355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Анна Саакянц » Марина Цветаева. Жизнь и творчество » Текст книги (страница 10)
Марина Цветаева. Жизнь и творчество
  • Текст добавлен: 16 октября 2016, 22:06

Текст книги "Марина Цветаева. Жизнь и творчество"


Автор книги: Анна Саакянц



сообщить о нарушении

Текущая страница: 10 (всего у книги 59 страниц)

Это топтанье на месте прерывается стихотворением, в котором Цветаева делает творческий рывок к той себе, какою станет совсем скоро. К той себе, где она прозревает Поэта – Женщину – Любовь – в их противоположных началах, где ее поэтической интуиции приоткрывается двоякость природы человека; две женские сути, символизирующиеся в Психее (душа) и Еве (тело); и обобщеннее: человеческие высоты – и низости, чистота и греховность, свет – и тьма, высшее – и земное, "бытие" – и "быт", – и поэтически – вертикаль и горизонталь:

 
Закинув голову и опустив глаза,
Пред ликом Господа и всех святых – стою.
Сегодня праздник мой, сегодня – Суд.
……………………………..
Что хочешь – спрашивай. Ты добр и стар,
И ты поймешь, что с эдаким в груди
Кремлевским колоколом – лгать нельзя.
 
 
И ты поймешь, как страстно день и ночь
Боролись Промысел и Произвол
В ворочающей жернова – груди.
 
 
Так, смертной женщиной, – опущен взор,
Так, гневным ангелом – закинут лоб,
В день Благовещенья, у Царских врат,
Перед лицом твоим – гляди! – стою.
 
 
А голос, голубем покинув грудь,
В червонном куполе обводит круг.
 

Две чаши весов: на одной – «произвол»: опущенный взор. На другой – высший «промысел», закинутая в своей правоте голова. Две чаши весов – и не перевешивает ни одна. Ибо над всем – вне всего, поверх всего – какой философский и одновременно зрительный образ! – голос поэта (Логос), голубем вылетающий из груди и парящий под куполом храма…

Ибо поэт, по Цветаевой, неподвластен суду. "Ты сам свой высший суд" (Пушкин). "Я не судья поэту, И можно всё простить за плачущий сонет!" (Так в юности Цветаева защищала поэта Эллиса – "Бывшему Чародею"). Поэт, считает она, не только неподсуден сам, но и не судья другим. Он мыслит по собственным категориям. Его "тьма" не всегда означает "зло", а "высота" – "добро". Ева может оказаться доброй, а Психея – бесстрастной. Когда позднее сама Марина Ивановна, в голодной Москве, жестом поэта и "Психеи" отдаст Бальмонту последнюю картофелину, или когда она с какою-то победоносностью уйдет с работы, не в силах "служить", между тем как дома сидят два голодных ребенка, – то как женщина и мать, она… Впрочем, можно ли судить и мерить поэта одними обычными, житейскими мерками? А если он не укладывается в них, а если он только и существует благодаря своей внемерности?.. Все это – вопросы, которые невозможно решить однозначно; во всяком случае, Цветаева в свои двадцать пять – двадцать восемь лет была именно такова. С годами она изменится: в ней станет острее чувство долга. Но взглядов на права поэта не изменит и провозгласит: "В жизни – черно, в тетради – чисто".

* * *

Сейчас ее волнует и мучает одно. Еще в январе Сергей Эфрон, не внявший ее просьбам повременить с приездом из Коктебеля, тайно появился на несколько дней в Москве. 18 января она видела его в последний раз перед более чем четырехлетней с лишним разлукой. Из Москвы он уехал в Ростов, где формировалась добровольческая армия Корнилова. Оттуда в феврале начался трехмесячный «ледяной поход» по донским и кубанским степям на Екатеринодар, а затем, после гибели Корнилова и разгрома белой армии, с ничтожными ее остатками, – отступление, по тому же пути, к Новочеркасску.

Именно в это время Цветаева сделалась ревностной поборницей белого движения, "плакальщицей" "лебединого стана" (под таким названием она задумает книгу стихов). Добровольчество олицетворилось Для нее в образе мужа, "рыцаря без страха и упрека", который на расстоянии превратился почти в символ, в "белого лебедя" – образ, взятый из фольклора и восходящий к лирике 1916 года. То была романтика обреченности. Оплакивая "лебединый стан", Цветаева с самого начала чувствовала, что его дело обречено. Отсюда ее формула: "Добровольчество – это добрая воля к смерти". "Белая гвардия, путь твой высок:

Черному дулу – грудь и висок…" "Не лебедей это в небе стая: Белогвардейская рать святая Белым видением тает, тает…"; "Что делали? – Да принимали муки, Потом устали и легли на сон. И в словаре задумчивые внуки За словом: долг напишут слово: Дон". Интуиция поэта подсказывала истину, что старый мир умирает:

 
Идет по луговинам лития.
Таинственная книга бытия
Российского – где судьбы мира скрыты —
Дочитана и наглухо закрыта.
 
 
И рыщет ветер, рыщет по степи':
– Россия! – Мученица! – С миром – спи!
 

Цветаева вспоминает об Андре Шенье – казненном якобинцами (современники называли его юным лебедем, задушенным кровавыми руками террора):

 
Андрей Шенье взошел на эшафот,
А я живу – и это страшный грех.
Есть времена – железные – для всех.
И не певец, кто в порохе – поет…
 

Сама же Цветаева в «пороховом» восемнадцатом году напряженно работала: написала больше ста тридцати стихотворений (в то время как в «благополучном» шестнадцатом – чуть более ста десяти) и две пьесы.

Стихи ее могут создать ложное впечатление сугубой уединенности поэта, одиночества не только внутреннего, но и внешнего, житейского. Однако именно в житейском отношении Цветаева еще с самой юности была окружена множеством людей и, с юности тяготясь одиночеством, бежала от него, стремясь к общению. Среди записей 1918–1919 годов встречаются такие: "Возвращаюсь от знакомых, где бываю каждый вечер"; "Мы с Алей у Антокольского" и т. п. Тот же Антокольский много лет спустя вспоминал о литературном вечере зимой восемнадцатого на квартире у поэта Амари (Цетлина), на котором присутствовала чуть ли не вся поэтическая Москва; Цветаева была знакома с большинством из поэтов: Вячеславом Ивановым, Андреем Белым, А. Н. Толстым, К. Бальмонтом, Н. Крандиевской, И. Эренбургом… Был на этом вечере Владимир Маяковский, которого Цветаева тоже видела, судя по воспоминаниям ее сестры, не в первый раз; он читал свою поэму "Человек"…

Вообще, от литературной жизни Цветаева отнюдь не отъединялась: она дала пять стихотворений в альманах "Весенний салон поэтов" (вышел весной восемнадцатого); знала многих, хотя внутренне ощущала себя одинокой. Но парадокс в том и состоял, что "одинокий дух" Цветаевой жив был интенсивным общением (личным и заочным) – и без него просто бы погиб. Марина Ивановна могла жаловаться на "совместность", тяготиться ею, но притом постоянно тянулась к людям, увлекалась, разочаровывалась, восхищалась, негодовала, страдала, обвиняла, вставала на защиту… Эту ее двоякость нужно всегда помнить – только тогда личность поэта станет более или менее понятной.

Как перекати-поле, скиталась она по чужим домам, чужим семьям; одиночество, словно ветер, гнало ее. Возвращалась за полночь, темными пустынными улицами, где на каждом углу мог поджидать грабитель под видом патруля; множество амнистированных в революцию уголовников слонялось по большим городам… Одной такой ночью, у самых ворот "борисоглебского" дома, грабитель-таки подкараулил ее: угрожая револьвером, отнял красивый портсигар, цепь с лорнетом – не тронув, однако, девять (!) серебряных колец и десятое обручальное, двух браслетов, часы… Все это Марина Ивановна добросовестно перечислила в дневнике – записала всю сцену – и сотворила свой собственный образ: бесстрашной, ироничной чудачки, которая бродит по улицам разоренной Москвы, обвешанная украшениями, рискуя быть не только ограбленной, но и – убитой.

…Пестрые, неравнозначные, разительные по настроению, иные – оборванные на строке или на слове, беззаботные и тревожные, поверхностные и проницательные, – таковы стихи восемнадцатого года. Охватить их, собрать в нечто целостное – затруднительно, они рассыпаются, подобно множеству листков, вырванных из тетради и разлетевшихся от ветра…

 
Летят они, написанные наспех…
 

Неуловим, ускользаем смятенный дух поэта, потерянного в бурях страшных, жестоких, нечеловеческих событий. Поэт заклинает:

 
Мракобесие. – Смерч. – Содом.
Берегите Гнездо и Дом.
…………………….
Под ударами злой судьбы —
Выше – пра'дедовы дубы!
 

Лермонтовское «я б хотел забыться и заснуть» могло бы стать эпиграфом некоторых цветаевских стихов.

 
Страстный стон, смертный стон,
А над стонами – сон.
………………….
Где пустырь – поле ржи,
Реки с синей водой…
Только веки смежи,
Человек молодой!
 

Две силы: земная и небесная – меряются силой: «Серафим – на орла! Вот бой! Примешь вызов? – Летим за тучи!..» «Гнев Господен нас в мир изве'рг, Дабы помнили люди-небо…» Бог, архангел, иконы – вот словесный арсенал многих стихов тех дней, – словесный, ибо звучание не стало сутью, изначальное богоборчество не заменилось верой. То же – со словом «царь»; год назад Цветаева заявила: «Царь! Вы были неправы!». Теперь ее перо выводит строки, которые выглядят (именно выглядят!) вполне монархистскими: «Это просто, как кровь и пот: Царь – народу, царю – народ… Царь опять на престол взойдет – Это свято, как кровь и пот». Впоследствии, готовя стихи для книги «Лебединый стан», Цветаева сделала примечание: «…а оставалось ему жить меньше трех месяцев!» И в тридцатые годы Марина Ивановна, осмыслив, пропустив внутрь себя события и судьбы и «перемолов» большой материал, напишет «Поэму о Царской Семье». А сейчас, весной восемнадцатого, она и сама не верит в собственные заклинания, ибо, как уже было сказано, многое понимает и предвидит. Но она – во власти своей романтической любви к обреченным и поверженным.

И снова, как уже не однажды, декларации сменяет ясный, чистый голос. Таковы стихотворения, справедливо причисленные к цветаевским шедеврам: о душе, высокой любви и поэтическом призвании; они предвосхищают многие стихотворения, написанные впоследствии на эту тему:

 
Не самозванка – я пришла домой,
И не служанка – мне не надо хлеба.
Я – страсть твоя, воскресный отдых твой,
Твой день седьмой, твое седьмое небо.
 
 
Там, на земле, мне подавали грош
И жерновов навешали на шею.
– Возлюбленный! Ужель не узнаешь?
Я ласточка твоя – Психея!
 

В другом стихотворении, написанном следом, лирическая героиня-поэт делает выбор между бытом, или (шире) – реальностью, и бытием (своим высоким предназначением), между горизонталью и вертикалью:

 
В черном небе – слова начертаны —
И ослепли глаза прекрасные…
И не страшно нам ложе смертное,
И не сладко нам ложе страстное.
 
 
В поте – пишущий, в поте – пашущий!
Нам знакомо иное рвение:
Легкий огнь, над кудрями пляшущий, —
Дуновение – Вдохновения!
 

(Психея ведь тоже – дуновение, дыхание…)

И затем рождаются простые, земные и очень личные строки, проникнутые тоской и любовью:

 
Семь мечей пронзали сердце
Богородицы над Сыном.
Семь мечей пронзили сердце,
А мое – семижды семь.
 
 
Я не знаю, жив ли, нет ли,
Тот, кто мне дороже сердца,
Тот, кто мне дороже Сына…
 
 
Этой песней – утешаюсь.
Если встретится – скажи.
 

Он был жив, ее муж; вот что писал он Волошину и его матери 12 мая из Новочеркасска:

«Дорогие Пра и Макс, только что вернулся из Армии, с которой совершил фантастический тысячеверстный поход. Я жив и даже не ранен, – это невероятная удача, потому что от ядра корниловской Армии почти ничего не осталось… Не осталось и одной десятой тех, с которыми я вышел из Ростова… Но о походе после. Теперь о Москве. Я потерял всякую связь с Мариной и сестрами, уверен, что они меня давно похоронили, и эта уверенность не дает мне покоя. Пользовался всяким случаем, чтобы дать знать о себе, но все случаи были очень сомнительны. Пра, дорогая, громадная просьба к Вам – выдумайте с Максом какой-нибудь способ известить Марину и сестер, что я жив. Боюсь подумать о том, как они перемучились это время… Положение мое очень неопределенное, – пока прикомандирован к чрезвычайной комиссии при Донском правительстве. Может быть, придется возвращаться в Армию, которая находится отсюда верстах <в> семидесяти. Об этом не могу думать без ужаса, ибо нахожусь в растерзанном состоянии. Нам пришлось около семисот верст пройти пешком по такой грязи, о которой не имел до сего времени понятия. Переходы приходилось делать громадные – до 65 верст в сутки… Спать приходилось по 3–4 часа – не раздевались мы три месяца – шли в большевистском кольце – под постоянным артиллерийским обстрелом…. Наше положение сейчас трудное – что делать? Куда идти? Неужели все жертвы принесены даром? Страшно подумать, если это так…».

* * *

Цветаева продолжала много писать; вот ее лето восемнадцатого: за три месяца – полсотни стихотворений.

Сокрытый двигатель поэзии Цветаевой тех месяцев – жадная тяга к Жизни. Некое языческое, повышенно-энергичное ощущение себя, стремление все прочувствовать и пережить, некое все-хотение, – о чем она когда-то сказала: "Я жажду сразу всех дорог!" Это состояние передано в стихах:

 
Ночи без любимого – и ночи
С нелюбимым, и большие звезды
Над горячей головой, и руки,
Простирающиеся к Тому —
Кто от века не был – и не будет,
Кто не может быть – и должен быть…
 
 
И слеза ребенка по герою,
И слеза героя по ребенку,
И большие каменные горы
На груди того, кто должен – вниз…
 

Знаю все, что было, все, что будет, Знаю всю глухонемую тайну, Что на темном, на косноязычном Языке людском зовется – Жизнь.

Потому-то, спустя двадцать лет, перечитав это стихотворение, она записала:

«(Попутная мысль: я с необыкновенной легкостью – чувствовала: всё – за всех – и говорила это окончательно, точно никогда ничего другого (кроме данного) не чувствовала. Это вводило в обман.)»

Недаром ее перо вывело слова:

 
Каждый стих – дитя любви…
 

Любовь: блоковский «тайный жар», горячая причастность, страстное небезразличие к жизни во всех ее проявлениях, даже ненавистных. Ибо ненависть к низшим ценностям для Цветаевой есть обратная сторона любви – к высшим. Так будет всегда; об этом она постоянно будет писать – в стихах, в прозе, в письмах.

Знаменитое шестистишие:

 
Если душа родилась крылатой —
Что' ей хоромы и что' ей хаты!
Что Чингис-Хан ей – и что – Орда!
Два на миру у меня врага,
Два близнеца, неразрывно слитых:
Голод голодных – и сытость сытых!
 

Еще строки, тоже ставшие крылатыми:

 
Стихи растут, как звезды и как розы,
Как красота – ненужная в семье.
……………………………..
О мир, пойми! Певцом – во сне – открыты
Закон звезды и формула цветка.
 

Поэт, по Цветаевой, живет и творит, как птица поет, порой – привычным законам вопреки. «Мой день беспутен и нелеп: У нищего прошу на хлеб, Богатому даю на бедность…» Лирическая героиня парадоксальна, непредсказуема:

 
Белье на речке полощу,
Два цветика своих ращу.
…………………..
Душа и волосы – как шелк.
Дороже жизни – добрый толк…
 
 
И, внезапно и дерзко:
 
 
Я свято соблюдаю – долг.
– Но я люблю вас – вор и волк!
 

Героиня Цветаевой во многом осталась прежней. Она молода и способна иной раз на жестокие слова: «Не учись у старости, Юность златорунная!..» («Пусть не помнят юные…»). Она грешна в своих страстях, когда попадает во власть ночных чар: «Нет, не помочь! Завтра ль, сегодня – Скрутит нас Старая сводня – ночь!» («Ночь – преступница и монашка…»). Она знает всю тьму и весь свет любви, сегодня – роднящей, а завтра – разъединяющей, – эту извечную любовную диалектику, о которой говорит в классически отточенных строках:

 
Как правая и левая рука,
Твоя душа моей душе близка.
 
 
Мы смежены, блаженно и тепло,
Как правое и левое крыло.
 
 
Но вихрь встает – и бездна пролегла
От правого – до левого крыла!
 

И в тот же день (10 июля) пишет другой шедевр:

 
Я – страница твоему перу.
Всё приму. Я белая страница.
Я – хранитель твоему добру:
Возращу и возвращу сторицей.
 
 
Я – деревня, черная земля.
Ты мне – луч и дождевая влага.
Ты – Господь и Господин, а я —
Чернозем – и белая бумага!
 

Но главная тема лирики Цветаевой в эти дни – высокое предназначение поэта, которое достигается отречением от пригибающих душу к земле страстей:

 
Умирая, не скажу: была.
И не жаль, и не ищу виновных.
Есть на свете поважней дела
Страстных бурь и подвигов любовных.
 
 
Ты, – крылом стучавший в эту грудь,
Молодой виновник вдохновенья —
Я тебе повелеваю: – будь!
 
 
Я – не выйду из повиновенья.
 

Так в лирику Цветаевой вошел образ парящего над поэтом крылатого гения вдохновения. Знаменательно, что это – не Муза, а мужское ее воплощение: «Рыцарь ангелоподобный – Долг! Небесный часовой… Еженощный соглядатай, Ежеутренний звонарь…» Единственный господин и повелитель, священный Логос, голос свыше, во власти которого целиком поэт, так же, как некогда – Жанна д'Арк:

 
Свинцовый полдень деревенский.
Гром отступающих полков.
Надменно-нежный и не женский
Блаженный голос с облаков:
 
 
– «Вперед на огненные муки!»
В ручьях овечьего руна
Я к небу воздеваю руки —
Как – древле – девушка одна…
 

С Жанной д'Арк отождествляет Цветаева свою лирическую героиню: «Доблесть и девственность! – Сей союз Древен и дивен, как Смерть и Слава…» «Нежную руку кладу на меч: На лебединую шею Лиры».

Поэт, подобно герою, идет "на огненные муки". Его крылатый повелитель приобретает облик огненного коня:

 
Ох, огонь – мой конь – несытый едок!
Ох, огонь на нем – несытый ездок!
С красной гривою свились волоса…
Огневая полоса – в небеса!
 
(«Пожирающий огонь – мой конь!..»)

Это стихотворение предвосхищает будущую поэму «На Красном Коне».

Поэт и его крылатый гений, по мысли Цветаевой, становится неразъединимым целым, ибо они – одной "породы": "Крестили нас – в одном чану, Венчали нас – одним венцом, Томили нас – в одном плену, Клеймили нас – одним клеймом" ("Гению"). Вселяясь в Поэта, Гений превращает его жизнь в творческий костер:

 
Что другим не нужно – несите мне:
Всё должно сгореть на моем огне!
Я и жизнь маню, я и смерть маню
В легкий дар моему огню.
……………………………
Птица-Феникс – я, только в огне пою!
Поддержите высокую жизнь мою!
Высоко горю – и горю дотла!
И да будет вам ночь – светла!
 

…Но Марина Цветаева была еще и матерью двоих детей, которая любила их не только как мать, но и как поэт. «Не знаю, где ты' и где я', Те ж песни и те же заботы», – писала она в стихах к шестилетней Але, к которой относилась по меньшей мере, как к взрослой подруге. Вот как передан в стихотворении диалог с девочкой, в котором заключено для поэта самое дорогое:

 
– Где лебеди? – А лебеди ушли.
– А во'роны? – А во'роны – остались.
– Куда ушли? – Куда и журавли.
– Зачем ушли? – Чтоб крылья не достались.
 
 
– А папа где? – Спи, спи, за нами
Сон, Сон на степном коне сейчас приедет.
– Куда возьмет? – На лебединый Дон.
Там у меня – ты знаешь? – белый лебедь…
 

С шести-семи лет Аля вела дневники и писала письма, поражавшие литературным талантом и какою-то недетской проницательностью. «Мой первенец светлый и страшный», – написала Цветаева. В ее записных книжках все время присутствует Аля, чудо-ребенок, верный друг и собеседник:

" Аля:– «Марина! Что такое – бездна?»

Я:– «Без дна».

Аля:– «Значит, небо – единственная бездна, потому что только оно одно и есть без дна»…

Аля:– «Марина! Неужели ты все эти стихи написала? Мне даже не верится – так прекрасно!»

– "Мама! Я не могу спать! У меня такие острые думы!"

Конечно, Аля не была обычным ребенком; обычных детей Марина Ивановна… не любила:

«Почему я люблю веселящихся собак и не люблю (не выношу) веселящихся детей?.. Куда пропадает Алина прекрасная душа, когда она бегает по двору с палкой, крича: Ва-ва-ва-ва!»…Когда Аля с детьми, она глупа, бездарна, бездушна, и я страдаю, чувствую отвращение, чуждость, никак не могу любить".

Перед началом осени она привезла в Москву маленькую Ирину, которую на лето брала с собой в деревню Лиля Эфрон. «Это была умная, кроткая, нежная девочка, – вспоминала последняя. – Привезла я ее совсем больной, слабой, она все время спала, не могла стоять на ногах. За три месяца она стала неузнаваемой, говорила, бегала. Тиха она была необыкновенно…»

В сентябре Цветаева написала два стихотворения к Ирине.

 
Под рокот гражданских бурь,
В лихую годину,
Даю тебе имя – мир,
В наследье – лазурь.
 
 
Отыйди, отыйди, Враг!
Храни, Триединый,
Наследницу вечных благ
Младенца Ирину!
 

В другом стихотворении поэт как бы обращается к Судьбе, страстно желая верить в ее добрый промысел, – но в заклинания все же вкрадывается тревога:

 
Колыбель, овеянная красным!
Колыбель, качаемая чернью!
Гром солдат – вдоль храмов – за вечерней…
А ребенком вырастет – прекрасным.
 
 
С молоком кормилицы рязанской
Он всосал наследственные блага:
Триединство Господа – и флага,
Русский гимн – и русские пространства.
 
 
В нужный день, на Божьем солнце ясном,
Вспомнит долг дворянский и дочерний —
Колыбель, качаемая чернью,
Колыбель, овеянная красным!
 
* * *

На некоторое время писание стихов прекращается; в тетради – перерыв в девятнадцать дней. Ирину Марина Ивановна вновь отдала под присмотр сестрам мужа, так как знакомые устроили ей на несколько дней поездку за продуктами в Тамбовскую губернию, на станцию

Усмань; сначала поездка была отложена, затем, 15 сентября, состоялась.

Из записей, которые вела во время поездки, Цветаева сделала впоследствии очерк "Вольный проезд": сценки, портреты, разговоры– на фоне разрухи, брожения, хаоса… Зоркость глаза и острый сарказм дали ей возможность заметить и подвергнуть презрительному изничтожению увиденные приметы ожирения, обуржуазивания, самодовольной сытости и торгашества. Есть у Цветаевой такие слова:

"О черни.

Кого я ненавижу (и вижу), когда говорю: чернь.

Солдат? – Нет, сижу и пью с ними чай часами из боязни, что обидятся, если уйду.

Рабочих? – Нет, от "позвольте прикурить" на улице, даже от чистосердечного: "товарищ" – чуть ли не слезы на глазах.

Крестьян? – Готова с каждой бабой уйти в ее деревню – жить: с ней, с ее ребятишками, с ее коровами (лучше без мужа, мужиков боюсь!) – а главное: слушать, слушать, слушать!

Кухарок и горничных? – Но они, даже ненавидя, так хорошо рассказывают о домах, где жили: как барин газету читал: "Русское слово", как барыня черное платье себе сшила, как барышня замуж не знала за кого идти: один дохтур был, другой военный…

Ненавижу – поняла – вот кого: толстую руку с обручальным кольцом и (в мирное время) кошелку в ней, шелковую ("клеш") юбку на жирном животе, манеру что-то высасывать в зубах, шпильки, презрение к моим серебряным кольцам (золотых-то, видно, нет!) – уничтожение всей меня-все человеческое мясо – мещанство!"

Еще одна:

"Большевики мне дали хороший русский язык (речь, молвь)… Очередь – вот мой Кастальский ток! Мастеровые, бабки, солдаты…

Этим же даром большевикам воздам!"

Во время тамбовской поездки Цветаева записывала разговоры. Из них встают живые характеры. Как в прошлогоднюю октябрьскую поездку встретила она «Пугачева», так теперь – ожившего Стеньку Разина. «Разиным» она сразу назвала молодого слободского парня, недавнего солдата, увидев в нем русского самородка, а также прототипа «post factum» героя своих прошлогодних стихов о Разине, которые она тут же и переписала для него. (Впрочем, возможно, этого и не было, и поэт несколько приукрасил события?..) Однако рассказ живого «Стеньки Разина» Цветаева воспроизвела в тетради:

"А теперь я вам, барышня, за труды за ваши, сказ один расскажу – про город подводный. Я еще махоньким был, годочке по восьмом, – отец сказывал.

Будто есть где-то в нашей русской земле озеро, а на дне озера того – город схоронен: с церквами, с башнями, с базарами – с амбарами.

(Внезапная усмешка). А каланчи пожарной – не надо: кто затонул – тому не гореть! И затонул будто бы тот град по особому случаю. Нашли на нашу землю татары, стали дань собирать: чиста злата крестами, чиста се'ребра колоколами, честной крови-плоти дарами. Град за градом, что колос за колосом, клонятся: ключми позвякивают, татарам поддакивают. А один, вишь, князь – непоклонлив был: "Не выдам я своей святыни– пусть лучше кровь моя хлынет, не выдам я своей Помоги – отрубите мне руки и ноги!" Слышит – уж недалече рать: топота' великие. Созывает он всех звонарей городских, велит им изо всей силы-мочи напоследок в кол`кола взыграть: татарам на омерзение, Господу Богу на прославление. Ну-и постарались тут звонарики! Меня вот только, молодца, не было… Как вдарят! Как грянут! Аж вся грудь земная – дрогом пошла!

И поструились, с того звону, реки чиста-серебра: чем пуще звонари работают, тем круче те реки бегут. А земля того серебра не принимает, не впитывает. Уж по граду ни пройти-ни проехать, одноэтажные домишки с головой под воду ушли, только Князев дворец один держится. А уж тому звону в ответ – другие звоны пошли: рати поганые подступают, кривыми саблями бряцают. Взобрался князь на самую дворцовую вышку – вода по грудь – стоит с непокрытой головой, звон по кудрям серебром текст. Смотрит: под воротами-то – тьма! Да как зыкнет тут не своим голосом:

– Эй, вы, звонарики-сударики!

Только чего сказать-то он им хотел – никто не слыхал! И городу того боле – никто не видал!

Ворвались татары в ворота – ровень-гладь. Одни струйки меленькие похлипывают…

Так и затонул тот город в собственном звоне".

В стихах, написанных после возвращения, рисуется смерть лирической героини-земной, простой женщины: «Я теперь уже не ем, не пью, Я пою-кормлю орла степного» («А взойдешь – на кра'ешке стола…»). В стихотворении «Два цветка ко мне на грудь…» дана картина ее последнего пути (как некогда в стихотворении 1916 года «Настанет день – печальный, говорят!..») и как-то прозаически, приземленно вспоминается жизнь на земле: "В год, <отмеченный бедою> [35]35
  Эти слова вписаны при перепечатке рукой А.С. Эфрон.


[Закрыть]
Было у меня две дочери, – Так что мучилась с мукой И за всем вставала в очередь". (Попутно заметим здесь отголоски раннего стихотворения «Мука' и му'ка»).

Однако мужество – никогда не предающий спутник лирической героини. Вновь перевоплощается она в Жанну д'Арк: "И восстала – миры побороть – Посвященная в рыцари – Плоть" ("Был мне подан с высоких небес…"); "Я стала Голосом и Гневом, Я стала Орлеанской Девой" ("Любовь! Любовь! Куда ушла ты?.. ").

Но и вне чужих обличий предстает она: женщина-поэт.

 
Не смущаю, не пою
Женскою отравою.
Руку верную даю —
Пишущую, правую.
 

Из мира внешнего, страшного, жестокого стремится она к себе «домой», в чертоги своей души, «в страну Мечты и Одиночества», где, всем достоверностям вопреки, можно предаваться грезам о своем «белом рыцаре»:

 
Героизму пристало стынуть.
Холод статен, как я сама.
Здравствуй, – белая-свет-пустыня,
Героическая зима!
 
 
Белый всадник – мой друг любимый,
Нынче жизнь моя – лбом в снегу.
В первый раз воспеваю зиму
В восемнадцатом сем году.
 

Из письма от 26 октября (Коктебель):

"Дорогая, родная моя Мариночка,

Как я ни хотел этого, какие меры против этого ни принимал, – мне все же приходится уезжать в Добровольческую Армию.

Я Вас ожидал в Коктебеле пять месяцев, послал за это время Вам не менее пятнадцати писем, в которых умолял Вас как можно скорее приехать сюда с Алей. Очевидно, либо письма не дошли, либо Ваши обстоятельства сложились так, что Вы не смогли выехать.

Все, о чем Вы меня просили в письме, – я исполнил. Я ожидал Вас здесь до тех пор, пока это было для меня возможно. У меня не было денег – я, против своего обыкновения, занимал у кого только можно, чтобы только дотянуть до Вашего приезда. Занимать больше не у кого. Денег у меня не осталось ни копейки.

Макс Вам все расскажет о моей жизни в Коктебеле. Он мне очень помог во время моего пребывания здесь… Макс и Пра были для меня, как родные…

Теперь о главном. Мариночка, – знайте, что Ваше имя я крепко ношу в сердце, что бы ни было – я Ваш вечный и верный друг. Так обо мне всегда и думайте.

Моя последняя и самая большая просьба к Вам – живите.

Не отравляйте свои дни излишними волнениями и ненужной болью. Все образуется и все будет хорошо.

При всяком удобном случае – буду Вам писать. Целую Вас, Алю и Ириночку. Ваш преданный

С."

Это письмо Марина Ивановна никогда не прочитает: не будет оказии в Москву, и оно так и останется в архиве Волошина.

Судя по стихам, теперь она все больше стремится спрятать голову под зыбкое крыло Романтики, которая принимает разные обличья. Ноябрь восемнадцатого для Цветаевой плодотворен: около тридцати пяти стихотворений. Так называемые "цыганские": "Чтобы помнил не часочек, не годок – Подарю тебе, дружочек, гребешок… Нет на свете той расчески чудней: Струны – зубъя у расчески моей!.." Гаданье: "Развела тебе в стакане Горстку жженых волос… Чтоб ослеп-оглох, Чтоб иссох, как мох, Чтоб ушел, как вздох". Стихи, стилизованные под народные песни: "Нет, с тобой, дружочек чудный, Не делиться мне досугом"; "Радость – что сахар, Нету – и охаешь, А завелся как – Через часочек: Сладко, да тошно!" Все это получается у Цветаевой с первозданной непосредственностью, словно всю жизнь провела она в русской деревне… Недаром вырвалось у нее в одном незавершенном стихотворении:

 
Песня поется, как сердце бьется —
Жив, так поёшь…
 

Еще раз появляется в стихах имя Разина («Царь и Бог! Простите малым…»). Он – не действующее, а страдательное лицо: поэт-романтик взывает о милосердии к врагу:

 
Царь и Бог! Простите малым —
Слабым – глупым – грешным – шалым,
В страшную воронку втянутым,
Обольщенным и обманутым, —
 
 
Царь и Бог! Жестокой казнию
Не казните Стеньку Разина!..
 

От Разина переносится воображение поэта в наполеоновские времена – и возникают два совершенно иных, и тоже непривычных по стилю, стихотворения о мальчике-барабанщике, готовом в любую минуту умереть за обожаемого императора: «А настигнет Смерть-Волчица – Весь я тут – вся недолга! Императору – столицы, Барабанщику – снега».

* * *

Двадцать шестого ноября 1918 года Цветаева поступила на работу в Народный комиссариат по делам национальностей (Наркомнац). Вот анкета, на которую отвечала Марина Ивановна (пункты, которые заполняла не она, выделены курсивом):

"Имя, отчество и фамилия Марина Ивановна Эфрон

Адрес Борисоглебский пер<еулок>, д<ом> 6

Год рождения 1892 г.

Семейное положение Замужем, двое детей, муж болен, в отъезде

Специальность Литература

Знает ли языки и степень знания Французский и немецкий яз<ыки>. Владею

свободно.

Принадлежит ли к профессиональному союзу и какому К Московскому профессиональному союзу

писателей

Принадлежит ли к партии и какой именно –

В каком комиссариате и отделе служит В информ<ационном> отд<еле> Наркомнац

На какой должности Пом<ощник> инф<орматора> (русский стол)

Время поступления на службу (месяц и число) 26-го ноября

По чьей рекомендации поступил Бернарда Генриховича Закс<а>

Размер жалованья 720р<ублей>

Прежняя служебная деятельность

(по возможности подробно) Отзывы о книгах в журнале "Северные записки"

Зачислить с 26 ноября 1918 г. С. С. Пестковск<ий>

Марина Эфрон".

Как же, должно быть, мучительно было Марине Ивановне заполнять эту анкету. Впервые в жизни предстояло «служить» в учреждении, что само по себе было устрашительным и нежелательным. Притом для этого предлагалось ответить на коварные вопросы: например, о семейном положении. Правда, Марина Ивановна с уверенностью ответила на пункт о знании языков, и, более или менее твердо – о рекомендателе, «квартиранте» Б. Г. Заксе, польском еврее, коммунисте; работал он тогда в Наркомате финансов. (Благодарность этому отзывчивому человеку Цветаева воздаст с доброй улыбкой спустя много лет, в очерке «Дом у Старого Пимена».) Но на последний пункт анкеты Марина Ивановна дает ответ ложный. Потому что никогда ничего она в «Северных записках» не рецензировала, а печатала там свои стихи, и еще – перевод французского романа, как мы помним. Страх, вернее – опаска перед всем чужим, чуждым, надвинувшимся на нее, продиктовал ей эту неправду. А возможно, она вняла чьему-нибудь совету… того же Закса (?).


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю