Текст книги "Марина Цветаева. Жизнь и творчество"
Автор книги: Анна Саакянц
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 41 (всего у книги 59 страниц)
Денег на летний отдых нынче не было; кроме того, нависла угроза переезда, так как хозяева квартиры задумали ремонт с перестройкой, что сулило повышение платы. Марина Ивановна в это время предприняла попытку издать отдельной книгой "Крысолова", и даже были отпечатаны подписные бланки: пятьдесят именных экземпляров – по пятьдесят франков, двести нумерованных – по тридцать. Аля сделала к поэме иллюстрации-гравюры. Увы, и с этим изданием, как и с "Перекопом", ничего не вышло… То же, прибавим, произошло и с "Историей одного посвящения", которую предполагалось напечатать в "Воле России".
Но Марина Ивановна не разучилась еще радоваться. В мае в Париже, неподалеку от Венсенского леса открылась на несколько месяцев колониальная выставка; Цветаева была на ней не раз, водила туда сына, с любопытством рассматривала и покупала, когда могла, дешевые украшения. Она словно переселялась в совсем иной, экзотический мир, где "среди чудных гигантских благожелательных негров – можно почувствовать себя действительно за тридевять земель и морей".
К тем же июньским дням относится ностальгическое восьмистишие "Лучина", заканчивающееся словами русской песни: "Россия моя, Россия, Зачем так ярко горишь?"
Говоря словами самой Цветаевой, то был оборот головы на Россию. Об этом же – июньские записи в тетради:
"Читателя в эмигр<ации> нет. Есть – на лучший конец – сто любящих. (NB! Гораздо больше, но 1) я их не знаю и не вижу 2) они – хоть тысячи! – для меня ничего не могут, п. ч. у читателя в эмиграции нет голоса). Для полной справедливости скажу, что на мои рядовые вечера – именно на вечера – чтения: без всяких соблазнов! выхожу и читаю – годы подряд приходят все те же – приблиз<ительно> 80-100 человек. Я свой зал знала в лицо. Иные из этих лиц, от времени до времени исчезали: умирали…
Моя внешняя литер<атурная> неудача – в выключенности из литер<атурного> круга… Внутренняя – нет, тоже внешняя! – ибо внутренне у меня были только удачи – в несвоевременности моего явления…
…Моя неудача в эмиграции – в том, что я не-эмигрант, что я по духу, т. е. по воздуху и по размаху – там, туда, оттуда. А содержания моего она, из-за гомеричности размеров – не узнала. Здесь преуспеет только погашенное и – странно бы ждать иного!
Еще – в полном отсутствии любящих мои стихи, в отсутствии их в моей жизни дней: некому прочесть, некого спросить, не с кем порадоваться. Все (немногие) заняты – другим.
…Не знаю, сколько мне еще осталось жить, не знаю, буду ли когда-нибудь еще в России, но знаю, что до последней строки буду писать сильно, что слабых стихов – не дам.
…Господи, дай мне до последнего вздоха пребыть героем труда!"
Да, их с Сергеем Яковлевичем неудача в эмиграции была общей. Жизненные выводы, однако, были разными. Мироощущение Марины Ивановны на вопрос о возврате на родину диктовало ей отрицательный ответ: «Не в Россию же мне ехать?! где меня (на радостях!)… упекут. Я там не уцелею, ибо негодование – моя страсть (а есть на что!)» – так напишет она осенью Саломее. Запомним эти ее провидческие слова:
«Я там не уцелею».
Мировоззрение же Сергея Эфрона диктовало ему совсем другое.
Из письма к сестре от 29 июня:
"…У меня к тебе спешное и серьезное дело. Я подал прошение о советском гражданстве. Мне необходима поддержка моего ходатайства в ЦИКе. Немедля сделай все, чтобы найти Закса, и попроси его от моего имени помочь мне. Передай ему, что обращаюсь к нему с этой просьбой с легким сердцем, как к своему человеку и единомышленнику. Что в течение пяти последних лет я открыто и печатно высказывал свои взгляды и это дает мне право так же открыто просить и гражданства. Что в моей честности и совершенной искренности он может не сомневаться.
Мое прошение пошло из Парижа 24 июня. Следовательно, нужно очень торопиться.
Не думай, что я поеду, не подготовив себе верной работы. Но для подготовки тоже необходимо гражданство…
Одновременно написал Горькому и Пастернаку".
Его наивность была беспредельной: Горький – в роли «ходатая» за бывшего белого офицера? Он, возможно, не знал, что Горький отказал Пастернаку в хлопотах о поездке за границу. А уж о Пастернаке в роли хлопочущего, понятно, речи быть не могло…
Так Сергей Эфрон сделал шаг по пути к гибели.
* * *
Июнь и июль Цветаева увлеченно работала над стихами – целым потоком, обращенным к Пушкину: «Памятник Пушкину» – стоит в черновой тетради.
Как объяснить это устремление поэта? Почему вдруг – Пушкин?
Думается, два обстоятельства так или иначе сыграли здесь свою роль. Первое: отказ Пастернаку, "первому поэту России", как назвала его Цветаева, в поездке за границу, который Марина Ивановна переживала, как собственную беду. Поэт европейской культуры, вольный дух, оказывался в тисках; кстати, эту мысль, применительно к Пушкину, о том, что Николай I посадил поэта в золоченую клетку, она достаточно темпераментно выразила в прозе "Наталья Гончарова". Тема: поэт в неволе – в пушкинском цикле главная. Параллель: Пушкин и Петр, Пушкин и Николай; первый – отпустил бы поэта на все четыре стороны, второй – держал взаперти.
Далее. Когда Марина Ивановна бродила по колониальной выставке, любуясь "чудными гигантскими благожелательными" африканцами, – не промелькнула ли в ее творческом сознании ассоциация с "арапом Петра Великого", а может, даже и чье-то сходство с его гениальным потомком? Потому что в ее стихах подчеркивается, что Пушкин – "негрский внук", "африканский самовол" с "негрскими зубьми". Что он "не онедужен русскою кровью", что "пушкинский мускул" – не что иное, как "преодоленье косности русской"…
Этого Пушкина Цветаева ощущала своим кровным собратом.
"Пушкин! – Ты знал бы по первому взору, Кто у тебя на пути", – провозглашала она в юности. Теперь она выражает эту мысль иначе:
Прадеду – товарка:
В той же мастерской!
Она знала о тайнах его ремесла, как о своих собственных; знала, как «потелось» над строкой, как хотелось – на волю и как неизменно «бежалось» от всех соблазнов к письменному столу…
Цветаевские стихи к Пушкину – резкие, разящие, мужские. Не "тайный жар" любви – сухой огонь солидарности. Образ "скалозубого", "нагловзорого", "соленого" Пушкина в первом стихотворении опровергает привычно-гармоничную, хрестоматийную фигуру "классика". Пушкина Цветаева отнимает у Аполлона и передает Дионису. Тянет в свой "лагерь" – вселенских стихий. В следующем стихотворении, тоже полемически, Цветаева рисует образ Петра I и говорит о том, что никакие его деяния не идут в сравнение с главным: с тем, что он привез в Россию черного прадеда Пушкина.
И бо'льшего было бы мало
(Бог дал, человек не обузь!),
Когда б не привез Ганнибала —
Арапа на белую Русь.
Вторая строка никак поначалу не давалась, ускользала. Вот ее варианты:
(Что больше – знать не берусь)
По силам – назвать не берусь
В ком главенствую – с тем борюсь
В ком явствую – с тем и борюсь
По силам – учесть не берусь
По силам – судить не берусь.
И даже шутливые:
(Строка, над которою бьюсь)
Не сдвинется – хоть надорвусь.
И еще пример, из того же стихотворения. Цветаевой нужно было показать, что Петр, отпустив поэта на свободу, полностью отстранился, не докучал ему своим присутствием. И именно эта строфа не получалась, искажался ее смысл:
И мимо наставленной свиты,
Отставленной – вроде, как стол,
Гигант с крылоногим пинтой,
Скажи – полетел, иль пошел?
В другом варианте:
Гигант, загребая пииту,
Скажи – пролетел иль прошел?
Получалось (невольно!), что поэт оказывается не на воле, а попадает в царские лапы, раз Петр рядом с ним. Все дело заключалось в предпоследней строке, смысл которой следовало диаметрально изменить, что Цветаева и сделала:
И мимо наставленной свиты,
Отставленной – прямо на склад,
Гигант, отпустивши пииту,
Помчал – по земле или над?
Здесь же поэт отказался от строфы, начинавшейся словами:
И вижу – в прогулке совместной…
Никаких «совместностей»: любовь Петра к Пушкину в том и состояла, что он, в противоположность Николаю, отпустил, освободил его от опеки.
(Как далек этот цветаевский Петр, чей дух унаследовал великий Пушкин, от Петра стихотворения 1920 года – "Вся жизнь твоя – в едином крике…", где поэт бросает царю обвинение: "Родоначальник – ты – развалин, Тобой – скиты горят! Твоею же рукой провален Твой баснословный град…")
* * *
Июльские записи о Пушкине:
Из черновика письма к Пастернаку:
«…Ведь Пушкина убили, потому что своей смертью он никогда бы не умер, жил бы вечно, со мной бы в 1931 году по лесу гулял. (Я с Пушкиным мысленно, с 16 лет, всегда гуляю, никогда не целуясь, ни разу, ни малейшего соблазна. Это – Пушкин никогда мне не писал „Для берегов отчизны дальней“ – но заповедь последнего его письма, последние строки его руки – мне, Борис! – „так нужно писать историю“ (русскую историю в рассказах для детей)… Пушкин – негр (черная кровь, Фаэтон!) – самое обратное самоубийству – жизнь!»
Запись в тетради:
"8-го июля у Елены Николаевны встреча с внучкой Пушкина, госпожой Розенмайер. Дочь «Светик» (Светлана? Почему не Татьяна?) 8 лет, сейчас гостит в Баварии, пишет матери: «je tan brase») [103]103
Обнимаю тебя (искаж. фр.).
[Закрыть].Мать (то есть внучка Пушкина, дочь генерала, почетного опекуна, очевидно, Александра Александровича, "Сашки", – бывавшего у нас в доме. NB! шел (или ехал), мимо дома Гончаровых, смежного с нашим (Трехпрудный переулок, дом N 8) – белобрысая, белобровая, немка, никакая, рыбья.
– У вас есть какой-нибудь листок Пушкина? Подпись? – С удовлетворенной, даже горделивой улыбкой: "Ничего. Папа все отдал в Академию Наук".
Узнала от нее, что оба именья целы (в Революцию был слух, что Михайловское сгорело). Единственное собственное сведенье (вставка в наш с Еленой Николаевной разговор), – что Ганнибал был куплен Петром за бутылку рома – сведение, к которому Пушкин – см. Записки – относился юмористически.
– И всё. -
На ком был женат Сашка, чтобы так дочиста ни одной пушкинской черты?
Из моих стихов к Пушкину, самых понятных, то, с чего все и началось: "Бич жандармов, бог студентов" не поняла ничего и не отозвалось на них ничем, ни звуком.
Внучка Пушкина и я, внучка священника села Талицы.
Что же и где же – кровь?
Пушкин при всем этом, конечно, присутствовал незримо, не мог не, – хотя бы из-за юмора положения.
И, несмотря на: ни ноты, ни кровинки пушкинских, – судорога благоговейного ужаса в горле, чувство реликвии: – которого у меня нету к Пушкину. (Жив!)
Из этого вывод: насколько жизнь (живое) – несравненно сильнее наисильнейшей, живейшей мечты, самая убогая достоверность (осязаемость) – самой божественной запредельности.
Казалось, не я это говорю, не мне бы говорить, но: мое дело на земле – правда, хотя бы против себя и от всей своей жизни.
Медон, 10-го июля 1931 г."
Однако «убогая достоверность» состояла в том, что перед Мариной Ивановной предстала обычная, немолодая русская женщина, угнетенная жизнью и, разумеется, пушкинского отсвета на своем челе не несшая. За ее банальными фразами и «открещиваниями» от пушкинских реликвий стояли усталость и беззащитность перед собственной судьбой, перед нищетой, наконец – перед докучливыми охотниками за «пушкинским», перед одними и теми же вопросами, – которые не преминула задать и Цветаева. И нужны ей были вовсе не современные, острые стихи об ее великом деде, – а простая человеческая, вполне земная помощь и участие. (Каковые, заметим, и оказал ей позднее Иван Бунин. Он встретился с нею совсем случайно… на толкучке, где она что-то распродавала; во время войны она приезжала в гости к Буниным на виллу Жаннет, будучи уже серьезно больной. В последний год ее жизни (1943 г.) Бунину удалось выхлопотать для нее денег из скудного фонда Союза русских эмигрантских писателей; Елена Александровна этих денег получить не успела, скончавшись после операции…)
А тогда, в 1931 году, поэтическое яснозрение Марины Цветаевой ослепило ее видением, за спиною Е. А. Розенмайер, великого Пушкина и помешало ей почуять в образе этой женщины, на три года старше ее самой, трагедию, уготованную ей "на чужой стороне"…
* * *
После «Стихов к Пушкину» в конце лета и осенью Цветаева вновь втянулась в писанье стихов. Но по сравнению с двадцатыми годами это была иная лирика, не опаленная «тайным жаром», ибо не вдохновленная живыми увлечениями поэта. Стихи порой вызывались не столько чувством, сколько идеей; по сравнению с прежними они были более головными, жёсткими.
Именно такой получилась начатая в августе (закончена лишь два года спустя) "Ода пешему ходу": гимн "пешехожим ступням", обивающим "природы порог", воспевание пешеходства – и проклятие автомобилю – "лакированному нулю". И – шире: анафема сытости, жиру, "драгоценным куклам с Опера' и Мадлэн", – всем богатым "дармоедам". И упование на будущее, когда "с шины – спе'шится внук". И призыв: "Ничему, кроме шага, Не учите ребят!" И наказ, разросшийся до гиперболы: завет личности – внукам:
Чтобы в царстве моллюсков —
На своих-на двоих!
«Ода» явилась также как бы стихотворным продолжением отрывка из «Истории одного посвящения», где Цветаева писала о своем сердце пешехода, о «пешем сердце» всех ее «лесных предков». Словно предвидя неудачу с опубликованием, Цветаева, повторяем, не завершила стихотворение, а когда впоследствии отдала в «Современные записки», там отказались напечатать из-за усложненности, непонятности «среднему читателю».
Так проходило "каторжноватое" лето в Медоне. В конце июля Сергей Яковлевич уехал на море в Бретань – в деревню, где, по словам Марины Ивановны, ловил раков. "Часть пребывания (мужа в Бретани. – А.С.) нам подарили", писала Цветаева. С деньгами было туго как никогда, – она получила очередной отказ напечатать французского "Молодца".
Через две недели Сергей Яковлевич вернулся и начал тщетно обивать пороги кинематографических учреждений. Затем в Бретань к Лебедевым уехала Аля. "Пасу Мура по холодным пастбищам Медона и когда могу пишу", – сообщала Марина Ивановна Саломее Николаевне 21 августа.
В письме к Ломоносовой она жаловалась на быт и нищету, в подробностях того и другого. Писала, что самой пришлось хлопотать об отъездах мужа и дочери, добывать удешевленные билеты, доставать деньги, претерпевать ремонт квартиры и т. п. Сетовала на свое новое занятие: "собственноручное шитье Муру штанов…" (письмо от 29 августа).
Тесковой 31 августа она писала откровеннее и трагичнее:
"Живу из последних (душевных) сил, без всяких внешних и внутренних впечатлений, без хотя бы малейшего повода к последним. Короче: живу как плохо действующий автомат, плохо – из-за еще остатков души, мешающей машине. Как несчастный, неудачный автомат, как насмешка над автоматом.
Всё поэту во благо, даже однообразие (монастырь), все кроме перегруженности бытом, забивающим голову и душу. Быт мне мозги отшиб! Живу жизнью любой медонской или вшенорской хозяйки, никакого различия, должна всё что должна она и ничего не смею чего не смеет она – и многого не имею, что имеет она – и многого не умею. В тех же обстоятельствах (а есть ли вообще те же обстоятельства??) другая (т. е. не я, – и уже все другое) была бы счастлива, т. е. – и обстоятельства были бы другие. Если утром ничего не надо (и главное не хочется) делать, кроме как убирать и готовить – можно быть, убирая и готовя, счастливой – как за всяким делом. Но несделанное свое (брошенные стихи, неотвеченное письмо) меня грызут и отравляют все. Иногда не пишу неделями (NB! хочется – всегда), просто не сажусь…"
Жизнь изматывала, но Цветаева не сдавалась. Порукой тому – записи того же 1931 года:
«Я начинена лирикой, как ручная граната: до разорватия!»
«Как хорошие стихи пишутся – знаю, как плохие – не знаю (и не догадываюсь!)».
Медонская осень подарила нам несколько лучших цветаевских стихотворений. Старый дом, с тусклыми зелеными стеклами, прячущий свой возраст под густым плющом, дом, обреченный на слом, на сруб; поэт олицетворил себя в этом приговоренном к смерти живом «пережитке». «Дом – будто юности моей День, будто молодость моя Меня встречает: – Здравствуй, я!» Дом – «девический дагерротип» поэта, «автопортрет». Там, пишет Цветаева, в этом чертоге своей души, «…от улицы вдали Я за стихами кончу дни – Как за ветвями бузины…» («Дом», 6 сентября).
И следом, датированное 11 сентября, тогда еще не завершенное стихотворение "Бузина". Трагическая аллегория жизни и собственного в ней места. Поспевание, созревание бузины – не постепенное, плавное, а взрывчатое, кипящее: от безмятежной, кажущейся нескончаемой – молодой, зеленой, с внезапным преображением в звон и огонь зрелости:
А потом – на какой-то заре
Вдруг проснешься – аж звон в голове
От бузинной <пузырчатой> трели.
Красней кори на собственном теле
По всем порам твоим, лазорь,
Рассыпающаяся корь
Бузины… Не звени! не звени!
Без того уж раздразнены
Губы зовом твоим напрасным.
Как не жаждать тебя всечасно
Из всех ягод земных – о яд! —
Та, которую не едят!
Эта ягода, с ее звенящим именем (бузина!), с ее ядом и адом – она из того мира, где властвует родоначальник ночи, приказавший поэту быть; оттуда же – «беспримесное вино» на крестинах поэта. Куст бузины олицетворяет собою древо существования, которое взращивает неисчислимые множества отдельных жизней, обреченных на гибель. Бузина живет летом, а осенью начинает умирать, ронять ягоды:
Бузина казнена, казнена!
Бузина – целый сад залила
Кровью юных и кровью чистых,
Кровью веточек огнекистых,
Веселейшей из всех кровей:
Кровью сердца – твоей, моей…
Это – жизнь человеческая, и, конкретно, – две жизни в горниле перемалывающей судьбы – с намеком слишком прозрачным… Рок над автором – Поэтом и его жизненным спутником. Нужно ли еще конкретнее?..
И – конец: осень, закат жизни, конец всего былого, гибель того, из чего и откуда, гибель ствола, на котором взросли…
А потом – журавлиный клин,
А потом – из-за <… > спин
– Дети, шею себе свернете! —
На котором-то повороте
Возле дома, который пуст, —
Одинокий бузинный куст.
Оборот назад. Теперь, в тридцатые годы (как, впрочем, и всегда, но теперь особенно), Цветаева так и будет жить: с оборотом головы назад – ко всему и всем, что умерло, умерли…
То'й ее – несчетных
Верст, небесных царств,
Той, где на монетах —
Молодость моя —
Той России – нету.
– Как и той меня.
Это – конец стихотворения «Страна», написанного немного позже. Живая стихотворная формула, заменяющая многословные рассуждения на тему: тосковала ли Марина Цветаева по родине?
С фонарем обшарьте
Весь подлунный свет!
Той страны на карте —
Нет, в пространстве – нет.
Выпита как с блюдца, —
Донышко блестит!
Можно ли вернуться
В дом, который – срыт?
По той родине – да, тосковала. Возвратиться «в новую страну» – нет, не хотела, не могла.
Но вернемся к стихотворению "Бузина". Цветаева трудно работала над ним; отложила и вернулась через четыре года, добавив в него новые муки души своей, однако финальная строфа была написана сразу, в сентябре тридцать первого:
Назвала…
Поэт здесь тягается не с Вечностью, не с Миром, а с своим временем, своим веком – больным, жестоким – и преходящим. Ведь ягоды бузины следующим летом вновь созреют, потом опять будут "казнены", залив своей кровью землю и оголив куст… Но та бузина будет уже другая. И Марина Цветаева, опережающая свое время, почти никем не понятая, "шею себе сворачивала", оглядываясь назад – на канувшую в небытие Родину, – ту, "где на монетах молодость моя" (профиль царя)…
Двойственность, двоякость, двуединство, неугасимая "преступная страсть": между Бытом Истории и Бытием Вечности…
Поэт не в ладу с историей, со своим временем: "– Не нужен твой стих – Как бабушкин сон. – А мы для иных Сновидим времен. – Докучен твой стих – Как дедушкин вздох. – А мы для иных Дозо'рим эпох" – так начинается стихотворение, датированное 14 сентября и кончающееся вполне конкретно:
А быть или нет
Стихам на Руси —
Потоки спроси,
Потомков спроси.
Да ведь Цветаева еще давно об этом писала:
В завтра путь держу, —
В край без пра'отцев…
Поверх старых вер,
Новых навыков,
В завтра, Русь, – поверх
Внуков – к правнукам!
(«По нагориям…», 1922 г.)
Оборот назад – и одновременно устремление вперед. «Преступная страсть» между поэтом и временем. Пастернаковское «поверх барьеров». Все это называется творчеством.
Той же осенью Цветаева была поглощена писаньем обширного трактата о творчестве, который именовала книгой: "Искусство при свете совести".
Эта вещь требовала собеседника, проговаривания мыслей. Одною из таких собеседниц, по-видимому, была Саломея Николаевна; во всяком случае, Марина Ивановна дважды сообщала, что "Искусство…" посвящает ей (письма от 23 октября и 17 ноября).
Судьба этой работы сложная, писалась она вплоть до весны следующего года; сохранилась, по-видимому, не вся; печатала ее Цветаева частями, негодовала, когда редактор "Современных записок" превратил ее в отрывки. Это произведение выстрадано всем цветаевским предыдущим творчеством, всем ее опытом и муками поэта и человека. Вначале она пишет о поэте и времени, выделив затем этот отрывок в доклад, потом – напечатав в виде статьи под названием "Поэт и время". Рассуждая о читательском приятии или неприятии той или иной вещи, о том, что такое современность, защищая футуристический нигилизм Маяковского, отвергавшего классиков, она решает в первую очередь собственную драматическую проблему. Обывательская нелюбовь к новому – это "страх усилия" понять, вникнуть, пишет она, имея, конечно, в виду свое творчество. Настоящий творец всегда современен, и не потому, что отражает свое время, а потому, что творит его, – и эту мысль прямо относит к себе, обратив взор на теперешнюю Россию: "В России меня лучше поймут". (Правда, с двумя оговорками: там не дадут говорить, а всего лучше поэта поймут "на том свете", в его мире.) Настоящий поэт, по ее мысли, всегда "эмигрант Царства Небесного", и брак его со своим временем – насильственный брак – "нечто вроде преступной страсти, Новизна, меж тобой и мной" ("Бузина").
Но творить свое время не означает выполнять "социальный заказ", – напротив: творить – вопреки заказам и указам. Есенин погиб, считает Цветаева, "потому что не свой, чужой заказ (времени – обществу) принял за свой (времени – поэту)". "Как волка ни корми – все в лес глядит. Все мы волки дремучего леса Вечности".
* * *
…Все это время Сергей Эфрон барахтался в трясине своих иллюзий, разуверений, неудач, возникающих и меркнущих надежд.
Из письма к Елизавете Яковлевне Эфрон от 18 сентября:
"Ты спрашиваешь, как мои дела. Должен сознаться, что хуже нельзя. Кризис (ужасающий и со дня на день растущий) и мои советские взгляды сделали то, что я вот уже год не могу найти заработка. Что будет дальше – думать страшно. Живем изо дня в день, каким-то образом выворачиваемся. Не боюсь, что и выворачиванию придет конец…
Я все пугаюсь, когда встречаю людей после очень длительной разлуки. Они все те же, а я изменился страшно. Они же говорят со мною, как с прежним, и, конечно, разочаровываются.
Мое кино стоит на месте. Половина парижских студий без работы. Иностранцев гонят. А без стажа куда я буду годиться? Прямо не знаю что делать".
К ней же, 1 ноября:
"…я попал в очень тяжелую полосу, связанную с общим кризисом. Всего неделю как нашел временную работу в изобретательской лаборатории одного американца. Прихожу домой вечером без ног, без рук и засыпаю до утра мертвецом. В 7 часов меня будит звон будильника.
Сегодня воскресенье – отдыхаю.
Рабочий день мой больше десяти часов. Но все бы это ничего, если бы работа не была временной. А через две-три недели она кончится и опять поиски места".
Он изливался любимой сестре, которой эти письма только терзали душу, – что она могла сделать для него? Еще из одного письма – того же времени:
"Самое горькое для меня – отсутствие людей, среды, какая-то подвальная жизнь, когда приходится все силы напрягать, чтобы в одиночку продержаться.
Событий в моей жизни – никаких, или такие, о к<оторы>х и писать нечего".
Итак, главное: Сергей Яковлевич отдает себе отчет в происшедшей с ним метаморфозе; он отчужден от всех, одинок, ему нужна среда… Пока еще он, по-видимому, не совсем "прибился" к делу, в котором обрел бы (и обретет сравнительно скоро) смысл своей жизни; он мечтает вернуться на родину – и абсолютно не вдумывается в реальность, там происходящую. Из этого драматического положения он, увы, найдет ложный выход, приведший его в конце концов к гибели.
Что же до заработка, то здесь дело обстояло весьма плачевно. Еще вчера мечтавший о блестящей кинематографической деятельности, он вынужден был схватиться за временную грошовую работу; изготовлял для домов строительный материал: тепло-хладо-звуко-непроницаемый картон… "Пока что вся моя прошлогодняя работа пропала даром. Ограничиваюсь тем, что стараюсь не отстать от передовой кинолитературы…"
От этих миражей и неудач отвлекали и приносили утешение дети. Сергей Яковлевич гордился Алей, талантливой и в рисованьи, и в литературе, считая, однако, что литература – в большей степени ее призвание. Марина Ивановна тоже заметила, что после возвращения в сентябре из Бретани Алины бретонские зарисовки стали сильнее по сравнению с предыдущими. Она ценила также добросовестность дочери, неустанно продолжавшей зарабатывать вязаньем, просила Саломею прислать для нее «вязальные» издания, а в декабре спрашивала, нельзя ли устроить Алю работать в модный журнал. О сыне отец с гордостью писал: «Мур – мальчик боевого самоутверждения. Очень умный и способный, но дисциплине поддается слабо». Мать нескрываемо восхищалась его ростом, избытком сил и пока не решалась отдать в школу, где, как считала она, дети замучены ученьем.
* * *
Год кончался даже в большей, чем обычно, нужде. Вечер Марины Цветаевой, состоявшийся 19 декабря, дал, по ее словам, всего двести франков – столько же в неделю зарабатывал «на картоне» ее муж. Об этом она сообщала Саломее Николаевне 29 декабря; в тот же день написала Р. Н. Ломоносовой, но ответа не получила. Так сошла на нет их заочная дружба; Ломоносова не могла больше помогать, и, по ее словам, Марина Ивановна приняла невозможность за нежелание.