Текст книги "Марина Цветаева. Жизнь и творчество"
Автор книги: Анна Саакянц
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 14 (всего у книги 59 страниц)
Между воскресеньем и субботой
Я повисла, птица вербная.
На одно крыло – серебряная,
На другое – золотая.
Меж Забавой и Заботой
Пополам расколота, —
Серебро мое – суббота!
Воскресенье – золото!
Коли грусть пошла по жилушкам,
Не по нраву – корочка, —
Знать, из правого я крылушка
Обронила перышко.
А коль кровь опять проснулася,
Подступила к щеченькам, —
Значит, к миру обернулася
Я бочком золотеньким.
Наслаждайтесь! – Скоро-скоро
Канет в страны дальние —
Ваша птица разноперая —
Вербная – сусальная.
Перекличка со стихами 1916 года: суббота, которую любила, и воскресенье, которого не хотела… (Прибавим еще, что в реальной жизни Цветаева чтила серебро и презирала золото.)
Суббота – серебро – правое крыло ("В правой рученьке – рай") – Забота – грусть – Душа – Психея – божественное начало поэта – Вертикаль.
Воскресенье – золото – левое крыло ("В левой рученьке – ад") – Забава – "проснувшаяся" кровь – земная женщина – грешная Ева – Горизонталь.
Оба начала неразрывны; вспомним: "Мы смежены, блаженно и тепло, Как правое и левое крыло".
Однако может произойти и "расщепление атома": "Но вихрь встает – и бездна пролегла От правого до левого крыла!"
От гармонии слияния к бездне разрыва – вот любовный путь цветаевской героини.
* * *
Наступил 1920 год. Поездка Марины Ивановны в кунцевский госпиталь [44]44
«Девяносто третий год» (фр.).
[Закрыть]января послужила толчком к драматическим строкам:
Звезда над люлькой – и звезда над гробом!
А посредине – голубым сугробом —
Большая жизнь. – Хоть я тебе и мать,
Мне больше нечего тебе сказать.
Звезда моя!..
И – странно ли, закономерно ли? – но когда жизненные обстоятельства ставили Цветаеву на край бездны, именно в эти моменты приходила на помощь природная самозащита, и рождались строки, казалось бы, несовместимые с ситуацией:
«Поцеловала в голову, Не догадалась – в губы! А все ж – по старой памяти – Ты хороша, Любовь!.. Да нет, да нет, – в таком году Сама Любовь – не женщина! Сама Венера, взяв топор, Громит в щепы подвал…»
Это написано Александру Ерофееву, мужу Веры Клавдиевны Звягинцевой. С лета девятнадцатого они – добрые знакомые Цветаевой, в их доме ей дышится легко. К тем же дням относятся стихи, обращенные к Сергею Алексееву, племяннику Станиславского, талантливому гитаристу, страстному лошаднику и, что называется, «гусару по призванию»:
Править тройкой и гитарой —
Это значит: каждой бабой
Править, это значит: старой
Брагой по башкам кружить!
…………………….
Эх, боюсь – уложат влёжку
Ваши струны да ухабы!
Бог с тобой, ямщик Сережка!
Мы с Россией – тоже бабы!
Тогда же (январь) написала Цветаева стихотворение о двух своих бабках – простой русской женщине и польской панне; «Обеим бабкам я вышла – внучка: Чернорабочий – и белоручка!»
Тяжелобольную Алю Марина Ивановна привезла в Москву, выхаживать ее помогала В. А. Жуковская, у нее временно и поселилась Цветаева с дочерью. Помогала и Вера Эфрон; Лили не было в Москве; она только что устроилась на работу в провинции и как раз собиралась взять к себе пожить маленькую Ирину. Но это не осуществилось: 15 или 16 февраля [45]45
Цветаева указывает оба числа.
[Закрыть]девочка угасла в приюте, не болея и не принимая пищи. (Впрочем, как впоследствии писала Ариадна Эфрон, «там просто не кормили», обворовывали детей.)
А Марина Ивановна, которая, по-видимому, еще не знает о смерти дочери, пишет письмо В. К. Звягинцевой и А.С. Ерофееву. В своем неизбывном внутреннем одиночестве она ощущает необходимость выговориться, "выдышаться" (как скажет позже). Это письмо обнаженно и бесстрашно-правдиво, оно производит ошеломляющее впечатление; в нем – вся Цветаева во всех контрастах своей поистине шекспировской натуры:
"Друзья мои!
Спасибо за любовь.
Пишу в постели, ночью. У Али 40, 4 – было 40, 7. – Малярия. 10 дней была почти здорова, читала, писала, вчера вечером еще 37 – и вдруг сегодня утром 39, 6 – вечером 40, 7.
– Третий приступ. – У меня уже есть опыт безнадежности, – начала фразу и от суеверия в хорошую или дурную сторону боюсь кончить.
– Ну, даст Бог! -
Живу, окруженная равнодушием, мы с Алей совсем одни на свете.
Нет таких в Москве!
С другими детьми сидят, не отходя, а я – у Али 40, 7 – должна оставлять ее совсем одну, идти долой за дровами.
У нее нет никого, кроме меня, у меня – никого, кроме нее. – Не обижайтесь, господа, я беру нет и есть на самой глубине: если есть, то умрет, если я умру, если не умрет – так нет.
Но это – на самую глубину, – не всегда же мы живем на самую глубину – как только я стану счастливой – т. е. избавленной от чужого страдания – я опять скажу, что вы оба – Саша и Вера – мне близки. – Я себя знаю. -
– Последние дни я как раз была так счастлива: Аля выздоравливала, я – после двух месяцев – опять писала, больше и лучше, чем когда-либо. Просыпалась и пела, летала по лавкам – блаженно! – Аля и стихи.
Готовила книгу – с 1913 г. и по 1915 г. – старые стихи воскресали и воскрешали, я исправляла и наряжала их, безумно увлекаясь собой 20-ти лет и всеми, кого я тогда любила: собою – Алей – Сережей – Асей – Петром Эфроном – Соней Парнок – своей молодой бабушкой – генералами 12 года – Байроном – и – не перечислишь!
И вот Алина болезнь – и я не могу писать, не вправе писать, ибо это наслаждение и роскошь. А вот письма пишу и книги читаю. Из этого вывожу, что единственная для меня роскошь – ремесло, то, для чего я родилась.
Вам будет холодно от этого письма, но поймите меня: я одинокий человек – одна под небом – (ибо Аля и я – одно), мне нечего терять. Никто мне не помогает жить, у меня нет ни отца, ни матери, ни бабушек, ни дедушек, ни друзей! Я – вопиюще одна, потому – на всё вправе. – И на преступление! -
Я с рождения вытолкнута из круга людей, общества. За мной нет живой стены, – есть скала: Судьба. Живу, созерцая свою жизнь, – всю жизнь – Жизнь! – У меня нет возраста и нет лица. Может быть – я – сама Жизнь! Я не боюсь старости, не боюсь быть смешной, не боюсь нищеты – вражды – злословия. Я, под моей веселой, огненной оболочкой, – камень, т. е. неуязвима. – Вот только Аля. Сережа. – Пусть я завтра проснусь с седой головой и морщинами – что ж! – я буду творить свою Старость – меня все равно так мало любили!
Я буду жить – Жизни – других.
И вместе с тем, я так радуюсь каждой выстиранной Алиной рубашке и чистой тарелке! – И комитетскому хлебу! И – так хотела бы новое платье!"
Письмо не было отправлено – скорее всего потому, что в эти же дни Цветаева узнала о кончине Ирины. И она пишет другое письмо Звягинцевой и Ерофееву, на этот раз отправив его:
"Москва, 7/20 февраля 1920 г.
Друзья мои!
У меня большое горе: умерла в приюте Ирина – 3-го февраля (по старому стилю. – А.С.), четыре дня назад. И в этом виновата я. Я так была занята Алиной болезнью (малярия, – возвращающиеся приступы) – и так боялась ехать в приют (боялась того, что сейчас случилось), что понадеялась на судьбу…
Узнала я это случайно, зашла в Лигу спасения детей на Соб<ачьей> площадке разузнать о санатории для Али – и вдруг: рыжая лошадь и сани с соломой – кунцевские – я их узнала. Я взошла, меня позвали. – "Вы г<оспо>жа такая-то?" – Я. – И сказали. – Умерла без болезни, от слабости. И я даже на похороны не поехала – у Али в этот день было 40, 7… сказать правду? – я просто не могла. – Ах, господа! – Тут многое можно было бы сказать. Скажу только, что это дурной сон, я все думаю, что проснусь. Временами я совсем забываю, радуюсь, что у Али меньше жар или погоде – и вдруг – Господи, Боже мой! – Я просто еще не верю! – Живу с сжатым горлом, на краю пропасти. – Многое сейчас понимаю: во всем виноват мой авантюризм, легкое отношение к трудностям, наконец, – здоровье, чудовищная моя выносливость. Когда самому легко, не видишь, что другому трудно…
Другие женщины забывают своих детей из-за балов – любви – нарядов – праздника жизни. Мой праздник жизни – стихи, но я не из-за стихов забыла Ирину – я 2 месяца ничего не писала! И – самый мой ужас! – что я ее не забыла, не забывала, все время терзалась и спрашивала у Али: – "Аля, как ты думаешь…"? И все время собиралась за ней, и все думала: "Ну, Аля выздоровеет, займусь Ириной!" – А теперь поздно…
Господа, если придется Алю отдать в санаторию, я приду жить к Вам, буду спать хотя бы в коридоре или на кухне – ради Бога! – я не могу в Борисоглебском, я там удавлюсь.
Или возьмите меня к себе с ней, у Вас тепло, я боюсь, что в санатории она тоже погибнет, я всего боюсь, я в панике, помогите мне!
Малярия лечится хорошими условиями, Вы бы давали тепло, я еду…
У Али на днях будет д<окто>р – третий! – буду говорить с ним, если он скажет, что в человеческих условиях она поправится, буду умолять Вас: м. б. можно у Ваших квартирантов выцарапать столовую? Ведь Алина болезнь не заразительная и не постоянная, и Вам бы никаких хлопот не было. Я знаю, что прошу невероятной помощи, но – господа! – ведь Вы же меня любите!
О санатории д<октор>а говорят, п. ч. у меня по утрам 4 – 5Я, несмотря на вечернюю топку, топлю в последнее время даже ночью.
Кормить бы мне ее помогали родные мужа, я бы продала книжку через Бальмонта – это бы обошлось… Господа! Не приходите в ужас от моей просьбы, я сама в непрестанном ужасе, пока я писала об Але, забыла об Ирине, теперь опять вспомнила и оглушена… Если можно, никаким общим знакомым – пока не рассказывайте, я как волк в берлоге прячу свое горе, тяжело от людей.
МЦ.
<Приписка на полях: >
И потом – Вы бы, Верочка, возвратили Але немножко веселья, она Вас и Сашу любит, у Вас нежно и весело. Я сейчас так часто молчу – и – хотя она ничего не знает, это на нее действует. – Я просто прошу У Вас дома – на час!
М."
Еще одно письмо В. К. Звягинцевой – от 25 февраля:
"Верочка!
Вы – единственный человек, с кем мне сейчас хочется – можется – говорить… Милая Вера, я совсем потеряна, я страшно живу. Вся как автомат: топка, в Борисоглебский за дровами – выстирать Але рубашку – купить морковь – не забыть закрыть трубу – и вот уже вечер, Аля рано засыпает, остаюсь одна со своими мыслями, ночью мне снится во сне Ирина, что – оказывается – она жива – и я так радуюсь – и мне так естественно радоваться – и так естественно, что она жива. Я до сих пор не понимаю, что ее нет, я не верю, я понимаю слова, но я не чувствую, мне все кажется – до такой степени я не принимаю безысходности – что все обойдется, что мне – это – во сне – урок, что – вот – проснусь…
С людьми мне сейчас плохо, никто меня не любит, никто – просто… не жалеет, чувствую все, что обо мне думают, это тяжело. Да ни с кем и не вижусь.
Мне сейчас нужно, чтобы кто-нибудь в меня поверил, сказал: "А все-таки Вы хорошая – не плачьте – С<ережа> жив – Вы с ним увидитесь – у Вас будет сын, все еще будет хорошо"…
Все во мне сейчас изгрызано, изъедено тоской…
– Милая Вера, пишу на солнце и плачу, потому что я все в мире любила с такою силой!.. Никто не думает о том, что я ведь тоже человек. Люди заходят и приносят Але еду – я благодарна, но мне хочется плакать, потому что никто – никто за все это время не погладил меня по голове… И потом… мне начинает казаться, что Сереже я – без Ирины – вовсе не нужна, что лучше было бы, чтобы я умерла, – достойнее! – Мне стыдно, что я жива. – Как я ему скажу?
И с каким презрением я думаю о своих стихах!.."
Анастасия Цветаева в своих «Воспоминаниях», написанных полвека спустя, приводит слова сестры о том, что она якобы спасла Алю за счет Ирины… Что спасти обеих она не могла – нечем было кормить, и выбрала старшую, более сильную.
Эти слова резко противоречат только что приведенным письмам. Мать не может предпочесть одного ребенка другому. Это знала Цветаева (как всякая мать); об этом в 1934 году она напишет маленькую новеллу "Сказка матери".
В те страшные дни Марина Ивановна не вынесла быта – не хватило сил. Не физических (они были) – внутренних. Вообразим себе тот день, когда она забрала из приюта почти безнадежно больную Алю: "и брюшняк, и сыпняк, и "инфлюэнца", и еще что-то", – писала Ариадна Сергеевна в 1966 году П. Г. Антокольскому. Она вспоминала, как мать вынесла на руках ее, "завернув в шубу, на большую дорогу; "транспорта" в те годы не было; какие-то попутные сани увезли нас. А Ирина еще "дюжила" – ходила, не лежала; все просила "чаю"…" Марина Ивановна боролась за жизнь старшей дочери, и ужас при мысли о том, что она может потерять Алю, заслонил для нее все остальное.
Уже говорилось не раз, что Цветаева не могла без людей, без интенсивного с ними общения. Если знакомство складывалось в отношения, то здесь ей нужен был максимум их, абсолют. Тем более – в тяжелый момент. Необходима была полнота понимания, сочувствия– и действия, полнота человеческой дружбы и любви. Чтобы кто-то взял на себя часть ее ноши, взвалил на свои плечи часть ее жизненных тягот, забыв о своих, потому что только так можно "жить жизни других". Маленькие плечи Али для этого, разумеется, не годились; мужа не было рядом, возможно, не было в живых. А все прочие, даже самые добрые, сочувствовавшие и помогавшие, жили все-таки свою, а не ее, Марины Цветаевой, жизнь. Но иначе ведь не бывает, почти не бывает. Вместо абсолюта Цветаева получала суррогаты, и виноват в этом никто не был… Проще говоря: кто-то должен был немедленно забрать к себе на это время маленькую Ирину из приюта. Но этого трудно было требовать от людей, которым самим тяжело. И – что тоже естественно – после случившегося Цветаеву осуждали, жалели не ее, а детей. Она ожесточилась: обвинила в смерти ребенка сестер мужа (хотя одной не было в Москве, другая серьезно болела), а также знакомых. "Вообще все отступились", – писала она сестре Анастасии в декабре двадцатого. Она ощущала себя одинокой и покинутой, окруженной всеобщим равнодушием. Она спасалась в тетрадях, поверяла им боль души и все еще теплющуюся надежду на встречу с мужем:
Я эту книгу поручаю ветру
И встречным журавлям.
Давным-давно – перекричать разлуку —
Я голос сорвала.
…………………….
О ветер, ветер, верный мой свидетель,
До милых донеси,
Что еженощно я во сне свершаю
Путь – с Севера на Юг.
Аля выздоровела и вернулась к своим тетрадкам, стала писать стихи, невольно, конечно, подражая матери, однако детская искренность и первозданность явственно слышались в них:
Корни сплелись.
Ветви сплелись.
Лес Любви.
– —
Вы стоите как статуя старая,
Оперевшись на саблю.
И я, листик с кленового дерева,
Облетел к суровым ногам.
– —
Молодая Царь-Девица
Привлекла весну.
Принесла с собою нежность
И тоску.
Полюбила, не забыла,
Прорвалась, принеслась.
Подарила свои крылья
В сотый раз.
«…Две эти поэтические души, мать и дочь, более похожие на двух сестер, – вспоминал Бальмонт, – являли из себя самое трогательное видение полной отрешенности от действительности и вольной жизни среди грез, – при таких условиях, при которых другие только стонут, болеют и умирают. Душевная сила любви к любви и любви к красоте как бы освобождала две эти человеческие птицы от боли и тоски. Голод, холод, полная оброшенность, – и вечное щебетанье, и всегда бодрая походка и улыбчивое лицо. Это были две подвижницы…»
«Обе начитались сказок, – Ночь от дня не отличат», – писала сама Марина Ивановна («На царевича похож он…»). По-прежнему ореол романтики окружал все и всех, с чем соприкасалась Цветаева…
Жизнь понемному возвращалась; Цветаевой помогли вступить в члены Дворца Искусств, что дало возможность получать дешевый паек. Сохранился следующий документ:
"Общему собранию Дворца Искусств
Заявление
Прошу зачислить меня в члены Дворца Искусств по литературному отделению.
Москва, Поварская, Борисоглебский пер<еулок>, д<ом> 6, кв<артира> 3.
Марина Ивановна
Цветаева-Эфрон".
И резолюция: «Рекомендую. Л. Копылова».
Цветаева часто бывала во Дворце Искусств на Поварской. Там, в "розовой зале", устраивались литературные вечера. Флигеля Дворца по обе стороны были полукругом продолжены одноэтажными пристройками (все сохранились и по сей день). В маленьких помещениях-каморках располагались их временные обитатели, в частности, знакомые художники: Н. Н. Вышеславцев, работавший библиотекарем Дворца Искусств, и В. Д. Милиотти. С Милиотти, "неутомимым ходоком", Цветаева любила совершать прогулки, отвлекающие от мрачных мыслей, и весною двадцатого виделась очень часто. Возможно, к нему, либо еще к кому-нибудь из "новоселов", обращены строки:
Доброй ночи чужестранцу в новой келье!
Пусть привидится ему на новоселье
Старый мир гербов и эполет…
И в другом стихотворении:
От семи и до семи
Мы справляли новоселье…
В той же келье новоселье —
От семи и до семи…
Цветаева решительно не желала расставаться с миром давнего прошлого, представавшего ее воображению в различных романтических декорациях:
Пунш и полночь. Пунш – и Пушкин.
Пунш – и пенковая трубка
Пышущая. Пунш – и лепет
Бальных башмачков по хриплым
Половицам.
……………………..
Пунш и полночь. Пунш и пепла
Ниспаденье на персидский
Палевый халат – и платья
Бального пустая пена
В пыльном зеркале…
Это – о Пушкине и его Психее: Наталье Николаевне. Нелюбовь к ней, с проблесками иронии («платья бального пустая пена») выражена в звуковой игре: подборе слов, почти в каждом из которых наличествует звук "п".
Некоторые стихи, написанные весною двадцатого, дышат романтикой цыганщины, вольницы, удали. По воспоминаниям дочери, Марина Ивановна с симпатией и интересом относилась к цыганскому семейству бывшего соллогубовского конюха и посещала их владения в хозяйственном дворике Дворца Искусств, слушала красочную речь уборщицы Антонины Лазаревны. Возможно, этим общением вдохновлено стихотворение "Та ж молодость, и те же дыры…", в котором лирическая героиня Цветаевой роднит свою "божественную лиру" с цыганской гитарой. Но суть родства оказывается не столько в песенном даре, сколько в глубинном, выстраданном:
Знай, что еще одна… – Что сестры
В великой низости любви.
Ради этой «великой низости любви», когда, по Цветаевой, Ева откровенно противостоит Психее, и написано стихотворение…
Веселая, бесшабашная девчонка из незавершенной "Баллады о проходимке" напоминает героиню из стихов "Сонечке Голлидэй", но она сильнее и отчаяннее:
Когда малюткою была
– Шальной девчонкой полуголой —
Не липла – Господу хвала! —
Я к материнскому подолу.
Нет, – через пни и частоколы —
Сады ломать! – Коней ковать! —
А по ночам – в чужие села:
«– Пустите переночевать!»
Такая же героиня появляется в стихотворении «Памяти Г. Гейне». В 1919 году Цветаева занесла в тетрадь:
«Гейне! – Книгу, которую я бы написала. И – без архивов, вне роскоши личного проникновения, просто – с глазу на глаз с шестью томами ужаснейшего немецкого издания конца восьмидесятых годов… Гейне всегда покроет всякое событие моей жизни, и не потому что я… (событие, жизнь) слабы: он – силен!»
В стихотворении «Памяти Г. Гейне» Цветаева вступает с поэтом в спор, она категорически не согласна с его «Книгой песен», с «Юношескими страданиями», с трагедией неразделенной любви его – к ней:
Хочешь – не хочешь – дам тебе знак!
Спор наш не кончен – а только начат!
В нынешней жизни – выпало так:
Мальчик поет, а девчонка плачет.
В любовном «поединке роковом» она – на стороне женщины. Женщина – вернее, сильнее; и если в этом мире она обижена, то в будущей жизни непременно «отыграется»: «Ты будешь плакать, я буду – петь!» Образ отчаянной девчонки, «бесовки» вырастает до символа: «Бубен в руке! Дьявол в крови! Красная юбка В черных сердцах! Красною юбкой – в небо пылю!..» «Красная юбка – Как бы не так! Огненный парус! – Красный маяк!» Любимый цветаевский образ: устремленный ввысь красный огонь…
"Разговаривая" с Гейне, Цветаева "отправляется в его страну": пишет в духе простонародно-иронического стиля "Книги песен". А разве ее стихотворения к Блоку, к Ахматовой, "Бабушка" и многие другие – не были путешествиями в "страну" тех, с кем она общалась: путешествиями в мир собеседника – что выражалось в стиле, в "одежде" стиха? Вот цикл из трех стихотворений Вячеславу Иванову, который был старше Цветаевой более чем на четверть века, филологу, эрудиту, Учителю. Обращаясь к нему, Цветаева как бы становится на котурны – чтобы, с одной стороны, соответствовать старшинству и величию собеседника, а с другой – приблизиться к его миру, его поэтической "стране". Так появляется тема ученичества.
Ты пишешь перстом на песке,
А я твоя горлинка, Равви!..
– —
– Если б знал ты, как божественно
Мне дышать – дохнуть не смеючи —
На малиновой скамеечке
У подножья твоего!
* * *
Когда события, потрясшие душу, хотя бы немного отступают в прошлое, тогда поэт обретает голос, чтобы о них говорить. После смерти маленькой Ирины Цветаева онемела и только весной нашла в себе силы написать реквием ей – пронзительный в простоте нежности и горя; выразить вселенскую скорбь матери, потерявшей ребенка:
Две руки, легко опущенные
На младенческую голову!
Были – по одной на каждую —
Две головки мне дарованы.
Но обеими – зажатыми —
Яростными – как могла! —
Старшую у тьмы выхватывая —
Младшей не уберегла.
Две руки – ласкать-разглаживать
Нежные головки пышные.
Две руки – и вот одна из них
За' ночь оказалась лишняя.
Светлая – на шейке тоненькой —
Одуванчик на стебле!
Мной еще совсем не понято,
Что дитя мое в земле.
Ожила давняя «неотступная мечта о сыне». О реальном сыне, о мечтанном, сновиденном образе сильного и прекрасного юноши, истинном брате Жанны д'Арк (который впоследствии воплотится в образ Ипполита из трагедии «Федра»):
Так, левою рукой упершись в талью
И ногу выставив вперед,
Стоишь. Глаза блистают сталью.
Не улыбается твой рот.
Краснее губы и чернее брови
Встречаются, но эта масть!
Светлее солнца! Час не пробил
Руну под ножницами пасть…
(«Сын»)
Торжественная архаика, державинская «поступь» стихотворения – новый поворот в цветаевской поэзии, который выявится на следующий год.
* * *
В конце апреля двадцатого года Цветаева создала цикл стихотворений, обращенных к «Н. Н. В.». Поводом к созданию их послужило общение ее с Николаем Николаевичем Вышеславцевым, тридцатилетним художником-графиком, человеком высокой культуры, влюбленным в книгу, много повидавшим и пережившим. Позади у него была богатая событиями и впечатлениями жизнь. Годы учения живописи – сначала в Москве, затем – пять лет в Париже, с частыми поездками в Италию. Потом – фронт, ранение и контузия. В 1918 году Вышеславцев начал работать в Изоотделе Наркомпроса. Трудился много и разнообразно: расписывал панно и плакаты, выполнял обложки книг для различных изданий. Он был талантливым портретистом, рисовал портреты поэтов, людей искусства, друзей и знакомых и «воображаемые портреты» исторических лиц прошлого. В двадцатом году во Дворце Искусств была устроена выставка его работ.
Обладавший отличной памятью и энциклопедическими знаниями, свободно владевший французским, Николай Николаевич был интереснейшим собеседником, – а что могло быть ценнее для Марины Ивановны? Она видела перед собой высокого человека с безукоризненными, сдержанными манерами и мягким взглядом каре-зеленоватых глаз под красиво изогнутыми бровями. Мягкость, пожалуй, была главной приметой его удлиненного за счет высокого лба (брился наголо после контузии) лица с приятными чертами… Обаяние нелюбви – против этого Марина Ивановна была беззащитна; записная книжка принимала в себя ее сетования. А в тетради, одно за другим, рождались стихотворения – всего их двадцать семь (не все завершены) – целая поэма неразделенной любви. Так просто, страстно, с таким накалом первозданного и безудержного чувства Цветаева еще не писала. В этих стихах уже слышится голос трагического поэта – певца разминовений, разрывов.
Смысл всего цикла заключен в эпиграфе-диалоге: "Не позволяй страстям своим переступать порог воли твоей". – "Но Аллах мудрее". ("Тысяча и одна ночь".) Суть – хождение души по мытарствам страстей и ее торжество над ними. Психея, победившая Еву.
Встреча (невстреча!) двоих. Не "легкий бой", как в "Комедьянте", а игра совсем нешуточная, притом односторонняя: действует только "она". О "нем" известно немного: от него веет "Англией и морем", он "суров и статен". В его глазах она читает свой приговор: "Дурная страсть!" Он почти бессловесен и недвижим: "На бренность бедную мою Взираешь, слов не расточая. Ты – каменный, а я пою, Ты – памятник, а я летаю", – говорит она, обращаясь… все к тому же "Каменному Ангелу", "Комедьянту", чья душа недосягаема, подобно камню, брошенному в глубокие и темные воды. А именно до его души, что "на все века – схоронена в груди", ей страстно и безнадежно хочется добраться: "И так достать ее оттуда надо мне, И так сказать я ей хочу: в мою иди!" Она вступает в игру на краю бездны, подобно цирковому канатному плясуну, который, ежесекундно рискуя разбиться, весело улыбается публике. Так и она, женщина с разбитым сердцем, улыбается, смеется.
Смеется – и неустанно преображается. То внезапно вместо Психеи проглядывает Ева, которая "приземляет" всю игру: "Что меня к тебе влечет – Вовсе не твоя заслуга! Просто страх, что роза щек – Отцветет". Но Психея здесь же; вопреки традиционному мифу, она появляется в темноте ночи без светильника в руках: ей не надо света, чтобы увидеть своего возлюбленного:
Да, друг невиданный, неслыханный
С тобой. – Фонарик потуши!
Я знаю все ходы и выходы
В тюремной крепости души.
Вся стража – розами увенчана:
Слепая, шалая толпа!
– Всех ослепила – ибо женщина,
Всё вижу – ибо я слепа.
………………………
Мужайся: я твой щит и мужество!
Я – страсть твоя, как в оны дни!
А если голова закружится,
На небо звездное взгляни!
«Как в оны дни» – ибо от лица Психеи героиня Цветаевой говорила Два года назад: «Я – страсть твоя, воскресный отдых твой, Твой день седьмой, твое седьмое небо». Стихотворение это – живое подтверждение тому, как бытие поэзии рождается из опыта, «сора» повседневности; оно возникло из эпиграфа, а им, в свою очередь, послужила реплика: «Я в темноте ничего не чувствую: что рука – что доска…»
И, быть может, именно это стихотворение впоследствии вдохновило Н. Н. Вышеславцева на рисунок обложки книги Цветаевой "Версты. Выпуск 1" (ГИЗ, 1922 г.): ангел с завязанными глазами и заложенными за спину руками. Амур, достойный своей Психеи…
Стихи цикла разные: по тональности, по содержанию, по стилю. Вот совсем простая правда, которую должна вроде бы понимать героиня и на которой можно бы и успокоиться: "Как хорошо мне под луною С нелюбящим и нелюбимым".
Но не такова цветаевская героиня. Ей неведом покой, как неведомо и отчаяние. Она – неутомима, она все время в движении и изменении: "Кто создан из камня, кто создан из глины, – А я серебрюсь и сверкаю! Мне дело – измена, мне имя – Марина, Я – бренная пена морская…" Она желает, чтобы ее "каменный" друг понял ее душу, которую она распахивает перед ним, – но видит, что ничего этого ему не нужно. Ему чужда эта мятежная, бессонная птица:
Восхи'щенной и восхищённой,
Сны видящей средь бела дня,
Все спящей видели меня,
Никто меня не видел сонной.
«Ты мне велишь – единственный приказ! – И засыпать, и просыпаться – рано», – сетует она. Но даже ему она не в силах подчиниться: «Оставь меня! – И отпусти опять: Совенка – в ночь, бессонную – к бессонным».
Так чередуются парения и падения души героини; ликование сменяется обидой, торжество – горечью. Она видит себя его глазами: "Так ясно мне – до тьмы в очах! Что не было в твоих стадах Черней – овцы". Однако унизить и осудить ее невозможно, а нелюбовь к ней лишь придает ей силу. Ибо она знает нечто большее и важнейшее: "Суда поспешно не чини: Непрочен суд земной! И голубиной – не черни Галчонка – белизной". Есть иной мир, недоступный ему, но ведомый ей, – мир, где все переосмыслится: черное будет белым, а то, что принято считать белым, – черным. Есть высший суд, который только и может судить ее, – и тогда она восторжествует: "Быть может, я в тот черный день Очнусь – белей тебя!" [46]46
черноеи белоенесли для Цветаевой особый смысл. В черновике незавершенной пьесы без названия – март 1919 т. (речь идет о гаданье цыганки) читаем: «Светлый, который был черным, и черный, который будет светлым… Белое не вылиняет в черное, черное вылиняет в белое».
[Закрыть]
В следующем стихотворении появляется отвергнутая, "оттолкнутая в грудь", мятущаяся женщина. – Эпиграф: "Я не хочу – не могу – и не умею Вас обидеть…"
Стихотворение идет одновременно в двух планах: бытие дано через бытовые реалии. Женщина с разбитым сердцем, убегая от себя, мечется по улицам Москвы с приметами вполне конкретного времени, натыкаясь на прохожих. Морской вал ее страстей накатывает на камни чужого безразличия:
Так и'з дому, гонимая тоской,
– Тобой! – всей женской памятью, всей жаждой,
Всей страстью – позабыть! – Как вал морской,
Ношусь вдоль всех штыков, мешков и граждан.
О вспененный высокий вал морской
Вдоль каменной советской Поварской!
Всё напоминает его, она видит его повсюду:
Над дремлющей борзой склонюсь – и вдруг —
Твои глаза! – Все руки по иконам —
Твои! – О, если бы ты был без глаз, без рук,
Чтоб мне не помнить их, не помнить их, не помнить!
И, приступом, как резвая волна,
Беру головоломные дома.
Она устремляется в чужой (или знакомый – не все ли равно?) дом, в знакомую (чужую!) семью, где все (по сравнению с ней) благополучны и спокойны, куда нельзя вторгаться со своей бедой, где нужно быть веселой:
Всех перецеловала чередом,
Вишу в окне. – Москва в кругу просторном.
Ведь любит вся Москва меня! – А вот твой дом…
Смеюсь, смеюсь, смеюсь с зажатым горлом.
Вся сосредоточенная в себе, она не слышит, о чем говорят вокруг:
Так, оплетенная венком детей,
Сквозь сон – слова: "Боюсь, под корень рубит —
Поляк… – Ну что? – Ну как? – Нет новостей?"
– «Нет, – впрочем, есть: что он меня не любит!..»
И, репликою мужа изумив,
Иду к жене – внимать, как друг ревнив.
У этой знакомой «жены» есть всё, вплоть до ревнивого «друга»; у цветаевской героини – только ее тоска и беда. Она в замкнутом кольце одиночества. Одиночества поэта посреди многолюдья. Что ждет ее? Возврат к себе, в свой дом, к своей истерзанной душе, к своей боли по нему:
Стихи – цветы. (И кто их не дает
Мне за стихи?) – В руках – целая вьюга!
Тень на домах ползет. – Вперед! Вперед!
Чтоб по людскому цирковому кругу
Дурную память загонять в конец, —
Чтоб только не очнуться, наконец!
Так от тебя, как от самой Чумы,
Вдоль всей Москвы – …… длинноногой
Кружить, кружить, кружить до самой тьмы —
Чтоб наконец у своего порога
Остановиться, дух переводя…
– И в дом войти, чтоб вновь найти – тебя!
В другом стихотворении дан апофеоз любви, неслыханной, грандиозной, не боящейся смерти.
Пригвождена к позорному столбу,
Я всё ж скажу, что я тебя люблю.
Никакая коллизия не может сравниться с этой любовью, ради которой героиня поступится всем:
Что если б знамя мне доверил полк
И вдруг бы ты предстал перед глазами —
С другим в руке – окаменев как столб,
Моя рука бы выпустила знамя.
И эту честь последнюю поправ, —
Прениже ног твоих, прениже трав.
Еще так недавно героиня была отрешена от земных страстей во имя высокого подвига: «Я стала Голосом и Гневом, Я стала Орлеанской Девой». Теперь она готова всё отдать за «позорный столб», к которому пригвождена своей любовью, и променяет его… разве что на костер Жанны д'Арк: