Текст книги "Марина Цветаева. Жизнь и творчество"
Автор книги: Анна Саакянц
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 56 (всего у книги 59 страниц)
Уход (январь 1941-31 августа 1941)
Последняя МоскваОбида. О доброй славе. «Белорусские евреи». Последнее стихотворение. Апрельское письмо к дочери. Память сердца. А. Е. Крученых. Из майских писем к Але. Н. Асеев и книга переводов. Мур. Встреча с Анной Ахматовой. Последние переводы. Последняя радость. Война. Старки под Коломной. Эвакуация.
Обида, которую пережила Марина Ивановна в конце минувшего года, не остыла.
"6-го янв<аря> 1941 г. – нынче тащу поляков в Гослитиздат. Среди них – замечательный (по усилию точно сказать – несказа'нное) – Юлиан Пшибось.
Большой поэт целиком уцелевает в подстрочнике.
Не большой – целиком пропадает: распадается на случайности рифм и созвучий.
И это я – "формалист"!!!
(О, сволочь: 3<елин>ский!)"
Это – запись в черновой тетради. И другая: на полях рукописи злополучного сборника 1940 года – о том, что человек, назвавший ее стихи формалистичными, – просто бессовестный и что она говорит это – из будущего.
Да, она составила свою посмертную книгу для будущего, для будущих; это неизбывное ощущение грядущего, которого она не увидит, но которое непременно придет, всегда сопровождало ее. И в юности, когда она провозглашала: "Моим стихам, как драгоценным винам, настанет свой черед"; и позже, когда писала знаменитое "Тебе – через сто лет"; и еще позже, когда она обмолвилась в письме О. Е. Черновой о том, что знает, как ее будут любить через сто лет; и год с небольшим тому назад, когда благодарила за душевное участие малознакомого молодого человека, Евгения Сомова:
"всей справедливостью моей, не терпящей, чтобы такое осталось без ответа, всем взглядом из будущего, взглядом всего будущего, устами будущих отвечаю
Спасибо Вам!".
Мур, как видно, близко к сердцу принял случившееся. «Моя мать представляет собой объективную ценность», – записал он в дневнике (январь 1941). 13 января он ходил на вечер поэтов в клубе МГУ. Там выступали Кирсанов, Сельвинский и несколько молодых поэтов. Большинство из них не было согласно с рецензией Зелинского, пишет Мур, «и очень хвалили мамины стихи».
К сожалению, второй отзыв на книгу Цветаевой, принадлежавший Л. И. Тимофееву и одобрявший сборник, не сохранился, и нам неизвестно, видела ли его Цветаева.
Переводы были теперь ее единственным делом, которое все же давало какое-то удовлетворение душе. Пока еще она могла уйти в тетрадь, где и свершалась ее потаенная жизнь. Пока еще тетрадь была утешением, опорой. (И сын, глядя на нее, тоже писал: по-русски и по-французски.)
Сейчас, когда спустя много десятилетий читаешь эти цветаевские записи, диву даешься ее подвигу. Как всякому, впрочем, подвигу. Но тут был особый случай.
Бездомная, потерявшая близких, бессильная во всем, окруженная, в сущности, посторонними людьми, – как бы ни восхищались они ее стихами, – лишенная настоящих друзей и потому ощущавшая себя никому не нужной, – она несла свой крест и выполняла свою сверхзадачу. Надо было держаться – ради сына, и делать свое дело так, чтобы незыблемо сохранять добрую славу. Ее январские и февральские записи – именно об этом подвижническом труде, – для нее, впрочем, естественном, органичном. Противоестественным для Марины Ивановны было другое. Как-то, услышав по радио выступление Сергея Прокофьева, она поразилась абсурдности его слов. Он собирался… очень быстро написать оперу, уже запланированную к постановке. "С<ергей> С<ергеевич>! А как Вы делаете – чтобы писать быстро? Написать – быстро? Разве это от Вас (нас) зависит? Разве Вы – списываете?" – вопрошает она мысленно композитора. И другой абсурд: театр в мае должен приступить к постановке еще не написанной, несуществующей оперы.
Зато, понимала она, – "так наживаются дачи, машины" и т. п., но… так "роняется достоинство творца".
"Благополучный" Прокофьев. Смирившийся, приспособившийся творец. Тот самый Прокофьев, некогда – поклонник ее поэзии; десять лет назад приезжал на машине к Цветаевой в Медон, был захвачен беседой с нею, загорелся идеей написать несколько романсов на ее стихи, и на обратном пути, под впечатлением встречи, увлекшись воспоминаниями, едва избежал автомобильной катастрофы, наехав на пилястр эстакады железной дороги. Какое нечеловеческое расстояние отделяло его теперь от Цветаевой! А Алексея Толстого ("обормота", "Алехана")? А Эренбурга?.. "Павлика" и "Юру"? Все (или почти все) были теперь столпы: недосягаемы…
Мы еще не упоминали Валерию Ивановну, сводную сестру – с дачей в Тарусе! – наотрез отказавшуюся, от страха ли? злобы? встречаться с Мариной Ивановной…
Зато тетрадь и письменный стол были, пока еще, незыблемы. Пока еще "Беседа" с тетрадью держала Марину Цветаеву в этой жизни. "Писать каждый день". Да. Я это делаю всю (сознательную) жизнь…" Она рассуждает о том, что вдохновение не отпускается по заказу или приказу, что там, где наживают блага (дачи, машины, прочее) – лишь бы исполнить быстро! – там-то и обнажается "все расстояние между совестливостью – и бессовестностью, совестью – и отсутствием ее". Что никакая нужда не заставит ее, Марину Цветаеву, "сдать рукопись, не проставив последнюю точку, срок которой – известен только Богу". Никакая сила не принудит поступиться своей доброй славой, ничего общего не имеющей с просто-славой.
«Слава: чтобы обо мне говорили. Добрая слава: чтобы обо мне не говорили – плохого. Добрая слава: один из видов нашей скромности – и вся наша честность».
Слава и деньги – от этих двух вещей, писала Цветаева, она была избавлена «отродясь». Деньги – только как средство существования. Чтобы есть (питаться). Увы, в неизбывной бедности ей приходилось неизбывно думать о деньгах – так прошли все годы эмиграции. Теперь она признавалась: «Ведь я могла бы зарабатывать вдвое больше».
(Переводов теперь ей давали много.) "Ну и? – спрашивает она себя… – Ну, вдвое больше бумажек в конверте. Но у меня-то что останется? Если взять эту мою последнюю спокойную… радость".
"Вдвое больше бумажек в конверте"? – Но для нее в творчестве существовал собственный незыблемый нравственный закон, и "инакомыслящих" она заклеймила опять-таки формулой:
«Ведь нужно быть мертвым, чтобы предпочесть деньги».
А сама – с одинаковым рвением и тщанием старалась над переводами, будь то поэт существующий (Бодлер) или несуществующий, – какой-нибудь "К"…
Переписывая эти слова из тетради Цветаевой, ее дочь расшифровала "К" предположительно: Кнапгейс. Поэт, которого, в числе других, Марина Ивановна обозначила как "белорусские евреи". (Речь идет о сборнике еврейских поэтов, живших в Белоруссии. Он готовился к изданию отдельной книгой.) Герш Вебер, Ф. Корн, еще кто-то, вероятно. "С 30 февраля по 26 марта переведено 529 строк Белорусских евреев". Так записала Ариадна Эфрон.
Разные то были стихи, неравнозначные; авторы многих пока неустановимы, как, например, стихотворения "Моя песня и я":
Еще я молод! Молод! Но меня:
Моей щеки румяной, крови алой —
Моложе – песня красная моя!
И эта песня от меня сбежала
На жизни зов, на времени призыв.
О как я мог
Как было жить
от мысли холодею! —
Без песни – мог? Ведь только ею жив!
И как я мог не побежать за нею!..
– и тому подобная демагогия, над которой билась переводчица «без божества и вдохновенья».
В феврале переведено стихотворение Кнапгейса "Песня про собаку и ребенка" – о мальчике, который вынужден продать своего пса "в городе господам", и пес забудет село и поля, и будет "нищего гнать с крыльца", "а питаться как господин"…
Попрощаться – мне лапу подашь. Любя —
С расставанием поспешу.
А за деньги за проданного тебя
Башмаки куплю малышу
– так кончается стихотворение. И другое, тоже принадлежащее Кнапгейсу: «Мельница» – ложно-глубокомысленные раздумья «юного сумасброда» при виде ребят, топящих в реке собаку, и многое после этого понявшего (а почему, собственно, он не вступился за жертву?).
Еще Марина Ивановна перевела стихотворение Ф. Корна "О, кто бы нас направил…" – о бредущей в неизвестность бездомной семье, потерянной в мире, который ее – не принимает, "предательски встречает"; у матери во чреве – ребенок: "Кто мающихся примет, Двух, с третьим нежеланным? На всей земле им нету Земли обетованной".
И стихотворения неустановленных авторов: "Волк и коза"; "Плотогон"; о ребенке и собаке (автор также неизвестен); и стихотворение Герша Вебера "Тропы бытия" – с символическими заключительными строками:
…А этот шелест за спиной —
То поступь Вечности за мной.
И его же «Данте»:
Ты говоришь о Данта роке злобном
И о Мицкевича любовной мгле.
Как можешь говорить ты о подобном
Мне – горестнейшему на всей земле!
Ужели правды не подозреваешь
И так беды моей не видишь ты,
Что розы там с улыбкой собираешь,
Где кровь моя обрызгала шипы.
И, наконец, несколько стихотворений еврейского классика Ицхока Переца: «Санки» (своего рода вариант гётевского «Лесного царя»), «Библейский мотив» (появится в майском номере журнала «Знамя») и «Сердце», которое, вероятно, Цветаева переводила с особым чувством: в нем было что-то пророческое:
С сердцем чистым и горячим
Этот мальчик взрос.
У людей на это сердце
Непрерывный спрос.
За живой кусочек сердца,
Теплый, развесной [лоскуток живой]
Платят женщины – улыбкой,
Девушки – слезой.
…………………………….
Так и шло, пока не вышло
Сердце – ни крохи'!
И пришлось поэту спешно
Прекратить стихи.
«Пока не вышло сердце»… пока не иссякло оно, не остановилось… А жизнь подталкивала к остановке. Если в прошлом году Цветаева писала: «Пора! для этого огня – стара!», то есть, выражаясь упрощенно и уплощенно, пора кончать с любовью, то теперь, в феврале, она пишет:
Пора снимать янтарь,
Пора менять словарь,
Пора гасить фонарь
Наддверный…
Поэт каким-то сверхъестественным чутьем, каким-то запредельным разумом знает отмеренный ему судьбою век и чует, когда этот век, этот путь начинает подходить к концу.
Но, повторяем, еще не "вышло", не истощилось сердце поэта, "тайный жар", жизненная сила. Марина Ивановна пока держалась: работой, заботами о сыне, общениями. Общения она порой стремилась перевести в отношения, – а это огромная разница, – и всякий раз ее сердце разбивалось вдребезги – в "серебряные сердечные дребезги", – о чем и писала Кваниной. Иногда снова возвращалась к общению: равнодушно-вежливому, как, например, – с Тагерами, у которых бывала, брала книги, рассуждала о стихах… Часто ходила в Телеграфный переулок к переводчице Н. Г. Яковлевой – совсем близко от дома на Покровском бульваре. Там в прошлом году познакомилась с А. Тарковским. Яковлевой показалось, что между поэтами молниеносно возникла чуть ли не "любовь с первого взгляда" и – еще пуще – "последний всплеск Марины", – так, во всяком случае, написала она в своих воспоминаниях. Писала, что жена Тарковского ревновала и что он обидел Марину Ивановну: не поздоровался с ней, встретив на книжном базаре в Доме литераторов, куда пришел "не один"…
Но все это было не столь уж важно. Главное заключалось в том, что Арсений Тарковский, сам того не ведая, вызвал к жизни стихотворение Цветаевой, оказавшееся, должно быть, последним…
У кого-то в гостях, – возможно, у той же Яковлевой, он прочел свое скорбное стихотворение, обращенное к дорогой ушедшей "тени": "Стол накрыт на шестерых…" На Марину Ивановну оно, видимо, произвело неожиданно-"шоковое" впечатление. Шестым марта помечен ее ответ – упрек. Горечь, обида, чувство отторженности; долго, вероятно, нес в себе поэт эти чувства, и нужна была лишь одна капля (или одна искра), чтобы они излились (вспыхнули).
В простеньком стихотворении Тарковского – явном подражании Ахматовой ("Там шесть приборов стоят на столе, и один только пуст прибор" – "Новогодняя баллада") Цветаева вычитала свое, болевшее, наболевшее. "Стол накрыт на шестерых": близких, родных; ждут шестого – шестую – ту, что ушла, умерла двенадцать лет назад (у Ахматовой, напротив, пустой прибор поставлен тому, "кого еще с нами нет", то есть еще-живому: ибо за новогодним столом – ушедшие, тени. Но это – к слову).
Итак:
Всё повторяю первый стих
И всё переправляю слово:
– «Я стол накрыл на шестерых»…
Ты одного забыл: седьмого.
И дальше: «Как мог ты за таким столом Седьмого позабыть – седьмую?..», – «Как мог ты позабыть число? Как мог ты ошибиться в счете?» И наконец:
Есть семеро – раз я' на свете!
(Позабыть ту, которая, о которой – еще в далеком-далеком восемнадцатом писала:
Я – страсть твоя, воскресный отдых твой,
Твой день седьмой, твое седьмое небо.)
Психея – бессмертная Душа, с ее магической семеркой… Она не исчезала, она не умирала, она все та же, она нетленна, она вечно жива. И, «непозванная», нежданная, с непреложностью Рока она является, вернее – снисходит к тем, кто сидит за столом, кто забыл поставить седьмой прибор…
Ты стол накрыл на шестерых,
Но шестерыми мир не вымер,
Чем пугалом среди живых —
Быть призраком хочу – с твоими,
(Своими)…
Робкая как вор,
О – ни души не задевая! —
За непоставленный прибор
Сажусь – незваная, седьмая.
Тень, призрак – он не просто жив, он – живее тех, за столом.
Раз! – опрокинула стакан!
И всё, что жаждало пролиться, —
Вся соль из глаз, вся кровь из ран —
Со скатерти – на половицы.
(Не об этом ли – шесть лет назад: «Вскрыла жилы: неостановимо, Невосстановимо хлещет жизнь…»?) И дальше:
И – гроба нет! Разлуки – нет!
Стол расколдован, дом разбужен.
Как смерть – на свадебный обед,
Я – жизнь, пришедшая на ужин.
(– «Сборище самозванок! Все мертвы вы! Она одна жива!» – тот, через сто лет – живым об умершей – «Тебе – через сто лет», 1919 г.) И последняя строфа, обращенная, казалось бы, к одному лицу:
…Никто: не брат, не сын, не муж,
Не друг, – и всё же укоряю:
– Ты, стол накрывший на шесть – душ,
Меня не посадивший – с краю.
Но нет, отнюдь не к одному, конкретному лицу обращено цветаевское стихотворение, а если и к лицу, то – к собирательному. От первой строки до четвертой цветаевский укор расширяется до упрека – множеству, символизируется до вызова – самой «жизни, как она есть». К тем, кто отторг поэта – уже не на край, не на обочину жизни, а уже не пускают, не допускают, не сажают – даже с краю, на привычное, постоянное место поэта, на большее он и не думал никогда претендовать, ибо пребывал «жизни с краю, середкою брезгуя»…
"Не посадивший – с краю" – это не поэт Арсений Тарковский, и цветаевское стихотворение – менее всего любовное, менее всего о женских переживаниях.
Понял ли это "адресат"? Шестнадцатым марта помечено его стихотворение "Марине Цветаевой": по-видимому, ответ, кончающийся словами:
На радость – руку! На печаль, на годы.
Но только бы ты не ушла опять!
Тебе подвластны гибельные воды —
Не надо снова их разъединять.
Стихотворение же Цветаевой – как, повторяем, и ее письма – он не сохранил… А дочь Марины Ивановны спустя много лет писала: «…Тарковский в трудные годы нехорошо вел себя по отношению к Цветаевой, о чем сохранилось немало ее записей…».
…А еще март сорок первого – последний март Марины Цветаевой– был знаменателен тем, что в этом месяце в первый и в последний раз после возвращения на родину увидело свет единственное ее стихотворение: "Вчера еще в глаза глядел…" (1920 г.) – из осторожности названное "Старинная песня" и сокращенное на одну строфу, где говорилось о "смерти-садовнице"…
* * *
О том, что Алю отправили по этапу в лагерь, Марина Ивановна узнала в самом конце января, и немного позднее – о том, что отбыла она в Коми АССР, Княжий Погост, а потом и более точный адрес. Она посылала туда одну за другой открытки, в надежде, что хоть какая-нибудь дойдет, повторяла одно и то же, начиная с отъезда из Болшева в ноябре тридцать девятого. Писала о самых близких: Елизавете Яковлевне с Зинаидой Митрофановной, и Нине Гордон – Алиной подруге, описывала жилище на Покровском бульваре, которое снимала: комната на седьмом этаже, с балконом («но попадать на него – из окна»), писала о бытовых второстепенностях. Она старалась, – недаром это словечко несколько раз проскальзывает в ее письмах и записях.
«Живу – та'к, – читаем в письме от 22 марта, – с утра пишу (перевожу) и готовлю: к моему счастью я по утрам совсем одна, в 3 ч. приходит Мур, – обедаем, потом либо иду в Гослитиздат, либо по каким-нибудь другим делам, к 5 ч. – 6 ч. – опять пишу, потом – ужин. В театре и концертах не бываю никогда – не тянет».
В начале апреля ее приняли в групком литераторов при Гослитиздате, а до того она весьма активно там себя «проявляла»: участвовала в собраниях, обсуждениях работ и т. п., впрочем, как мы помним, и во Франции она частенько принимала участие в разных диспутах… Так что в существовании Марины Ивановны наступило некоторое оживление (весьма условное, конечно!). 10 апреля она носила передачу Сергею Яковлевичу (приняли), а 11 апреля дошло наконец первое письмо от Али, а на следующий день Цветаева ответила ей большим письмом: обо всем, в «облегченной» форме: и о сушеных овощах, которые накопила, и о вещах дочери в Мерзляковском, – что из них послать? и о нафталине, и спрашивала, не прислать ли браслет и кольцо (!) и – какое одеяло; и вспоминала давние стихи к дочери: «С вербочкою светлошерстой – Светлошерстая сама…» и о погибших в Болшево кошках, которых обе страшно любили. Жаловалась на своих «белорусских евреев», на случайность и неточность образов, «всё распадается, сплошная склейка и сшивка; некоторые пишут без рифм и без размера». Что переводит каждый день и своего не пишет; кроме того – много работы по дому. (Но теперь она могла себе позволить нанять уборщицу, которая приходила раз в неделю.) Сообщала, что ее приняли в групком, что в прошлом году перечитывала Лескова, просила дочь «держаться и бодриться», и в конце такие жалобные слова: «Вообще, я стараюсь». Да, она старалась жить и быть, «как все», делать то, что «все», даже ходила на занятия противовоздушной обороны…
А в глубинах ее души шла своя жизнь: бытие. Марина Ивановна ныряла в свое невозвратное прошлое, оставляла пометы на книгах.
На экземпляре "Волшебного фонаря": "Напечатано в количестве 500 экз. МЦ. Москва, 1-ый час 14 апреля 1941 г."
(Вообразим себе эту одинокую ночь, в хаосе неуютной комнаты "коммуналки", в соседстве с раздражающими людьми, скандалами на кухне и т. п. И – сорок восемь лет непрерывной души. А душа поэта и есть его дом: она это давно знала…)
И другую свою книгу берет Марина Ивановна: "Версты" со стихами 1916 года и с вышеславцевским ангелочком на обложке, – ту, которую не пропустил Брюсов и в 1922 году издал ГИЗ. И помечает стихи: кем в свое время были вдохновлены. И вот уже былое – ее блистательный и победоносный шестнадцатый год превращается в предание о счастливом прошлом, и все стихи расписаны по любимым адресатам. Здесь и Блок, и Ахматова, и Мандельштам, и Тихон Чурилин, и своего рода прощальная песнь к Соне Парнок ("В оны дни ты мне была как мать…"). А под стихотворением "Руки даны мне – протягивать каждому обе…" написано: "(Все стихи отсюда – до конца книги – и много дальше – написаны Никодиму Плуцер-Сарна, о котором – жизнь спустя – могу сказать, что – сумел меня любить, что сумел любить эту трудную вещь – меня. А говорил он по русски – так – и за это я его особенно любила! – "Там, на солнцепеке, сидят профессоры во сандалах и доят козы…" МЦ, Москва, 3-го мая 1941 г. – м. б. в самый день встречи с ним – в мае 1916 г.)". "Все стихи отсюда" – то есть двадцать четыре стихотворения из "Верст": там и цикл "Даниил", и александровское "Белое солнце и низкие, низкие тучи…", и "В огромном городе моем – ночь…", и "Вот опять окно…", и другие – неужели все вдохновлено одним этим человеком (появившимся в жизни Цветаевой, по утверждению ее сестры, весной 1915-го, а не 1916 года)? "И много дальше" – то есть последующая лирика: семнадцатого и восемнадцатого годов, – тоже к нему – к Никодиму Плуцер-Сарна, воспоминания о котором ожили в летнем Берлине, после встречи с Вишняком (Геликоном)? Но именно так кажется теперь Марине Ивановне. Память поэта – вещь особая. И ведь женщине так нужно, чтобы в жизни, хотя бы в прошлой, ее кто-нибудь по-настоящему любил… Тот же Вишняк? Бахрах? Пастернак и Рильке? Гронский и Штейгер? Мимо! Родзевич?..
* * *
(В апреле у Марины Ивановны принимают передачу для Сергея Яковлевича. В мае дают знать, что надо принести одежду; 10 мая принимают ее. С той поры Цветаева уверена, что мужа должны отправить по этапу.)
* * *
В мае Цветаева делала «последние поправки к Белорусским евреям, к<отор>ые… пойдут без всякой корректуры» – запись в тетради. (Ни один перевод никогда не появился в печати.) В конце мая, по-видимому, по инициативе пианистки М. В. Юдиной, ей поручили перевести песни Миньоны Гёте; «попытки» перевода помечены 22-м мая. А 28-го – запись: «Песни Миньоны Гёте, но – для музыки (к<отор>ой не знаю…), а я и так еле-еле концы с концами свожу…» Судьба этих переводов (кроме одного) неизвестна…
По-прежнему она общалась с многими. Одним из почитателей ее творчества и ревностным собирателем поэтических архивов был А. Е. Крученых – тот самый поэт-футурист, изобретатель "зауми", вместе с В. Маяковским, В. Хлебниковым и Д. Бурлюком подписавший почти тридцать лет назад манифест "Пощечина общественному вкусу", где предлагалось "бросить" классиков (Пушкина, Достоевского, Толстого и проч. и проч.) с "парохода современности". С тех пор он давно присмирел, покончив с литературными "шалостями", занимался библиографической работой и коллекционерством, собирал автографы поэтов, книги. Он составил несколько тетрадок и назвал их "Встречи с Мариной Цветаевой". Позднее, когда Марины Ивановны уже не будет на свете, он выпросит у Пастернака и перепишет несколько цветаевских писем к нему и таким образом сохранит хотя бы малую часть пропавшего… А сейчас он был осчастливлен цветаевским подарком: переводами Пушкина: "Дорогому А. Е. Крученых – моих французских Бесов и няню. МЦ. Москва, 17-го мая 1941 г."
Сохранилось также несколько фотографий, которые Марина Ивановна дарила своему почитателю; надписи: "Мы с Муром, летом 1935 г., в Фавьере"; "Я на пляже. Фавьер, под Тулоном, лето 1935 г."; "С Асей, осень 1911 г."; "Я с моим другом, профессором Б. Г. Унбегауном. Фавьер, под Тулоном, лето 1935 г."
Не был ли этот стареющий чудак, к которому многие относились с несправедливым пренебрежением, как раз одним из тех, кто был необходим одинокому поэту? Он готов был ходить за Цветаевой по пятам и записывать каждую ее строчку, собирать каждый листок, ею написанный. А все прочие – они жили своей частной жизнью, и им было не до Марины Ивановны, и не однажды она бывала уязвлена их небрежностью, как некогда – Тагера, как нынче – Кваниной:
"Милая Таня, вы совсем пропали – и моя Сонечка тоже – и я бы очень хотела, чтобы вы обе нашлись" – открытка от 25 мая. (Значит: взяла "Повесть о Сонечке", вовремя не вернула… Но повторяем – все жили свои жизни. Однако не от этого ли иногда умирают поэты?)
* * *
Связь с Алей, слава Богу, была налажена, и теперь Марина Ивановна могла хотя бы в какой-то мере отводить душу в письмах к дочери.
Шестнадцатого мая Цветаева сообщила дочери, что Мур наконец получает паспорт (ведь 1 февраля ему исполнилось шестнадцать!). И что относила теплые вещи Сергею Яковлевичу (значит, пришел и его черед отправляться в этап). Приняли их 10 мая.
В том же письме – о Пастернаке:
«Борис всю зиму провел на даче, и не видела его с осени ни разу, он перевел Гамлета и теперь, кажется, Ромео и Джульетту, и кажется хочет – вообще всего Шекспира. Он совсем не постарел, хотя ему 51 год, – чуть начинает седеть. У него чудный мальчик (четырехлетний Леонид. – А.С.), необычайной красоты, и это – вся его любовь. Про жену он начинает спрашивать знакомых: – А может быть она – не красавица?? Написал и напечатал два чудесных стихотворения про жару и ночь. Там есть такая строка: „Кувшин с водою и цветами“ – это он, остыв от работы на огороде. Огород у него – феноменальный: квадратная верста, и всё – огурцы. Я была у него раз на даче, прошлой осенью».
Двадцать третьего мая:
«Ты пишешь, что тебе как-то тяжелее снести радость, чем обратное, со мной – то же: я от хорошего – сразу плачу, глаза сами плачут, и чаще всего в общественных местах, – просто от ласковой интонации».
Однако она старается бодриться и с юмором пишет – там же о Муре:
«Стучат. Ученица. – „Здесь живет такой-то? Так что ж он не идет на экзамен??“ Оказывается – экзамен (сочинение) в 9 ч. утра, а он твердо был уверен, что в 12 ч. – и вообще мог уйти на бульвар читать газету, или (мания!) стричься… Хорошо еще, что школа – рядом. Рассеянность его неописуема: из-за ремонта не ходит лифт, так неизменно, проскакивая 7-й этаж, подымается на чердак, на метро едет в обратном направлении, платит за плюшку и забывает взять, берет – и забывает съесть, только одно помнит: калоши, с таким трудом давшиеся – из-за непомерности номера (14, но папе я достала и передала – 15-тый!!) – которые он держит в парте и с которых глаз не сводит – к великому изумлению учеников и учителей».
29 мая:
«Вчера была у Лили, она всю зиму болеет (сердце и осложнение на почки, должна есть без соли, и т. д.), – месяца два не встает, но преподавание продолжает, группа из Дома Ученых, которую она ведет, собирается у нее на дому, и вообще она неистребимо-жизнерадостна, – единственная во всей семье, вернее – точно вся радость, данная на всю семью, досталась – ей».
И вновь – с юмором – о быте:
«У нас нынче заканчивается капитальный ремонт, длившийся 2 месяца – меняли газовые трубы – и мы жили, засыпанные известкой, не только мы, но всё: еда, даже покрытая, книги, одежда, – всё было седое. Коридор был груда развалин: сначала выбили полстены, потом пробили потолок, потом – пол, и я свои огромные кипящие кастрюли носила, танцуя с уступа на уступ, или крадясь под балками, и раз чуть не провалилась в нижний этаж, пока еще не заложили досками, – из нашей квартиры в нижнюю и та'к – семь этажей подряд – до самого низу – был сплошной пролет, и весь дом жил одной жизнью – очень громкой».
И о самом главном:
«Папе 27-го передачу приняли и я передала очередную просьбу о продовольственной» (посылке. – А.С.). Больше она никогда и ничего не узнает о Сергее.
(Это письмо от 29 мая было последним, которое получила Ариадна… от матери).
В тот же день Цветаева могла иметь "удовольствие" прочесть в "Известиях" рецензию на третий номер журнала "30 дней", где ее стихотворение рецензент обозвал "меланхолическими причитаниями"…
И еще в майском номере "Знамени" появилось в ее переводе стихотворение И. Переца "Библейский мотив".
* * *
К лету, по-видимому, окончательно стало ясно, что с книгой стихов ничего не получится, она не выйдет. В июле подходил срок платы за квартиру: Марина Ивановна должна была уплатить пять тысяч рублей за следующие полгода, – теперь уже Литфонд ей не помогал.
И здесь главным советчиком и даже некоей моральной поддержкой оказался Николай Асеев, – с ним мать и сын познакомились в конце марта. Давний поклонник поэзии Цветаевой, он был в восторге от ее переводов. "Мы довольно часто у него бываем – он очень ценит и уважает маму, – писал Мур Ариадне 3 июня. – Мама предполагает выпустить книгу переводов – это хорошая идея". А до этого, 1 июня, в дневнике:
«Вчера были у Асеева. Он говорит, что 5000 достать можно – мать должна составить книгу переводов – т. к. стихи не берут. Он поговорит об этом с Мартыновым – редактором предполагаемой маминой книги стихов. Асеев говорит, что книга переводов пойдет наверняка – не то что книга стихов, и что под эту книгу мать сможет получить 5000. Насчет комнаты Асеев говорит, что пока нужно держаться за эту комнату, а там увидим».
«А там увидим»…
* * *
Седьмого июня Марина Цветаева встретилась наконец с Анной Ахматовой. Многолетняя мечта, постепенно остывая, перешла в любопытство, уже не освещенное любовью, тем более, что прошлой осенью Цветаева раскритиковала последнюю ахматовскую книгу… Однако желание встретиться у Марины Ивановны оставалось. Об этом знал Пастернак. Услышав от него, что Цветаева хочет ее видеть, Ахматова пригласила ее к Ардовым, у которых остановилась: Большая Ордынка, семнадцать, квартира тринадцать, второй этаж, крохотная комнатка, прозванная «шкафом», где жила Ахматова. Хозяин, приняв участие в первых репликах, тактично удалился, и содержание беседы, длившейся несколько часов (Цветаева пришла днем), осталось навеки тайной. Вечером Ахматова должна была идти в театр (по другой версии, в театр она шла на следующий день). Как бы то ни было, встреча поэтов продолжилась восьмого июня, – по взаимному ли желанию или по инициативе Марины Ивановны, – мы не знаем. Ахматова в тот день навещала Н. И. Харджиева. Он жил тогда в Марьиной роще, в Александровском переулке, дом сорок три, квартира четыре. Дом был двухэтажный, деревянный, барачного типа – как и все в том переулке. Там, на первом этаже четырехкомнатной «коммуналки», в маленькой (тоже!) комнатке с окном во двор, пасмурным днем состоялась эта встреча – в присутствии хозяина и Т. С. Грица, который и привел туда Цветаеву (с ним, а также с Харджиевым, ее познакомил Крученых). Не знаменательны ли эти каморки – и вообще эти убогие обстоятельства встреч двух лучших поэтов России?
Харджиев вспоминает, что Ахматова больше молчала, а Цветаева, напротив, много говорила, притом "часто вставала со стула и умудрялась легко и свободно ходить по моей восьмиметровой комнатенке". Говорила о Хлебникове, чьи неизданные сочинения выпустили в прошлом году Харджиев и Гриц; о Пастернаке, который якобы избегает ее и с которым не виделась полтора года; о западноевропейском кино; о живописи. В голосе ее звучали горечь, нетерпимость, своеволие. После встречи Ахматова не без юмора заметила, что она в сравнении с Цветаевой – "телка", невольно оттенив этими словами свою внешнюю безмятежность, простоту, женственность. Ее горе (она хлопотала за репрессированного сына) было глубоко спрятано; она не позволяла себе быть несчастной. Цветаева тоже не выплескивала наружу трагические обстоятельства; но она не могла скрывать свое врожденное (а теперь усугубившееся) состояние: беды собственного рождения в мир. Она была нервна, угловата, замучена, чем и контрастировала с тоже несчастной, нищей, бездомной, опасающейся слежки, но неизменно царственной и гармоничной "Музой плача". Словом, встретились две разные породы, две разные сущности, поэтические и человеческие, и произошло неизбежное взаимное отталкивание. Около двадцати лет спустя Ахматова написала, что ей хочется просто, "без легенды" "вспомнить эти Два дня". И что если бы встречу записала Цветаева, то "это была бы "благоуханная легенда", как говорили наши деды. Может быть, это было бы причитание по 25-летней любви, которая оказалась напрасной, но во всяком случае это было бы великолепно".