355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Анна Саакянц » Марина Цветаева. Жизнь и творчество » Текст книги (страница 54)
Марина Цветаева. Жизнь и творчество
  • Текст добавлен: 16 октября 2016, 22:06

Текст книги "Марина Цветаева. Жизнь и творчество"


Автор книги: Анна Саакянц



сообщить о нарушении

Текущая страница: 54 (всего у книги 59 страниц)

«Душепродавец»-визирь добывает у волшебника мазь, сделанную из «ведьминского праха», грязи с руки Иуды и проса, политого кровью «с женским млеком пополам», отчего Этери должна стать «игралищем червей», «как в сырой могиле труп». (Образ, сильнее всего отвративший переводчицу.) После разных печальных событий: Годерзи усылают на войну, Этери мучается, он умирает, истаяв свечкой от тоски, она закалывается; визирь же познает «совести ад» и, боясь собственной тени, «ножик точит день и ночь»…

Нет, не нравился Марине Цветаевой Важа Пшавела, – и в тетради ее осталась сердитая запись:

"Поэт – медиум. Слушая вещь у ее источника – мы делаем прекрасные вещи. Но (бездарность автора) между вещью и мною – третий.

Но здесь я не вещь слушаю, а ее неудавшегося, полууслышавшего глухаря-медиума, которому я, по медиумичности поэта, не могу не подчиняться. Короче говоря: Важа Пшавела внушает мне свою бездарность, которой я, всеми силами сознания сопротивляюсь – вот и вся моя работа".

«Голова тупая, ледяная, уж не знаю что' тупее (бездарнее) – подстрочник – или я??»

Последняя фраза – из письма от 29 мая поэтессе Ольге Алексеевне Мочаловой, приславшей письмо и стихи и напомнившей о давнишней встрече – еще в голодной Москве. «Борисоглебский переулок, – вспоминает Марина Ивановна в том же письме, – старый дом, низкий верх, наши две молодости – с той, неувядающей. Помню слово Бальмонта после Вашего ухода: – Ты знаешь, Марина, я слышал бесчисленных начинающих поэтов и поэтесс: и в женских стихах – всегда что-то есть».

Мочалова была на шесть лет моложе Цветаевой, в те далекие времена – совсем юная; она встречалась со многими поэтами, сама писала стихи и заинтересовала ими Вячеслава Иванова (которого боготворила, как и Вера Меркурьева); он же назвал ее талант "жестоким и хрупким", с "великолепным поэтическим темпераментом" и "силой узренья". Этими воспоминаниями о молодости, вероятно, и жила Мочалова; она почти не печатала своих стихов и зарабатывала на жизнь преподаванием. Умрет она в глубокой старости, оставив о Цветаевой довольно беспомощные воспоминания, изобилующие домыслами и, как ни странно, вульгарностями.

Сейчас, получив ее письмо, Марина Ивановна не стала вдаваться в прошлое, только спросила небрежно: "Не было ли у Вас стихов про овощи (морковь)? Или я путаю?" Ей было не до воспоминаний. Этой очередной корреспондентке она описывала свое страшное голицынское существование, с бессонными ночами, одиночеством, ночными звуками: кошка, треск дерева – и "машина, черт ее знает что' ищущая". (Сколько десятков тысяч людей не спали, в ужасе прислушиваясь к этому ночному шороху шин!) "…в доме, – продолжает Марина Ивановна, – ни масла, ни овощей, одна картошка, а писательской еды не хватает – голодновато, в лавках – ничего, только маргарин (брезгую – неодолимо!) и раз удалось достать клюквенного варенья".

И самая страшная фраза в письме:

«У меня нет друзей, а без них – гибель».

И впрямь: где были они, друзья? И вообще можно ли было Марине Цветаевой, в ее ситуации в те страшные годы, надеяться на какие-либо дружбы? Когда люди ничем не рисковали, то, повинуясь элементарному сочувствию, оказывали помощь… мимолетную, беспоследственную. Добыть керосиновую лампу. Поговорить насчет продления путевки. Хоть на крупицу улучшить ее нечеловеческий быт. Но она-то хотела бытия в общении, она сразу, в просторах души своей, формировала отношения, а не только знакомство. Тянулась к людям, даже цеплялась за них, уже заранее расположенная. Тагер, Веприцкая, Москвин с Кваниной, Замошкин, Лурье – это далеко не все обитатели Голицына, среди коих мелькнул даже К. Л. Зелинский; с ним Мур любил говорить о поэзии, которую тот прекрасно знал. Что не помешало ему впоследствии написать подлую рецензию на стихи Цветаевой. (Но об этом – ниже.)

А друзей – не было.

И вот еще одна попытка, еще одна надежда: поэтесса из далекого прошлого, и связывает их память о Бальмонте. Конечно, Марине Ивановне захотелось встретиться, и она подробнейшим образом объясняла, как к ней проехать и пройти: "…минуя Дом Писателей, идите по Коммунистическому проспекту дальше, до самого конца, последний дом справа: дача Лисицыной, N 24, открывайте калитку, проходите куриный дворик, открывайте вторую калитку – и левое крыльцо – наше".

(Как все символично в этом описании: минуя дом писателей. Коммунистический проспект, последний дом справа, куриный дворик… Вечные, сужденные до конца дней задворки.)

Однако встречу с Мочаловой пришлось отложить: Марина Ивановна узнала, что нужно спешить с переводом "Этери", а 3-го ехать в Москву и осмотреть комнату, сдающуюся на лето.

Пятого июня Марина Ивановна ездила на Кузнецкий, 24 – справиться о следствии. Однако сотрудник НКВД не дал ей для этого обычной анкеты, а посоветовал написать непосредственно на имя Берии просьбу разрешить свидание.

(Сергея Яковлевича перевели на Лубянку, во внутреннюю тюрьму. А до этого, с начала года, было более пятнадцати допросов – не все они зафиксированы в следственном деле. На очных ставках он никого не оговаривал, так же, как и себя; он был несгибаем. Сообщал он только то, что было в действительности: называл имена тех, кого он завербовал в советские спецслужбы. Среди них: К. Б. Родзевич (!) и его жена М. С. Булгакова, Вера Сувчинская (Трейл), – словом, друзья, бывшие евразийцы.)

Мур, несмотря на постоянные болезни, успешно окончил седьмой класс и, поскольку заболел свинкой, был переведен в восьмой без экзаменов. Седьмого июня мать с сыном покинули Голицыне навсегда.

«Москва меня не вмещает» (июнь – декабрь 1940)

Недолгое пристанище. Опять бездомная. Телеграмма Сталину. Отношения с Пастернаком. Пустой поход а ЦК. Обида от В. Меркурьевой. Переводы немецких песенок. Последнее жилище в Москве. Болезнь Сергея Яковлевича. Отношение к Ахматовой. Работа над «посмертной» книгой. Подлая рецензия К. Зелинского. Переводы И. Франко и поляков. Записи в тетради. Новые встречи. А. Тарковский. «Вместе жить – и шить». «Плаванье» Бодлера. Французские песенки. Мрачная неизвестность.

«Перебившись», вероятно, несколько дней в «мерзляковском» закутке у Елизаветы Яковлевны, Марина Ивановна с сыном переехали на Никитскую (улицу Герцена), дом шесть, комната в квартире двадцать. Хозяева – художница, дочь академика А. Н. Северцова, с мужем-искусствоведом, – уезжали на лето в Крым. Так, в первую годовщину со дня прибытия на родину Марина Ивановна Цветаева обрела недолгий приют, как она говорила, в «комнате Зоологического музея» университетского дома.

Улица Герцена. Гремящий трамвай. Камень. Жара. Стихи:

 
Не знаю, какая столица:
Любая, где людям – не жить.
Девчонка, раскинувшись птицей,
Детеныша учит ходить.
 
 
А где-то зеленые Альпы,
Альпийских бубенчиков звон…
Ребенок растет на асфальте
И будет жестоким – как он.
 

…Четырнадцатого июня Цветаева написала второе письмо Берии: узнав, что Сергей вновь переведен на Лубянку (во внутреннюю тюрьму), страшно беспокоясь о его здоровье, «сердечно» просила разрешить ей свидание. Наивность ее не имела границ: «Подробно о моих близких и о себе я уже писала вам в декабре минувшего года. Напомню вам только, что я после двухлетней разлуки успела побыть со своими совсем мало: с дочерью – 2 месяца, с мужем – три с половиной, что он тяжело болен, что я прожила с ним 30 лет жизни и лучшего человека не встретила».

(Несмотря на то, что следствие по делу Сергея Яковлевича было как будто бы закончено еще 2 июня, 9 июня несчастного вновь подвергают мучениям, – на этот раз столь, по-видимому, нестерпимым, что он впервые подписывает протокол, что является агентом французской разведки. А 22 июня продлевают срок содержания под стражей).

Цветаева переводила теперь новых поэтов. В конце июня – начале июля – болгар: Елисавету Багряну, Николу Ланкова и Людмила Стоянова – по одному стихотворению. "Сделано – все 3 – в три дня, – удовлетворенно записала она, – т. е. 76 строк: 3x25, 25 стр<ок> в день, играючи (вчера – 36 строк). Это тебе не Важа Пшавела червивый!"

И в начале же июля начала переводить "Плаванье" Бодлера – для предполагавшейся французской антологии, которая так и не выйдет, и этот самый лучший, самый заветный цветаевский перевод увидит свет более четверти века спустя после кончины Марины Ивановны…

Работу над "Плаваньем" она, однако, прервала: может быть, из-за срочности других переводов, а также из-за волнений и хлопот, связанных с получением, наконец, 25 июля задержанного на таможне багажа.

(Багаж вернули после того, как Ариадну (на чье имя он шел) приговорили (2 июля) к восьми годам исправительно-трудовых лагерей без конфискации имущества. Однако приговор ей объявят лишь 24 декабря.

Что же до Сергея Яковлевича, то 5-м июля помечен протокол еще одного его допроса, а 13-м – обвинительное заключение. А вынесение приговора задержится ровно на год).

Фадеев, несомненно, и думать забыл о своем обещании постараться "что-нибудь узнать, хотя это не так легко". Помог А. К. Тарасенков, критик, влюбленный в поэзию, пастернаковскую и цветаевскую в частности; помог и еще кто-то… Словом, в начале августа весь багаж был у владелицы.

Багаж заполонил всю "комнату Зоологического музея" (лишь один чемодан, самый драгоценный, – с рукописями, Цветаева отнесла к Тарасенкову на сохранение). "Всё носильное и хозяйственное и постельное, весь мой литературный архив и вся моя огромная библиотека, – писала Марина Ивановна П. Павленко 27 августа, – все это сейчас у меня на руках, в одной комнате, из которой я 1-го сентября должна уйти со всеми вещами… Книг 5 ящиков, и вообще – груз огромный, ибо мне в Советском Консульстве в Париже разрешили везти всё мое имущество, а жила я за границей – 17 лет".

("Книг 5 ящиков"… Вскоре Марина Ивановна вынуждена будет распродавать свою библиотеку. В ее "Списке продаваемых книг" – скорее всего, не единственном – материалы к биографии Пушкина П. В. Анненкова, две книги о Пушкине П. Е. Щеголева, стихотворения А. Фета, Е. Баратынского, Каролины Павловой; всего десять русских, пятьдесят четыре французских и четыре немецких издания, среди которых "Фауст" Гёте, книги о Наполеоне и Жанне д'Арк, стихотворения Мюссе, Виньи, Беранже; некоторые изданы сто и более лет назад.)

Сколько раз в жизни Цветаевой нависал над нею дамоклов меч переезда, однако всегда, уезжала ли она из Берлина в Чехию или из одной чешской деревни в другую, из одного парижского пригорода в другой – впереди маячило, пусть и расплывчато – все-таки нечто конкретное. Здесь же, в ее Москве, была полнейшая неизвестность. 16 июля, 20 и 23 августа "Вечерняя Москва" поместила ее объявления о желании снять комнату. Безрезультатно.

"Итак, я буквально на улице, со всеми вещами и книгами, – продолжала письмо Цветаева. – Здесь, где я живу, меня больше не прописывают (Университет), и я уже 2 недели живу без прописки… Положение безвыходное. За'город я не поеду, п. ч. там умру – от страха и черноты и полного одиночества. (Да с таким багажом – и зарежут.)

Я не истеричка, я совершенно здоровый, простой человек, спросите Бориса Леонидовича.

Но – меня жизнь за этот год – добила.

Исхода не вижу.

Взываю к помощи".

Павленко был заместителем Фадеева; Марина Ивановна прониклась к нему доверием.

Письмо к Павленко [134]134
  Разве могла она даже предположить, что на совести этого человека вот уже два года была доносительская рецензия на стихи Осипа Мандельштама (которые он горячо не рекомендовал печатать, ибо «они в большинстве своем холодны, мертвы, в них нет… веры в свою страну») – рецензия, отправленная вместе с письмом В. Ставского в «наркомвнудел» Н. Ежову и прямо толкнувшая поэта к гибели?..


[Закрыть]
, с описанием болшевских и голицынских мытарств, она передала через Пастернака (отсюда слова: «спросите Бориса Леонидовича»), которого, по-видимому, сильно испугала, так как Пастернак присоединил к ее письму свое, встревоженное.

Цветаевское письмо, повторяем, датировано 27 августа: прошел ровно год со дня ареста Али. В тот день Мур записал в дневнике:

«Мать плачет и говорит о самоубийстве. В 1/2 десятого был Муля (друг Ариадны. – А.С.). Мы написали телеграмму в Кремль, Сталину: „Помогите мне, я в отчаянном положении, писательница Марина Цветаева“. Я отправил тотчас же по почте».

Итак, Марина Ивановна предприняла самые отчаянные шаги. Павленко вызвал ее в Союз писателей уже 29 августа, а потом направил в Литфонд, и там уже ей будут пытаться помочь с подысканием комнаты. Все это произошло не без помощи Пастернака.

…А вообще отношения Цветаевой с ее "братом в пятом времени года, шестом чувстве и четвертом измерении" были теперь далекими, они вошли в область четырех времен года, пяти чувств и трех измерений, из бытия перекочевав в быт. Ариадна Эфрон говорила мне, что мать избегала встреч с Борисом Леонидовичем; по другим сведениям, избегал общения – он. Жил Пастернак на литфондовской даче в Переделкине. В Москве у него были две двухкомнатные квартиры. Цветаева скиталась по чужим углам; в Москве для нее не нашлось ни метра, как правильно выразились секретари Союза писателей. А ее "птичьи права" состояли в том, что она могла надеяться лишь на временную прописку, срок которой зависел от того, сколько времени будет отсутствовать очередной жилец очередной комнаты. Сейчас истекла двухмесячная прописка в квартире Северцовых.

Мы не знаем, возникла ли тогда, летом сорокового, у Бориса Леонидовича или у Марины Ивановны мысль о том, чтобы он приютил ее – на даче или в Москве. Это было, конечно, нереально, хотя, вполне вероятно, что речь о такой возможности и зашла весной 1940-го, когда, как вспоминает Е. Б. Пастернак, отец вместе с ним навестил Цветаеву ("Знамя". 1996. N 3. С. 182).

Зачем, в таком случае, мы упоминаем о немудрящих пастернаковских "благах"? Просто чтобы показать, как символично складывалась цветаевская судьба. Когда Марины Ивановны не стало, Пастернак винил себя в ее гибели. Напрасно, конечно; но он, в отличие от многих и многих, был человеком благородным…

Мур напрасно надеялся (а судя по его записям, это было именно так!), что Сталин поможет им. Вообразить себе "всплеск" этих надежд 31 августа сорокового. И – разочарование. Он записал в дневнике первого сентября:

«Вчера мать вызвали в ЦК партии, и она там была. Мы с Вильмонтом ее ждали в саду-сквере „Плевна“ под дождиком. В ЦК ей сказали, что ничего не могут сделать в смысле комнаты, и обратились к писателям по телефону, чтобы те помогли».

Отговорились, отмахнулись, соблюли внешние формальности. Праздный вопрос: что за мелкий чиновник (по-видимому, из отдела культуры) принимал Марину Ивановну и даже пустил пыль в глаза телефонным звонком «писателям»? Во всяком случае, судя по всему, визит на Старую площадь мало вдохновил ее.

В тот же день, отобедав у сочувствующих Вильмонтов, она написала большое письмо Вере Меркурьевой, где о своем "походе" даже не упомянула. С Меркурьевой они знакомы, встречались, и Меркурьева познакомила Цветаеву со своим младшим другом, поэтом и переводчиком А.С. Кочетковым. Каждое лето она с подругой и Кочетков с женой уезжали в деревню Старки, под Коломну; Меркурьева была больна, слаба; на природе немного оживала и занималась переводами. Цветаева дала ей прочесть свою книгу – вероятно, "После России". Но у Меркурьевой уже не было душевных сил воспринимать такую поэзию, ее отзыв – вежливая и беспомощная отписка: "Какой я Вас в ней увидела. Вы доталкиваетесь, добираетесь с усилиями, сквозь толщу препятствий, загородок – к чему-то очень своему, близкому, глубокому, далекому…" И прибавляла вежливо-равнодушно: "Жаль, не приехали Вы сюда, здесь можно лежать – на припеке, а то в тени – и урывками сказать настоящее слово…" Все в письме шло как-то мимо Марины Ивановны: могла ли она позволить себе "лежать на припеке"? Однако она была благодарна Меркурьевой – хотя бы за попытку участия, почувствовала, что ей можно частично открыться, по крайней мере посетовать на свое чудовищное положение:

"Моя жизнь очень плохая. Моя нежизнь. Вчера ушла с ул<ицы> Герцена, где нам было очень хорошо, во временно-пустующую крохотную комнатку в Мерзляковском пер<еулке> (у Елизаветы Яковлевны Эфрон. – А.С.)… Обратилась в Литфонд, обещали помочь мне приискать комнату, но предупредили, что «писательнице с сыном» каждый сдающий предпочтет одинокого мужчину без готовки, стирки и т. д. – Где мне тягаться с одиноким мужчиной!

Словом, Москва меня не вмещает".

Она писала о своем праве на Москву, о том, что ее отец основал Музей изящных искусств, о том, что в бывшем Румянцевском музее три библиотеки из ее семьи: деда, матери и отца.

«Мы Москву – задарили. А она меня вышвыривает: извергает…»

Иносказательно пишет она о муже и дочери, по которым терзается ее душа; в ее словах звучит скрытый упрек в бестактности: «У меня лета не было, но я не жалею, единственное, что во мне есть русского, это – совесть, и она не дала бы мне радоваться воздуху, тишине, синеве, зная, что, ни на секунду не забывая, что – другой в ту же секунду задыхается в жаре и камне».

В своем ответе, по-видимому, Меркурьева ее обидела, бессознательно, конечно. В цветаевской тетради сохранился набросок:

"Ответ на письмо поэтессе В. А. Меркурьевой (меня давно <знавшей>)". (Написано неразборчиво. – А.С.) Отвечает Марина Ивановна на фразу, которая ее задела и которую она цитирует:

– «В одном Вы ошибаетесь – насчет предков»…

То есть Меркурьева усомнилась в праве Цветаевой ссылаться на предков, «задаривших» Москву, и бедная Марина Ивановна вынуждена объяснять, что она «ничем не посрамила линию своего отца». Она объясняет, что каждый человек вправе жить там, где он родился, что она дала Москве «Стихи о Москве» и вообще имеет на нее право «в порядке русского поэта, в ней жившего и работавшего, книги к<оторо>го в ее лучшей библиотеке. (Книжки нужны? а поэт – нет?! Эх вы, лизатели сливок!)»

И еще:

«Вы лучше спросите, что здесь делают 3 1/2 милл<иона> немосквичей и что они Москве дали».

Мы не знаем, отправила ли Цветаева Меркурьевой это письмо. Датировано оно 14 сентября и написано в последней во Франции-первой в России рыжей черновой тетради.

Эту тетрадь Цветаева возобновила 5 сентября. Наскоро записала о приезде летом прошлого года в Болшево, о Сергее Яковлевиче, об аресте Али. В маленькой комнатке коммунальной квартиры в Мерзляковском они с Муром одни, и до поры в распоряжении Марины Ивановны "стол белого дерева", четыре стены и потолок, и она может беседовать с тетрадью. Страшная эта беседа:

«О себе. Меня все считают мужественной. Я не знаю человека робче себя. Боюсь – всего. Глаз, черноты, шага, а больше всего – себя, своей головы – если это голова – так преданно мне служившая в тетради и так убивающая меня – в жизни. Никто не видит – не знает, – что я год уже (приблизительно) ищу глазами – крюк, но их нет, п. ч. везде электричество. Никаких „люстр“… Я год примеряю – смерть. Всё – уродливо и – страшно. Проглотить – мерзость, прыгнуть – враждебность, исконная отвратительность воды. Я не хочу пугать (посмертно), мне кажется, что я себя уже – посмертно – боюсь. Я не хочу – умереть, я хочу – не быть. Вздор. Пока я нужна… но, Господи, как я мало, как я ничего не могу!..»

Мур поступил в 167-ю школу. Проучился там меньше месяца, так как появилась надежда на новое жилье. 21 сентября Цветаева подписала договор об аренде комнаты в доме N 14/5 по Покровскому бульвару – на целых два года: хозяин уезжал в длительную командировку.

То было ее последнее московское пристанище. Переехала она туда 25 сентября, уплатив вперед за несколько месяцев (возвратную ссуду дал Литфонд).

* * *

Она не переводила уже больше месяца, и вот к ее радости (если вообще уместно это слово) Н. Н. Вильмонт принес для перевода немецкие народные песни. Шесть песен перевела Цветаева, – и ни одна не похожа на другую.

 
Мне белый день чернее ночи, —
Ушла любимая с другим!
Мне думалось, что я – любим!
Увы, увы, увы, увы!
Не я любим – ушла с другим!
 
(«Мне белый день чернее ночи…»)
 
Хочешь в старости почета —
Раньше старших не садись!
Хочешь красного потомства —
С красной девицей сходись!
 
(«Жениховы частушки»)

И – лучшая: баллада «Доныне о бедных детях» – о немецких Ромео и Джульетте, навеки разлученных и вместе умерших; первая и последняя строфы:

 
Доныне о бедных детях
Есть толк у подводных трав.
Друг к другу рвались напрасно:
Их рознил морской рукав…
 

И девушка, не перенесшая смерти возлюбленного -

 
Как водоросль морская,
Любимого обвила…
– Забудьте, отец и мати,
Что дочка у вас была!
 

Условия для работы были, конечно, плохие. Небольшая комната, вся заставленная багажом, естественно, неразобранным: чемоданы, ящики; голая электрическая лампочка, свисавшая с потолка; хаос неприбранных вещей, – впрочем, для Марины Ивановны привычный. Теперь все это было ей особенно безразлично. Мур ходил в 326-ю школу, «потом эту школу перевели в 335-ю школу» (его слова)…

Работа заглушала боль и госку. В это время Цветаева продолжила перевод "Плаванья" Бодлера, – но опять прервала, по-видимому, из-за немецких песен, а также подошел срок сдавать сборник своих стихов, о чем шла речь в начале года в Голицыне. Она еще в Мерзляковском начала работать над книгой: сделала первоначальный перечень стихов, написанных с 1919-го по 1936 год. Он оказался слишком велик, пришлось сокращать, так как заданный объем составлял всего три тысячи строк. Эта "прозаическая" работа была не внове Марине Ивановне, она уже привыкла подсчитывать строки переводов, и однако…

Третьего октября она вплотную принялась за составление книги, по-видимому, несколько успокоенная после поездки с передачей мужу.

Дело в том, что 30 сентября ей сказали, что он "на передаче не числится". "Я тогда же пошла в вопросы и ответы и запросила на обороте анкеты: состояние здоровья, местопребывание, – писала Марина Ивановна Елизавете Яковлевне третьего октября. – Назначили на сегодня. Сотрудник меня узнал и сразу на'звал, хотя не виделись мы месяца четыре, – и посильно успокоил: у нас хорошие врачи и в случае нужды будет оказана срочная помощь. У меня так стучали зубы, что я никак не могла попасть на "спасибо". ("Вы напрасно так волнуетесь" – вообще, у меня впечатление, что С<ережу> – знают, а по нему – и меня. В приемной дивятся долгости его московского пребывания.)"

Марина Ивановна, вероятно, не позволяла себе додумать до конца: денег Сергею Яковлевичу не передают, потому что он заболел: кто знает, что с ним? А малейшая внимательность чиновника ее чуть ли не окрылила: "узнал и сразу на'звал", и вообще ее с мужем там – знают. Потому что главное было: он жив! Молниеносная радость, – хотя, конечно, не такая, как в июле 1921 года, когда, получив о муже первое известие, она писала:

 
Жив и здоров!
Громче громо'в —
Как топором —
Радость!
 
(«Жив и здоров…»)

Теперь ей вспоминались другие даты, сошедшиеся в эти недели: «…10-го годовщина (ареста Сергея Яковлевича. – А.С.), и день рождения, и еще годовщина: трехлетия отъезда (бегства его из Франции. – А.С.). Але я на ее годовщину (27-го) носила передачу, С<ереже>, наверное, не удастся…»

В этом же письме Цветаева жаловалась на безденежье: очень много ушло на переезд, а в журнале "Интернациональная литература", для которого она переводила немецкие песни, – "полная перемена программы", так что гонорара не будет… (В дневнике Мура, кстати, есть упоминание о том, что "песни" не были там опубликованы из-за обострившихся отношений с Германией.) Радовалась скорому возвращению Елизаветы Яковлевны с дачи: как, вероятно, тоскливо по вечерам и ночам в деревне; с ужасом вспоминала о голицынских черных ночах…

Да, теперь она была избавлена от этих ночей. Жила в городе, при электричестве – хотя тоже в диких условиях, к которым не привыкла: общая квартира, общая кухня, общая плита, неизбежные ссоры с соседями… Как ни была бедна Марина Ивановна за границей, какие бы дешевые пристанища ни снимала, – в этих пристанищах, шла ли она к письменному столу или к плите, – она закрывала за собою дверь. В московской же "коммуналке" была противоестественная совместность с посторонними. И тем более рвалась Марина Ивановна прочь, "на вольный простор", – она, "рожденный пешеход", по-прежнему находила удовольствие в прогулках. Любила Замоскворечье, Нескучный, бродила в Парке культуры, на Воробьевых горах. Увлекала с собой кого-нибудь, с кем можно было говорить о литературе, читать стихи. Ее спутниками были Нина Гордон, Тарасенковы, С. Липкин, Л. Либединская, и, вероятно, не только они…

Но мы отвлеклись. Итак, третьего октября, прежде чем приступить к составлению книги, Цветаева сделала такую запись:

"Да, вчера прочла – перечла – почти всю книгу Ахматовой, и – старо, слабо. Часто (плохая и верная примета) совсем слабые концы, сходящие (и сводящие) на нет. Испорчено стихотворение о жене Лота. Нужно было дать либо себя – ею, либо ее – собою, но – не двух (тогда была бы одна: она).

…Но сердце мое никогда не забудет

Отдавшую жизнь за единственный взгляд.

Такая строка (формула) должна была даться в именительном падеже, а не в винительном. И что значит: сердце мое никогда не забудет… – кому до этого дело? – важно, чтобы мы не забыли, в наших очах осталась -

Отдавшая жизнь за единственный взгляд…

Этой строке должно было предшествовать видение: Та, бывшая!…. та, ставшая солью, Отдавшая жизнь за единственный взгляд – Соляной столп, от которого мы бы остолбенели. Да, еще и важное: будь я – ею, я бы эту последнюю книгу озаглавила: "Соляной столп".

И жена Лота, и перекличка с Огненным (книга стихов Н. Гумилева "Огненный столп". – А.С.), (высокая вечная верность), в двух словах вся беда и судьба.

Ну, ладно…

Просто, был 1916 год, и у меня было безмерное сердце, и была Александровская Слобода, и была малина (чу'дная рифма – Марина) – и была книжка Ахматовой… Была сначала любовь, потоки – стихи…

А сейчас: я – и книга.

А хорошие были строки:… Непоправимо-белая страница… Но что она делала: с 1914 г. по 1940 г.? Внутри себя. Эта книга и есть "непоправимо-белая страница"…

Говорят, – Ива. Да, но одна строка Пастернака (1917 г.):

 
Об иве, иве разрыдалась —
 

и одна моя (1916 г.) – к ней:

 
Не этих ивовых плавающих ветвей
Касаюсь истово, а руки твоей…
 

и что остается от ахматовской ивы, кроме – ее рассказа, как она любит иву, то есть – содержания?

Жаль.

– Ну, с Богом, – за свое. (Оно ведь тоже – посмертное.) Но -

 
Et ma cendre sera plus chaude que leur vie" [135]135
  И прах мой будет жарче их жизни (фр.).


[Закрыть]

 

«Свое» – свои три тысячи строк она отбирала из великого множества стихов, отбросив ранние. «Свое» она невольно сравнивала с ахматовским. Свои повороты (жизни, судьбы, психологии) – с ахматовскими. Себя, поэта «с историей», «с развитием» – с ней, уже «с утробы матери» чистым лириком, «поэтом без истории», как сама же и окрестила Ахматову какие-нибудь семь-восемь лет назад. Сейчас же перед нею была достаточно изящно изданная книжка с красивым горбоносым профилем на фронтисписе (рисунок Н. Тырсы): ахматовский сборник «Из шести книг», вышедший после очень большого перерыва в мае сорокового. Можно ли предположить, что при одном виде этой книжки в душе Марины Ивановны поднялось нечто вроде раздражения?.. И что раздражение не прошло, когда она раскрыла книжку и почти не увидела тех стихов, которые были бы созвучны ее состоянию души? Что «делала» Ахматова «внутри себя» все эти годы, она не знала; могла судить о том лишь по этой книге с множеством старых стихов, где, в силу отсутствия самых заветных, самых трагических вещей, бег времени поэта пресекался, оставляя, в глазах Цветаевой, образ «Царскосельской музы» почти неизменным. Не было в этой книге «Реквиема», не было страшных стихов 1939–1940 годов. И того мартовского стихотворения, обращенного к ней, Цветаевой, тоже не было, и никогда его Марина Ивановна не увидела:

 
Невидимка, двойник, пересмешник…
 

и никогда не прочла этих строк:

 
Поглотила любимых пучина,
И разграблен родительский дом.
Мы сегодня с тобою, Марина,
По столице полночной идем.
 
 
А за нами таких миллионы,
И безмолвнее шествия нет,
А вокруг погребальные звоны,
Да московские дикие стоны
Вьюги, наш заметающей след.
 

И неизвестно, знала ли Цветаева, что так же, как и она, маялась Анна Ахматова в очереди у фанерного окошечка с передачами сыну, – тому самому, о котором – ее, цветаевские счастливые стихи 1916 года:

 
Имя ребенка – Лев,
Матери – Анна…
 

И что могла она вообще знать о невообразимо трагической жизни «Златоустой Анны всея Руси», о том аде, в котором она принуждена была жить?.. [136]136
  В октябре 1940 г. по приказанию «верхов» «мистико-религиозная» ахматовская книга была приговорена к «изъятию»; к счастью, ее летом успели раскупить. А в августе, когда Ахматова в очередной раз приехала в Москву хлопотать за репрессированного сына, она была «чуть ли не изгнана из кабинета прокурора». Очевидец тому – Э. Г. Герштейн (см. ее статью «Анна Ахматова и Лев Гумилев: размышления свидетеля» – «Знамя», 1995, N 9).


[Закрыть]

Все зависит от того, откуда смотреть. Борис Пастернак смотрел на книгу Ахматовой изнутри своего времени, для которого даже такая, усеченная, смягченная ахматовская книга была великим событием и победой. Он поздравил Ахматову с "великим торжеством, о котором говорят кругом вот уже второй месяц"; писал, как до него "дошли слухи об очередях, растянувшихся за нею на две улицы, и о баснословных обстоятельствах ее распространенья"; "ваша победа так полна и неопровержима. Ваше имя опять Ахматова в том самом смысле, в каком оно само составляло лучшую часть зарисованного вами Петербурга… Нынешним летом оно снова значит все то, что значило тогда, да, кроме того, еще и что-то новое и чрезвычайно большое"; "это – … ваша нынешняя манера, еще слишком своезаконная и властная, чтобы казаться продолженьем или видоизмененьем первой. Можно говорить о явлении нового художника, неожиданно поднявшегося в вас рядом с вами прежнею. Способность ваших первых книг воскрешать время, когда они выходили, еще усилилась. Снова убеждаешься, что, кроме Блока, таким красноречием частностей не владел никто, в отношении же Пушкинских начал вы вообще единственное имя…" (письмо от 28 июля).

Так что Марина Ивановна могла бы поспорить с Пастернаком – и весьма серьезно – по поводу ахматовских стихов. И в этом споре они не поняли бы друг друга…

Она занялась своей книгой: посмертной. Должна была ее отдать рецензентам 1 ноября. Хотела верить, что выйдет, аккуратно считала строки, зная, что никогда тому не быть. Выбирала как будто бы самые "проходимые", самые доступные – и все равно получилась трагедия жизни поэта. Здесь и "Разлука", и "Сивилла", и "Деревья", и "Провода", и "Ариадна", и "Крик станций", и "Жизни", – всего сто сорок два стихотворения; последним было "Молвь" – и, стало быть, сборник завершался строками:

 
В прабогатырских тьмах —
Неодолимые возгласы плоти:
– Ох! – эх! – ах!
 

Открыла же Цветаева сборник стихотворением 1920 года «Писала я на аспидной доске…», сопроводив пометой: «NВ! Это стихотворение прошу на отдельном листке». Таким образом всю книгу она посвящала Сергею Эфрону.

Двадцать лет назад первые строфы стихотворения были обращены к преходящим любимым, к зыбким Любовям, к сменяющим друг друга именам, и лишь в последней строфе говорилось, что одно-единственное имя для поэта незыблемо и вечно. Теперь стихотворение обращено к единственному возлюбленному. Первая строфа осталась прежней, но весь смысл стал совсем иным – благодаря новой второй:

 
Писала я на аспидной доске,
И на листочках вееров поблёклых,
И на речном, и на морском песке,
Коньками по' льду и кольцом на стеклах, —
 
 
И на стволах, которым сотни зим,
И, наконец – чтоб было всем известно! —
Что ты любим! любим! любим! Любим! —
Расписывалась – радугой небесной.
 

Над второй строфой Марина Ивановна билась долго, оставив чуть ли не сорок вариантов – сорок вариантов только одного четверостишия! Что творилось в ее душе, какие чувства ее обуревали, когда она выводила и отметала строку за строкой, и вновь писала, и опять отвергала, и самым главным было: выразить свою любовь, свою верность, сквозь все минувшие горести, муки, расхождения, несогласия… «Что ты мне Бог, и хлеб, и свет, и дом!»; «Что за тебя в огонь! в рудник! с горы!»; «Что за тебя в Хвалынь! в Нарым! в огонь!»; «Что нет тебе второго в мире всем»; «Что ты – Аллах, а я – твой Магомет»; «Что без тебя умру! умру! умру! умру!» – так она билась над главной – третьей – строкой этой строфы, прежде чем пришла к самому простому: «Что ты любим! любим! любим! любим!»


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю