сундуке долгие годы. Вечер прошел хорошо, при полном зале, платье сидело отлично, проза о Мандельштаме имела успех: "Он! Он! Он – живой! Как похоже!" – раздавался шепот. Денег, правда, было выручено немного; огорчило и то, что Георгий Иванов, которому давался "бой", не пришел. Зато пришел Георгий Адамович, и сидевший рядом с ним Сергей Яковлевич слышал его реплику: "Нападение номер два". Сама Марина Ивановна осталась всем довольна, даже платьем, о котором написала юмористически: "По-моему, я цветом была – флаг, а станом – древком от флага".