355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Анна Саакянц » Марина Цветаева. Жизнь и творчество » Текст книги (страница 57)
Марина Цветаева. Жизнь и творчество
  • Текст добавлен: 16 октября 2016, 22:06

Текст книги "Марина Цветаева. Жизнь и творчество"


Автор книги: Анна Саакянц



сообщить о нарушении

Текущая страница: 57 (всего у книги 59 страниц)

Конечно, обе были скованы, – тем более на второй день, в присутствии других. Ахматова впоследствии сожалела, что не прочла Цветаевой посвященное ей стихотворение прошлого года "Невидимка, двойник, пересмешник…". "Ей я не решилась прочесть, – сказала она Л. К. Чуковской в 1956 году. – А теперь жалею. Она столько стихов посвятила мне. Это был бы ответ, хоть и через десятилетия. Но я не решилась из-за страшной строки о любимых" ("Поглотила любимых пучина". – А.С.).

Ариадна Эфрон со слов Ахматовой записала впоследствии, что Марина Ивановна переписала для Анны Андреевны несколько стихотворений и подарила типографские оттиски "Поэмы Горы" и "Поэмы Конца", – все погибло при одном из обысков. Однако позже Ахматова рассказывала, что Цветаева подарила ей "Поэму Воздуха", а она прочла Цветаевой первый набросок "Поэмы без героя".

Символично: оба поэта хотели познакомить друг друга с самыми своими заветными вещами. Но… понимания не возникло. Через девятнадцать лет Ахматова, перечтя "Поэму Воздуха", записала:

«Марина ушла в заумь… Ей стало тесно в рамках Поэзии… Ей было мало одной стихии, и она удалилась в другую или в другие. Пастернак – наоборот: он вернулся (в 1941 году – Переделкинский цикл) из своей пастернаковской зауми в рамки обычной (если поэзия может быть обычной) Поэзии…»

Ахматова не захотела последовать за Цветаевой в «другую стихию» и назвала «заумью» цветаевскую попытку проникнуть в дух Поэта, рвущийся в поднебесье. Но и Цветаева не восприняла ахматовскую поэму. Она слушала строки, сочиненные этой «дамой», – ибо именно так она отозвалась о «Царскосельской музе», – где звучали, говоря словами самой Ахматовой, "очень глубоко и очень умело спрятанные обрывки «Реквиема» (но она и понятия не имела об этой вещи!). А к стихам, где мелькали тени прошлого века, «арлекинада тринадцатого года», осталась глуха.

«Когда в июне 1941 г. я прочла М<арине> Ц<ветаевой> кусок поэмы (первый набросок), – вспоминала Ахматова, – она довольно язвительно сказала: „Надо обладать большой смелостью, чтобы в 41 году писать об Арлекинах, Коломбинах и Пьеро“, очевидно полагая, что поэма – мирискусническая стилизация в духе Бенуа и Сомова…».

В поэме Ахматовой Цветаева не вычитала трагичности времени, трагичности бега времени.

В поэме Цветаевой Ахматова не восприняла трагичности бытия поэта в мире.

Так произошла эта невстреча, – в быту. А в бытии – столкновение двух начал: аполлонического и дионисийского…

* * *

В июне – с 19 по 26 – 27 Цветаева была занята переводами Федерико Гарсиа Лорки, – на французский – «Баллада морской воды», «Сто всадников», «Гитара», – и на русский. Трагическое мироощущение молодого поэта, впоследствии мученически погибшего на испанской войне (его расстреляли испанские фашисты), было, несомненно, близко ее сердцу.

Из цветаевских переводов Лорки на русский известно пять: "Гитара", "Пейзаж", "Селенье", "Пустыня", "Пещера". Самые грустные, самые печальные стихи выбирала Цветаева, а "Пустыня", так и кажется, что не переведена, а изначально написана ею; есть в этом стихотворении что-то общее с цветаевской "Сивиллой":

 
Прорытые временем
Лабиринты —
Исчезли.
Пустыня —
Осталась.
 
 
Несмолчное сердце —
Источник желаний —
Иссякло.
Пустыня —
Осталась.
……………….
Умолкло, заглохло,
Остыло, иссякло,
Исчезло.
Пустыня —
Осталась.
 

Что это, как не автопортрет переводчицы?..

В том же июне она перевела с немецкого (автор пока не установлен) стихотворение "Девическая могила" с посвящением T. W. P.

* * *

Восемнадцатое июня был, вероятно, последним днем, который слегка «улыбнулся» Марине Ивановне в ее нечеловеческой жизни…

Они с Муром, а также Крученых и молоденькая Лидия Либединская ездили в подмосковное (тогда) Кусково, где Крученых снимал на лето маленький "чуланчик". С какими чувствами гуляла Марина Ивановна по прекрасному парку, украшенному скульптурами, с прудами и павильонами – "Эрмитажем", "Голландским", "Итальянским" и другими – бродила по анфиладам летнего дворца Шереметевых, принадлежавшего к ее любимому "осьмнадцатому веку", по расположенному во дворце музею керамики? "Хороший дом, хочу жить в нем", – такую шутливую надпись сделала Цветаева Либединской на фотографии всех четверых, снятой местным фотографом и к вечеру уже готовой. Быть может, ей вспоминались поездки в Версаль: дворец, парк, Трианон, где она любила выпить чашечку кофе… В какие незапамятные, просто неправдоподобные это было времена!

Она надписала другой экземпляр фотографии:

«Дорогому Алексею Елисеевичу Крученых с благодарностью за первую красоту здесь – Кусково – озеро и остров – фарфор – в день двухлетия моего въезда. МЦ. 18-го июня 1941 г.».

«Первую красоту здесь»… За два года только и видела Марина Ивановна: страшное Болшево, убогое и тоже страшное – по ночам – Голицыне, пригородные поезда, московские чужие квартиры… Ей действительно за все это время ни разу не удалось увидеть красоту.

На той последней своей фотографии она стоит во втором ряду, в скромной кофточке с отложным воротничком, в берете, из-под которого сбоку выбиваются волосы. Такая "обыденная", такая безразличная к своей внешности, с выражением, подобающим рядовому, заурядному снимку…

* * *

Прошло три дня. Наступило воскресенье – двадцать второе июня. Был солнечный день. В том году в Подмосковье ранние белые грибы соседствовали с поспевшей земляникой…

"22 июня – война; узнала по радио из открытого окна, когда шла по Покр<овскому> бульвару", – записала Марина Ивановна. Кто знает, почему в этот день она вынула из своего архива рукопись юношеского стихотворения, написанного двадцать восемь лет назад – вероятно, в такой же ясный коктебельский день:

 
"Солнцем жилки налиты – не кровью —
На руке, коричневой уже.
Я одна с моей большой любовью
К собственной моей душе.
 
 
Жду кузнечика, считаю до' ста,
Стебелек срываю и жую…
– Странно чувствовать так сильно и так просто
Мимолетность жизни – и свою.
 
15-го мая 1913 г."

И приписала внизу:

«Из юношеских стихов, нигде не напечатанных. МЦ, Москва, 22-го июня 1941 г.»

Может, готовилась подарить кому-нибудь, с кем встречалась накануне в Телеграфном у Яковлевой? А может, оглушенная страшным сообщением, специально пометила это стихотворение, звучащее в тот проклятый день особенно символически?…

Двадцать первого, в последнюю предвоенную субботу, у Яковлевой, по обыкновению, собралось несколько литераторов; Марина Ивановна читала там вызволенную у Кваниной "Повесть о Сонечке"; разошлись под утро. Провожая Цветаеву домой, молодой поэт и переводчик Элиз-бар Ананиашвили, восхитившись дивной летней ночью, внезапно подумал и сказал о том, что вдруг грянет война, и как они тогда будут вспоминать тот вечер. Все это он рассказал четверть века спустя Яковлевой, что она и записала; он и теперь помнит и ту ночь, и свои слова… [142]142
  В 1987 году появилось интервью с восьмидесятипятилетним А. А. Тарковским, который вспоминал, как они с Цветаевой 22 июня до шести утра гуляли по Москве: "Где-то между 5 и 6 часами утра Марина Ивановна вдруг говорит: «Вот мы сейчас идем, а уже, наверное, началась война…» («Литературная Россия», 1987, 26 июня). Естественно, что гораздо достовернее представляется свидетельство Э. Ананиашвили, который, кстати, утверждает, что Тарковского на том вечере у Яковлевой не было (и она тоже не упомянула его в числе присутствующих). Да и сам Тарковский, по свидетельству М. Белкиной, говорил ей в начале 80-х годов, что в тот день у Яковлевой не был.


[Закрыть]

* * *

Сначала Цветаева попыталась работать. Запись от 27 июня:

«Попробуем последнего Гарсиа Лорка».

Но в тетради больше ничего нет.

…По-видимому, общалась с Эренбургом. 29 июня он записал: "Марина о квартире и стихах". Неизвестно, был ли то разговор по телефону или встреча. "О квартире" – скорее всего потому, что Марине Ивановне невыносимо было соседство и она хотела бы переехать. "О стихах" – о ее переводах(?).

* * *

(Шестого июля Сергею Яковлевичу, вместе с его пятью «подельниками», – в списке он стоит первым, – был вынесен приговор: «…подвергнуть высшей мере наказания – расстрелу, с конфискацией всего лично им принадлежащего имущества. Приговор окончательный и обжалованию не подлежит». Приговор приведут в исполнение 16 октября 1941 г. в Москве.)

* * *

Седьмого июля, отмечая военные сводки, Эренбург вновь записал: «Цветаева». Может быть, в связи с тем, что накануне в эвакуацию в Татарию по Каме отбыл первый эшелон Союза писателей и Марине Ивановне пришла мысль об эвакуации? Хотя в то же время она была озабочена поисками новой комнаты (нелады с соседями) и чуть ли не собиралась переехать в одну из двухкомнатных квартир Пастернака – сам он жил в Переделкине. Редактор 3. Кульманова вспоминает такие слова Цветаевой: «Борис Пастернак мог бы пригласить нас к себе на время на дачу».

По-видимому, Марина Ивановна затем раздумала ехать в квартиру Пастернака, и внезапно приняла другое решение: уехать прочь, хотя бы ненадолго, не видеть Москвы в преддверии паники, с ее заклеенными полосами бумаги окнами, мешками с песком, наконец – от ужасного зрелища уходивших на войну отрядов.

"Господи! – и для чего стольким простреливать грудь?" – вырвалось у нее ровно двадцать пять лет назад в Александрове ("Белое солнце и низкие, низкие тучи…") А пятнадцать лет назад, когда родился сын:

«Мальчиков нужно баловать, – им, может быть, на войну придется».

Она металась, она была в панике; второстепенное смешивалось с насущным, но все поглощала явная, стремительно приближавшаяся опасность, из которой не было выхода. Впереди маячил лишь тупик.

И тогда каким-то инстинктивным движением она решила спрятать голову под крыло. И уехала… к Вере Меркурьевой: станция Пески, погост Старки, десять верст от Коломны, а та, в свою очередь, – сто пятнадцать километров от Москвы, – неблизко. Вроде Тарусы.

Так, на исходе жизни, как некогда на ее заре, Цветаевой суждено было немножко пожить в среднерусской природе. В красоте, которую – впрочем, заметила ли?..

Вера Меркурьева оказалась надежным человеком: старая, больная, "неблагополучная", она, не в пример "благополучным" советским собратьям по ремеслу, поделилась с Цветаевой единственным, чем могла. Она с подругой снимала две комнаты в избе; в других двух комнатах жил А.С. Кочетков с женой. Рядом – переводчик С. В. Шервинский с семьей – на "руинах" родового имения его родителей. В Старках витал "дух" Анны Ахматовой, пять лет назад приезжавшей туда и осветившей жизнь Меркурьевой. Коломне Ахматова обязана строками, обращенными в 1940 году к Цветаевой:

 
То кричишь из Маринкиной башни:
«Я сегодня вернулась домой…»
 

Но этих строк, как мы уже говорили, Марина Ивановна никогда не увидела, а если б и увидела, то все теперь было ей совершенно безразлично. Она прожила эти дни, как тень. Именно тенью запомнилась она Шервинским: как «проходила мимо их флигеля в черном платке к колодцу». (Наверное, за «платок» приняли цветаевский беретик.)

Сама Меркурьева в феврале следующего года вспоминала, что в Старках Марина Ивановна была "такая – сама не своя, что чувствовалось что-то недоброе" и что была она "неузнаваемо постаревшей".

Там, в Старках, Марина Ивановна избежала кошмара первой бомбежки Москвы в ночь с 21 на 22 июля. На расстоянии более сорока километров было видно зарево от немецких осветительных ракет и пылающих домов…

Двадцать четвертого июля, повинуясь неостановимому беспокойству, в разгар бомбежки и паники, она вернулась в Москву. Нужно ли описывать ее отчаяние? Однако пока еще действовал, пересиливая все муки, ее внутренний закон, рожденный вместе с рождением сына шестнадцать лет назад: "Если бы мне сейчас пришлось умереть, я бы дико жалела мальчика, которого люблю какою-то тоскливою, умиленною, благодарною любовью". Его надо было спасать, увозить прочь от бомбежек, от крыш, куда падали зажигалки, а он, естественно, там дежурил. Но куда ехать? К кому? С кем?

Марина Ивановна была совсем, совсем одна. Вселенски одна.

Она оказалась в ситуации, напоминающей зиму двадцатого года, когда забрала тяжелобольную Алю из приюта, а на маленькую Ирину не хватило душевных сил; поблизости не оказалось никого, кто бы взял на свои плечи часть ее ноши. Но тогда Марина Ивановна была молода, – да и сама ситуация, при всей тяжести, была в какой-то мере легче, однако и тогда сил на всё не хватило…

Эренбург вспоминал, что в августе Цветаева приходила к нему, но разговора у них не получилось: он целиком был поглощен дурными сводками с фронта и фактически от нее отмахнулся.

Она непреложно знала: необходимо эвакуироваться. Мур резко протестовал; ему было интересно действовать: тушить на крыше зажигалки, он чувствовал себя героем. А Марина Ивановна сходила с ума от страха за него. Они ссорились, конечно.

Она собирала в Союзе писателей необходимые бумаги для эвакуации; соображала, что взять с собой, что оставить. Чемоданчик с наиболее, по-видимому, ценной частью архива, находившийся у Тарасенковых и возвращенный ей, она возьмет с собой. Остальное: книги, рукописи, вещи – отдаст поэту Б. А. Садовскому, жившему в одном из помещений бывшего Новодевичьего монастыря. Вещи "канут", то есть будут проданы; то же будет и с книгами; впоследствии, по настоятельному требованию Ариадны, бомбардировавшей близких письмами, цветаевский архив перевезут в Мерзляковский к Елизавете Яковлевне, и он будет спасен. Чемоданчик ("сундучок", – как напишет Марина Ивановна) спасет Мур…

Ходила Марина Ивановна в Гослитиздат, где у нее были доброжелатели. От П. Чагина, исполнявшего обязанности директора и некогда, без сомнения, помогшего вставить в план книгу ее стихов, взяла письмо в Татарское отделение Союза писателей, с просьбой использовать ее в качестве квалифицированной переводчицы. И другое письмо – от него же и с такою же просьбой – в Татиздат. Самоочевидная тщета…

А кроме того, Марина Ивановна пришла в Гослитиздат в редакцию литературы народов СССР, для которой делала многие переводы, к заведующей А. П. Рябининой, – с ней ее в свое время познакомил Пастернак – и передала Рябининой самое дорогое из своего архива: конверт, на котором написала: "Р. М. Рильке и Борис Пастернак (Gilles, 1926 г.)". Столь великое значение придавала она письмам своих "собратьев", перед которыми преклонялась; в архиве же своем оставила собственноручные копии рильковских и пастернаковских писем…

Все, кто видел тогда Цветаеву, вспоминают, как она была потеряна, несчастна, беспомощна и неуверенна. Однако это было не совсем так. Она приняла твердое решение: ехать с группой литераторов, отправляющейся в Чистополь и Елабугу.

Заплатила за дорогу. Сохранилась копия квитанции, выданной бухгалтерией Литфонда:

"6 Августа 1941 г.

Квитанция кассов. приход. ордера N 1589 Принять 175 руб. 40 коп. от Цветаевой за проезд на пароходе до Елабуги 2 билета по 41 р. – 82 р. 2 багажа по 46 р. 70–93–40…"

Заказала на раннее утро восьмого грузовик до речного вокзала. По-видимому, даже самые близкие люди: друзья Ариадны Самуил Гуревич и Нина Гордон ничего о том не знали. Нина Павловна Гордон вспоминает, что накануне, седьмого, им удалось уговорить Марину Ивановну повременить с отъездом, подождать следующей писательской группы, и что как будто убедили ее, – хотя в ее комнате все было «вверх дном – сдвинутые чемоданы, открытые кофры, на полу – большие коричневые брезентовые мешки». А на утро следующего дня узнали, что она все-таки уехала.

Об отъезде Цветаевой знал Борис Пастернак. Он приехал ее проводить на речной вокзал. С ним был молодой поэт Виктор Боков, отправлявший вещи жене в Чистополь. Цветаеву с сыном он видел впервые, однако не преминул вынести свой суд над Муром, ссорившимся с матерью и не желавшим уезжать [143]143
  «Странным тогда показался его поступок. Отпускать родную мать в неведомые края и не сказать ни единого слова утешения, не обнять ее!» – пишет Боков. Из этих слов можно сделать вывод, что Мур остался в Москве, и Цветаева Уезжала в эвакуацию одна(??).


[Закрыть]
. (Заметим: все, кому не лень, судили и продолжают судить сына Цветаевой – не давая себе труда задуматься, что тем самым они перекладывают всю вину за гибель Поэта с эпохи, общества, системы, отдельных непорядочных людей – на плечи несчастного мальчишки.)

…Ей помогли погрузить нескладный, громоздкий багаж. Все: от одежды и кастрюль до столового серебра и французской шерсти на продажу – было кое-как набито в мешки и тюки. Сохранилась бумажка:

"Цветаева

мест 5

до Елабуга14

8/VIII 41".

Елабуга

Приезд. Поиски работы. Путешествие в Чистополь. 26 августа. Последний образ Марины Ивановны. Возвращение в Елабугу. 30 августа. Конец.

Плаванье заняло десять дней. Сначала в Горьком пересели на другой пароход и поплыли в Казань: оттуда – в Чистополь. В Казани Марина Ивановна отправила письмо на имя Т. Имамутдинова, председателя правления Союза писателей Татарии. Просила помочь устроиться и работать в Казани: «Надеюсь, что смогу быть очень полезной, как поэтическая переводчица» – вряд ли она сама верила в эти слова… Было и другое ее письмо, оно не сохранилось. В Казань она никогда не попала и письма от Чагина никому не передала.

Она держалась отчужденно, курила, нервничала. Наступил непривычный досуг, и с неотвратимостью судьбы стало наползать: а есть ли смысл для нее продолжать существование? Муру нужно жить, он будет жить, а она… Ее мозг, великий отравитель, работал без "сбоя"… И не только мозг, но – интуиция, знание наперед. Ведь когда еще она сказала:

 
Дано мне отплытье
Марии Стюарт.
 

«Вот так – один шаг, и все кончено», – говорила она, подходя к борту пароходика…

Приплыли в Чистополь на Каме. Марине Ивановне хотелось сойти – потому что там сошли несколько человек, с кем она успела познакомиться. Но в Чистополь было нельзя: говорят, он забит эвакуированными; ехать туда могли только родственники уже находившихся там. Так постановил Литфонд, и раболепное новоявленное начальство из "братьев-писателей" строго исполняло это предписание. Образовался совет эвакуированных, куда, в частности, входили К. Тренев и Н. Асеев. От их подписи на справке с разрешением на прописку зависела судьба многих. Сам Асеев, как и прочие "благополучные", а то и просто богатые литераторы, уже обосновался с семьей в Чистополе и бодро сотрудничал с газетой "Красная Татария", украшая ее страницы стихами о боевых подвигах уроженцев Татарии на войне и в тылу.

Высадив пассажиров, пароход проследовал в Елабугу. Еще бумажка:

"Счет

От команды парохода "Чув<ашская> республика" Литфонду за выгрузку вещей с парохода эвакуированных пассажиров по одному рублю с места. Всего вещей 92. Итого получено 92 р. девяносто два рубля Получил Боцман <подпись> 17/VIII 41 г."

И штамп парохода «Чувашская республика».

* * *

Итак, по-видимому, 18 августа, вместе с несколькими семьями (сколько литераторов причалили на этом пароходе, сейчас уже неустановимо), Цветаева прибыла в Елабугу. Крутой берег, издали чем-то напоминавший… коктебельский Кара-Даг с «профилем» Волошина – налево; направо – дорога, постепенно подымающаяся вверх, с ивами по обеим сторонам, с деревенскими избами; центр городка – бывшие купеческие дома, несколько церквей (заколоченных либо превращенных в склады). Впрочем, вряд ли Марина Ивановна обратила на это внимание. У нее была одна мысль: Чистополь. Поначалу все ночевали в библиотеке техникума, а на следующий день она, как было условлено, дала телеграмму в Чистополь, на имя Флоры Лейтес, с которой познакомилась на пароходе, – чтобы та помогла ей переехать туда, то есть узнала бы, похлопотала бы в совете эвакуированных. Добросовестная женщина, вероятно, дня через два-три, так как заезжала в Берсут, – попытается исполнить просьбу Цветаевой, однако наткнется на подлость Тренева, категорически воспротивившегося этому, и трусость Асеева, не посмевшего ему возразить.

Марина Ивановна с нетерпением, уже с 19-го, ждет телеграммы из Чистополя. Тщетно. 20-го телеграммы, конечно, тоже нет, и Цветаева отправляется в Горсовет – искать работу.

И тут происходит таинственная история, которая вряд ли будет когда-либо разгадана до конца. В этот день, 20 августа, сын Цветаевой записал в дневнике, что работы для матери нет, кроме места переводчицы с немецкого в НКВД.

Что сие могло означать? Переводчица с немецкого… вероятно, для будущего лагеря военнопленных, которого тогда и в помине не было. Сомнительно, чтобы Цветаевой сделали такое предложение. А может, "органы" повели речь о сотрудничестве, посулив в будущем работу и обещав навести справки в отношении Сергея Эфрона? Об этом Марина Ивановна, разумеется, рассказать сыну не могла.

Воздержусь от дальнейших попыток комментировать невразумительную запись Мура. Если и есть здесь какая-то подоплёка, то визит Цветаевой 20 августа в Горсовет (или в НКВД?) не поколебал ее настойчивого желания поселиться в Чистополе.

Двадцать первого августа они с Муром переехали из библиотеки техникума в избу на улице Ворошилова, 10. Им отвели комнату, вернее, часть горницы, отделенную перегородкой, не достававшей до потолка (как в Голицыне!). Откинув занавеску, – двери не было, – можно было попасть в пяти-шестиметровый закуток с тремя окошками на улицу. Кровать, кушетка, стул, может быть, тумбочка – больше места не было. С решимостью безнадежности Марина Ивановна осталась у Бродельщиковых – фамилия хозяев. 22 августа твердо решила ехать в Чистополь.

Уехала туда на дневном пароходе 24, в состоянии, близком к отчаянию. (Телеграммы так и не дождалась.)

За это время она сделала еще попытку (или попытки) устроиться на работу. "Настроение у нее отвратительное, самое пессимистическое, – записал Мур 24 августа. – Предлагают ей место воспитательницы; но какого черта она будет воспитывать? она ни шиша в этом не понимает. Настроение у нее самоубийственное: "деньги тают, работы нет". Оттого-то и поездка в Чистополь, быть может, как-то разрядит это настроение".

В Чистополь Марина Ивановна ехала вместе с поэтессой и переводчицей Татьяной Сикорской, с которой сблизилась по дороге в Елабугу. Та вспоминала, как боялась Марина Ивановна немцев, как была уверена, что они дойдут до Урала. Сикорская уезжала в Москву – за мужем, обещая, впрочем, скоро вернуться. В Елабуге оставался ее сын; оставались также детская писательница Саконская с сыном. Так что полного одиночества не было; возможно, все вместе как-нибудь и продержались бы… Если бы на месте Марины Цветаевой был другой человек.

* * *

В Чистополе она провела три дня. Убедилась, что этот город – почти та же глушь, что и Елабуга; разница только в том, что литераторов тут больше, не такая пустыня. И Мур здесь сможет учиться и жить в интернате – а она будет судомойкой в столовой.

У нее с собой был мешочек с клубками прекрасной пушистой французской шерсти – голубой, белой и желтой, за которые она надеялась выручить немного денег, о чем говорила нескольким знакомым. Л. К. Чуковская расскажет об этом жене Пастернака, и та захочет купить шерсть, но опоздает: Марина Ивановна уже уедет.

Ее видели и запомнили многие: бледную, даже серую, с затравленными глазами, в беретике, из-под которого выбивались седоватые волосы… Видели у базара, в сопровождении Е. А. Санниковой. Донеслись ее слова: "Я все время ощущаю потерю личности".

Знакомых в Чистополе – частично "пароходных" – для такого короткого срока она встретила немало. Думается, прежде всего зашла к Асееву, – ведь она доверяла ему, а его нерешительность, естественно, от нее скрыли; чем меньше, скромнее и беднее были братья-литераторы, тем они были отзывчивее и человечнее. К Асееву приходили Флора Лейтес и, по просьбе Л. К. Чуковской, Лев Квитко: они хлопотали за Марину Ивановну. Что оставалось ему, как не написать записку, где он поддерживал Цветаеву в ее просьбе о прописке? Сам он на заседание Совета эвакуированных, состоявшееся 26 августа, не пришел.

Двадцать шестого августа… Еще одна цветаевская Голгофа.

В парткабинете Горсовета состоялся пошлый спектакль. Вызвали бедную Марину Ивановну, которая должна была чуть ли не оправдываться, почему ей необходимо переехать из Елабуги в Чистополь. Как на судилище, стояла она перед всеми и деревянным голосом объясняла, почему ей необходимо жить в Чистополе, где она просит устроить ее на работу судомойкой. Все это было, конечно, унижением и издевательством, но большинство воспринимало такие вещи, как должное. Потом Марина Ивановна вышла в коридор и, полумертвая от ужаса, ожидала приговора у дверей парткабинета. Тут появилась Чуковская и как могла ее успокоила. А вскоре вышла писательница Вера Смирнова и сообщила, что ее дело решено благоприятно. Большинством голосов "управились" с Треневым, продолжавшим утверждать, что Цветаева недостойна жить в Чистополе, потому что у нее "иждивенческие настроения", и проголосовали за то, чтобы ее прописали в этом городе, – так потом рассказывал поэт П. Семынин.

Тогда же Цветаева оставила свое заявление – на половинке листка, вырванного из школьной тетрадки. Пока существует Поэзия и поэты, этот документ будет кричать и обличать убийц всех рангов:

"В Совет Литфонда

Прошу принять меня на работу в качестве судомойки в открывающуюся столовую Литфонда.

М. Цветаева.

26-го августа 1941 г."

На место судомойки было подано уже несколько заявлений, хотя Смирнова обещала содействовать. Главное же, ни на какую столовую пока не было и намека: она откроется только в ноябре.

Часть этого дня с Мариной Ивановной провела Л. К. Чуковская, о чем спустя несколько дней и записала. В записях встает трагическая, шекспировская фигура: Поэта, настигнутого катастрофой. Поэта, чей великий дух обитал в этой невысокой, худощавой измученной женщине с серым лицом, в сером беретике, с мешочком шерсти в руках, беспомощной, настигаемой тем самым неотвратимым одиночества верховным часом, который сама же и накликала двадцать лет назад ("Ты, одиночества верховный час" – стихи из "Ученика"). Она панически цеплялась за людей, просила не оставлять ее; у нее непредсказуемо и мгновенно менялись настроения – от надежды к отчаянию; от недолгого успокоения к новому взрыву ужаса. Ожидая в коридоре Горсовета своей участи, она твердила, что если ее не пропишут, она бросится в Каму; услышав благоприятный ответ, поначалу не обрадовалась, сказала, что комнату все равно не найдет; затем немного успокоилась, когда Чуковская согласилась ее сопровождать. Но одиночество не отступало; новая знакомая, пытаясь отвлечь Марину Ивановну, рассказывала о своих племяннике и дочери, но Марина Ивановна не отвлекалась, – напротив, вероятно, с особой болью ощущала свою неприкаянность, ненужность, бездомность (хотя ни у кого в Чистополе не было дома, а было – убежище). Но сейчас она хотя бы могла выговориться, выплеснуть самое главное: жизнь кончена, она это поняла, уезжая из Москвы (не призналась, что гораздо раньше). Что кончено все, кончена Россия. (Втайне она надеялась, вероятно, на возражения собеседницы, более молодой и жизненной, и не ошиблась.) И – внезапно – укол, даже удар (на самом-то деле – мелочь, но Марина Ивановна была с содранной кожей и воспринимала все с утысячеренной реакцией): Чуковская упомянула Анну Ахматову, порадовавшись, что она не в Чистополе, что здесь она погибла бы, потому что не справилась бы с бытом, она ничего не умеет, не может. "– А вы думаете, я – могу? – бешеным голосом выкрикнула Марина Ивановна. – Ахматова не может, а я, по-вашему, могу?"

Нет нужды объяснять, что стояло за этими словами, от смертной вселенской трагедии до ревности поэта и человека: любят не ее – Ахматову… Но и эта вспышка прошла, сменившись ужасом при виде улицы, где надлежало искать комнату.

А потом Марина Ивановна оттаяла, когда Чуковская привела ее к своим знакомым, Т. А. и М. Я. Шнейдерам. Здесь она действительно отвлеклась, отрешилась на время от своей беды и много рассказывала о себе, о Сергее Яковлевиче, о его и Алином заблуждении: возвращении на родину. Читала свою "Тоску по родине…", оборвала на словах: "Мне безразлично – на каком Непонимаемой быть встречным!"

Но и здесь, среди доброжелательных, интеллигентных людей, ее не отпускала тоска.

 
Друг! Не ищи меня! Другая мода!
Меня не помнят даже старики…
 
(«Тебе – через сто лет», 1919 г.)

(Нет, помнили и знали – но «старье»: стихи к Блоку шестнадцатого года. А с тех пор… ничего. Почти ничего не дошло за четверть века, и вот она уже два года как вернулась, и с книгой ничего не получилось. А сколько в своей жизни она успела написать: стихов, поэм, прозы…)

Она обещала вечером прочесть "Поэму Воздуха". Поэму Смерти. Поэму, которую подарила Ахматовой.

Попросила Чуковскую отправить телеграмму Муру:

«Ищу комнату. Скоро приеду. Целую».

Т. А. Шнейдер, впоследствии жена К. Г. Паустовского, вспоминая о Марине Ивановне через два с лишним месяца, описывала ее так:

«На ней был отвратительно вязаный берет цвета верблюжьей шерсти, какая-то длинная юбка колоколом из очень хорошего синего шелка в вафельку, но от времени или от дороги потерявшая свой цвет. На ногах были сандалии. И еще спортивная курточка с очень хорошими плетеными пуговицами».

(Это, пожалуй, единственное подробное описание внешнего вида Цветаевой, – притом не только – последних дней, но, думается, и за всю ее жизнь.)

"Вид был жалкий, – продолжает Татьяна Алексеевна. – Глаза желтые глядели с сумасшедшинкой, она все время бегала по комнате и курила. Сначала папиросу, потом, как и мы, махорку. Все время, что она сидела у нас, у нее беспрерывно раскручивалась цигарка, она на минуту приходила в себя и говорила: «У меня опять расклеилось…», и очень беспомощно смотрела… Пили чай. Она пила одну и другую чашку, ела хлеб с маслом – один бутерброд и другой, все время отказывалась, и было видно, что она не хочет ни пить, ни есть, а делает то и другое, чтобы отвлечь себя… горько жаловалась, что ничего не понимает из того, что происходит… У нее была потребность исповеди. Она начала каяться, заплакала, сняла очки (? – Л. С.)… она разделась. Сняла курточку и берет. Оказалось – прелестная, стройная, с гибкой талией девушки; руки были схвачены запястьями… Марина Ивановна посмотрела на мои руки и сказала: «Вы так много работаете, а у вас такие красивые руки», – и горько посмотрела на свои действительно корявые, но удивительно мило рабочие, высоко подхваченные запястьями. Потом мы еще помолчали. Она нагнулась и поцеловала меня. Стыдно сказать – благословенно поцеловала.

Скоро она ушла, чтобы придти ночевать, но не пришла…"

И еще:

«Она была близка к концу. Говорила об этом».

Утром следующего дня узнали, что она уехала в Елабугу.

* * *

Она вернулась из своего последнего плаванья в избу Бродельщиковых 28 августа. Много лет спустя они станут рассказывать о ней посетителям, число коих будет расти с каждым годом. Как жила у них немолодая и некрасивая, худая женщина, курила самосад, ходила все время в берете, ссорилась с сыном не по-русски, нервничала – даже рыбу почистить сама не могла, хозяйку просила. Вот, собственно, и все. Что еще можно было рассказать о ней, прожившей в доме в общей сложности не больше недели? [144]144
  Оказалось, однако, можно. В 70-е гг. приобрела известность версия о том, что сразу по приезде Цветаевой в Елабугу ее «вызвал к себе уполномоченный НКВД и предложил „помогать“» (Хенкин Кирилл. Охотник вверх ногами. Посев. Франкфурт-на-Майне, <без года выпуска>, с. 49). Записано со слов драматурга Мих. Маклярского, во время оно «приставленного» от НКВД к писателям. Рискну предположить, что эта «версия» восходит к словам Мура, которому впоследствии приходилось, вероятно, отвечать на вопросы о гибели матери, о том, что она пыталась устроиться на работу и т. д. Скверно другое: эта версия была «творчески» развита и даже вошла в моду, приобретя роль последнего толчка, низринувшего Марину Ивановну в смерть. На мой взгляд, гаданья по этому поводу бесплодны, ибо доказательств никаких нет и не может быть.


[Закрыть]

А что можем сказать мы об огромном трагическом поэте, с неимоверной скоростью устремленного в тупик, с захлопывающимися сзади намертво дверями Жизни?

Только одно: она знала, что сделает это. Знала, что уйдет. Очень рано знала. В шестнадцать лет писала П. Юркевичу о том, как невозможно объяснить, почему ей так трудно жить? Что хочет умереть молодой, потому что жизнь длинна и однообразна, – чем ее заполнить? И о том, как трудно быть одинокой, как тяжело быть одной, и, боясь своего одиночества и тоски, она бежит ко всем, лишь бы забыться… А десять лет спустя:


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю