Текст книги "Марина Цветаева. Жизнь и творчество"
Автор книги: Анна Саакянц
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 19 (всего у книги 59 страниц)
О всеми ветрами
Колеблемый лотос!
Георгия – робость,
Георгия – кротость…
Очей непомерных
– Широких и влажных —
Суровая – детская – смертная важность.
………………………………..
Не тот – высочайший,
С усмешкою гордой:
Кротчайший Георгий,
Тишайший Георгий [58]58
Здесь налицо сходство с предпоследней строфой кантаты Кузмина:
Сладчайший Георгий, Победительнейший Георгий, Краснейший Георгий, Слава тебе!
[Закрыть],
Горчайший – свеча моих бдений – Георгий,
Кротчайший – с глазами оленя – Георгий!
…………………………………
О лотос мой!
Лебедь мой!
Лебедь! Олень мой!
Ты – все мои бденья
И все сновиденья!
Пасхальный тропарь мой!
Последний алтын мой!
Ты больше, чем Царь мой,
И больше, чем сын мой!..
Стихотворение обрывается на словах: «– Так слушай же!..» Дата: 14 июля.
В этот день Марина Ивановна узнала, что Сергей Яковлевич жив: она получила от него первую весть. Неисповедимыми путями Эренбургу удалось разыскать его в Константинополе. Эфрону предстояла долгая дорога в Чехию, до которой он доберется лишь осенью. Не чудо ли, что своими стихами Цветаева "наколдовала" эту "благую весть"?!
"Мой милый друг Мариночка, – писал Сергей, – сегодня получил письмо от Ильи Григорьевича, что вы живы и здоровы. Прочитав письмо, я пробродил весь день по городу, обезумев от радости…
Что мне писать Вам? С чего начать? Нужно сказать много, а я разучился не только писать, но и говорить. Я живу верой в нашу встречу. Без Вас для меня не будет жизни, живите! Я ничего от Вас не буду требовать – мне ничего не нужно, кроме того, чтобы Вы были живы…
Наша встреча с Вами была величайшим чудом, и еще большим чудом будет наша встреча грядущая. Когда я о ней думаю – сердце замирает – страшно – ведь большей радости и быть не может, чем та, что нас ждет. Но я суеверен – не буду об этом…
Все годы нашей разлуки – каждый день, каждый час – Вы были со мной, во мне. Но и это Вы, конечно, должны знать…
О себе писать трудно. Все годы, что не с Вами, прожиты, как во сне. Жизнь моя делится на "до" и "после", и "после" – страшный сон, рад бы проснуться, да нельзя…
…Что сказать о своей жизни? Живу изо дня в день. Каждый день отвоевывается, и каждый приближает нашу встречу. Последнее дает мне бодрость и силу. А так все вокруг очень плохо и безнадежно. Но об этом всем расскажу при свидании. Очень мешают люди, меня окружающие. Близких нет совсем…"
"…вся любовь и все мысли мои с тобой и с мамой. Я верю – мы скоро увидимся и заживем вместе, с тем, чтобы больше никогда не расставаться…" (приписка Але).
«С сегодняшнего дня – жизнь, – записывает в тетради Цветаева. – Впервые живу». И, следом, как все важные письма, – тоже в тетрадку письмо к мужу: «Мой Сереженька! Если от счастья не умирают, то – во всяком случае – каменеют. Только что получила Ваше письмо: Закаменела… Не знаю, с чего начать. – Знаю, с чего начать: то, чем и кончу: моя любовь к Вам…»
И, мгновенным откликом на поразившую радость, рождается стихотворный цикл о «благой вести»: «Мне жаворонок Обронил с высоты – Что за' морем ты, Не за облаком ты!» Радость настолько сильна, что она ранит, пронзает:
Жив и здоров!
Громче громов —
Как топором —
Радость!
………….
По голове, —
Нет, по эфес
Шпагою в грудь —
Радость!
Георгий, спасенный от гибели, Георгий, который еще – она верит – победит, – растворяется в ее ликовании, лавине радости и любви: «В тот час непосильный – Меж дулом и хлябью – Сердца не остыли, Крыла не ослабли, Плеча напирали, Глаза стерегли. – О крылья мои, Журавли-корабли!»
* * *
Через месяц после «благой» вести пришла весть страшная: 7 августа умер Александр Блок.
Отклик Цветаевой (четыре стихотворения) был быстрым и скорбным, хотя пока еще не в полный голос. Ее Блок пока остался там, в 1916 году, – одинокое высшее неземное существо, чья жизнь на земле была случайностью:
Вот он – гляди – превыше облаков
Вождь без полков!
Вот он – гляди – меж вещих лебедей
Друг без друзей!..
– —
Други его – не тревожьте его!
Слуги его – не тревожьте его!
Было так ясно на лике его:
Царство мое не от мира сего.
И еще в стихах Цветаевой звучала мысль о великом и высоком певце, беззаветно служившем людям и несшем непосильное бремя; душу, которую отдал всю без остатка и погиб сам:
Вещие вьюги кружили вдоль жил, —
Плечи сутулые гнулись от крыл.
В певчую прорезь, в запекшийся пыл —
Лебедем душу свою упустил!
Образ певца, измученного и сломленного, встает перед нами; он трагически расслоен, расщеплен:
Не проломанное ребро —
Переломленное крыло.
Не расстрельщиками навылет
Грудь простреленная. Не вынуть
Этой пули. Не чинят крыл.
Изуродованный ходил.
(Цветаева как бы возвращается к образу Каменного Ангела, сломавшего крыло, когда спешил спасать Аврору…)
Тридцатого августа 1921 года она пишет (черновик письма к Ахматовой):
"Смерть Блока. Еще ничего не понимаю и долго не буду понимать. Думаю: смерти никто не понимает…
Удивительно не то, что он умер, а то, что он жил. Мало земных примет, мало платья. Он как-то сразу стал ликом, заживо-посмертным (в нашей любви). Ничего не оборвалось, – отделилось. Весь он – такое явное торжество духа, такой – воочию – дух, что удивительно, как жизнь – вообще – допустила.
Смерть Блока я чувствую как Вознесение.
Человеческую боль свою глотаю. Для него она кончена, не будем и мы думать о ней (отождествлять его с ней). Не хочу его в гробу, хочу его в зорях".
Еще запись:
«Не потому сейчас нет Данте, Ариоста, Гёте, что дар словесный меньше – нет: есть мастера слова – бо'льшие. Но те были мастера дела, те жили свою жизнь, а эти жизнью сделали писание стихов. Оттого та'к – над всеми – Блок. Больше, чем поэт: человек».
Цветаева убеждена, что Блок – явление, вышедшее за пределы литературы, что он – явление самой жизни. Он как бы олицетворяет Россию; он в самом себе несет все боли, все беды и радости, все красоты и уродства, закаты и зори своей родины…
======
Из записей 1921 года:
«О Боже ты мой, как объяснить, что поэт – прежде всего – СТРОЙ ДУШИ!»
«Встреча с поэтом (книгой) для меня благодать, ниспосланная свыше. Иначе не читаю».
«Мое непревозмогаемое отвращение к некоторым своим стихам – прекрасным, знаю, но из мутных источников. Будущим до этого не будет дела, а мне дело – только до будущих».
«Не надо работать над стихами, надо, чтобы стих над тобой (в тебе!) работал».
И такая:
«Внучка священника – а в церкви чувствую себя нечистым духом, или Хомой Брутом: жуть порчи, риз и ряс, золота и серебра. Иконы (лики!) и свечи (живой огонь!) – люблю».
Письмо к Е. О. Волошиной:
"Москва, 17-го р<усского> авг<уста> 1921 г.
Дорогая моя Пра!
Постоянно, среди окружающей низости, вспоминаю Вашу высь, Ваше веселье, Ваш прекрасный дар радоваться и радовать других.
Люблю и помню Вас. Коктебель 1911 г. – счастливейший год моей жизни, никаким российским заревам не затмить того сияния.
Вы один из тех трех-четырех людей, которых носишь с собой повсюду, вечно ставлю Вас всем в пример. Если бы Вы знали, что это за поколение!
–
Пишу, справляю быт, рвусь к С<ереже>. Получила от него большое письмо, пишет: с Пра и Максом я сроднился навсегда. Спасибо Вам за него.
Скоро напишу еще.
Нежно целую Вас.
МЦ".
И, в те же дни, Ахматовой:
"Жизнь сложна. Рвусь, потому что знаю, что жив… Рвусь – и весь день обслуживаю чужих. Не могу жить без трудностей – не оправдана.
Чувство круговой поруки: я – здесь – другим, кто-то – там – ему… Чужие жизни, которые нужно устраивать, ибо другие – еще беспомощнее (я, по крайней мере, веселюсь!) – целый день чужая жизнь, где я, может быть, и не так уж необходима…
Пишу урывками – как награда. Стихи – роскошь. Вечное чувство, что я не вправе. И – вопреки всему – благодаря всему – веселье, только не совсем такое простое, как кажется…"
Жизнь сложна, а пути поэта неисповедимы. Иной раз важность события не вызывает равнозначные ему строки, и наоборот: рождаются сильнейшие, одни из лучших в творчестве поэта стихи, неадекватные фактам, их вызвавшим. Так получилось у Цветаевой в конце лета 1921 года.
Дом ее в то время являл собою настоящий постоялый двор; Марина Ивановна не отказывала в приюте и помощи тому, кто в этом нуждался. Переписка рукописи С. М. Волконского окончилась, он уехал из Москвы; Борис Бессарабов уезжал и вновь возвращался. К тому же в доме появилось еще одно новое лицо: Эмилий Львович Миндлин, молодой поэт. Вот запись о тех днях девятилетней Али:
«По ночам Б<орис> и Э<милий> Л<ьвович> разговаривали и мне мешали спать. Борис учился у Э. Л. писать стихи и написал три стиха. Борис все время писал заявления, а Э. Л. переписывал свою Звезду Земную. Он извел почти все наши чернила, а Борис Марину – чтением и: „как лучше?“… Немного о ночах, „которые даны в отдых“. Как только Э. Л. пошевеливался в постели, бодрствующий Борис начинал задурять того стихами. Один стих был про бронированный век, другой про красный октябрь. Э. Л. всегда ночью кричал и думал, что тонет. Это время обыкновенно выбирал Борис для чтения стихов. Миндлин, напуганный мнимой бурей, опровергал стихи…»
Библейским отроком увиделся Цветаевой юный поэт; восьмилетняя разница в возрасте отбрасывала его от Марины Ивановны едва ли не на целое поколение. Невысокий юноша, темноволосый и черноглазый; рассеянный и беспомощный до нелепости, он мог подолгу завороженно глядеть в огонь печурки, по ночам кричать от снившихся кошмаров, – и полностью отсутствовать в реальности. В «быту» он вызывал у Цветаевой материнское чувство ответственности. А в «бытии» предстал ей как бы живой картиной, портретом, созерцая который, она переносилась воображением в глубину тысячелетий и создала несколько стихотворений (цикл «Отрок»).
Облик героя мифологизирован:
Пусто'ты отроческих глаз! Провалы
В лазурь! Как ни черны – лазурь!
Игралища для битвы небывалой,
Дарохранительницы бурь.
Зеркальные! Ни зыби в них, ни лона,
Вселенная в них правит ход…
В «пустотах отроческих глаз» видит цветаевская героиня саму себя в облике его матери, библейской «простоволосой Агари», поруганной, изгнанной с сыном в пустыню и ощущающей вину перед ним
В печное зарево раскрыв глаза,
Пустыни карие – твои глаза
Орлы и гады в них, и лунный год —
Весь грустноглазый твой, чужой народ
Пески и зори в них, и плащ Вождя
Как ты в огонь глядишь – я на тебя
Пески не кончатся Сынок, ударь!
Простой поденщицей была Агарь
А у него, уставившегося в огонь «огнепоклонника», глаза превратились в «красный всполох, перебег зарев» Во сне его дыханье тяжело, в нем слышится «крови ропщущей подземный гул», крови древней, тяжкой, «смолы тяжеле»:
Иерихонские розы горят на скулах,
И работает грудь наподобье горна
Лирическая героиня любуется чужой юностью как бы со стороны, с высоты отрешенного старшинства Еще в декабре 1918-го, обращаясь к друзьям – актерам-вахтанговцам, которые были моложе ее на каких-нибудь два-четыре года, Цветаева кончала стихотворение строками
И, упражняясь в старческом искусстве,
Скрывать себя, как черный бриллиант,
Я слушаю вас с нежностью и грустью,
Как древняя Сивилла – и Жорж Занд.
(«Друзья мои! Родное триединство!»)
И теперь, вслед за стихами к «отроку», вновь возникает образ Сивиллы Только поэт уже не сравнивает себя с нею, а отождествляет
Веками, веками
Свергала, взводила
Горбачусь – из серого камня – Сивилла
Это – Овидиева Сивилла, забывшая испросить у Аполлона, вслед за дарами прорицания и долголетия, вечную молодость Сивилла, вросшая в камень, превращенная в него Сивилла – глыба мудрости веков Сквозь замкнутые веки она видит того, кто ждет ее предсказаний, но, щадя его, не раскрывает уст, дабы не поведать неотвратимую правду
Свинцовые веки
Смежила, – не выдать!
Свинцовые веки
Смеженные – видят
В сей нищенской жизни —
Лишь час величавый!
Из серого камня – гляди! – твоя слава!
Пусть юность (а перед Сивиллой – юноша) пребывает в тленной вере в собственную тленную и ничтожную славу «О дряхлом удаве Презренных сердец – Лепечет, лепечет о славе юнец».
(Стихотворение на близкую тему Цветаева написала еще три года назад "Пусть не помнят юные О согбенной старости Пусть не помнят старые О блаженной юности Все уносят волны Море – не твое На людские головы Лейся, забытье!")
* * *
«Марина живет как птица мало времени петь и много поет Она совсем не занята ни выступлениями, ни печатанием, только писанием Ей все равно, знают ее или нет Мы с ней кочевали по всему дому Сначала в папиной комнате, в кухне, в своей Марина с грустью говорит „Кочевники дома“ Теперь изнутри запираемся на замок от кошек, собак, людей Наверное, наш дом будут рушить, и мы подыскали себе квартиру» (из письма Али Е. О. Волошиной от 30 августа 1921 года)
* * *
В последних числах августа или в первых – сентября, в связи с расстрелом Гумилева, в Москву проникли слухи о самоубийстве Анны Ахматовой Свое горе и любовь Цветаева излила в незавершенном стихотворении
Соревнования короста
В нас не осилила родства
И поделили мы так просто
Твой – Петербург, моя – Москва
Блаженно так и бескорыстно
Мой гений твоему внимал
На каждый вздох твой рукописный
Дыхания вздымался вал
Да, в Марине Ивановне, невзирая на любовь, продолжало жить чувство «соревнования», соперничества, – и оно непостижимым образом уживалось с ощущением поэтического равенства. И она оплакивает свое одиночество:
Дойдет ли в пустоте эфира
Моя лирическая лесть?
И безутешна я, что женской лиры
Одной, одной мне тягу несть.
Когда, спустя несколько дней, слух был опровергнут, Цветаева принялась за большое письмо к Ахматовой (оно осталось в ее тетради):
"31 р<усского> августа 1921 г.
Дорогая Анна Андреевна! Все эти дни о Вас ходили мрачные слухи, с каждым часом упорнее и неопровержимей. Пишу Вам об этом, потому что знаю, что до Вас все равно дойдет – хочу, чтобы по крайней мере дошло верно. Скажу Вам, что единственным – с моего ведома – Вашим другом (друг-действие!) – среди поэтов оказался Маяковский, с видом убитого быка бродивший по картонажу "Кафе Поэтов".
Убитый горем – у него, правда, был такой вид. Он же и дал через знакомых телеграмму с запросом о Вас, и ему я обязана второй нестерпимейшей радостью своей жизни (первая – весть о Сереже, о котором я ничего не знала два года). Об остальных (поэтах) не буду рассказывать – не потому, что это бы Вас огорчило: кто они, чтобы это могло Вас огорчить? – просто не хочется тупить пера.
Эти дни я – в надежде узнать о Вас – провела в кафе поэтов – что' за уроды! что' за убожество! что' за ублюдки! Тут всё: и гомункулусы, и автоматы, и ржущие кони, и ялтинские проводники с накрашенными губами.
Вчера было состязание: лавр – титул соревнователя в действительные члены Союза. Общих два русла: Надсон и Маяковский. Отказались бы и Надсон, и Маяковский. Тут были и розы, и слезы, и пианисты, играющие в четыре ноги по клавишам мостовой… и монотонный тон кукушки (так начинается один стих!), и поэма о японской девушке, которую я любил (тема Бальмонта, исполнение Северянина) -
Это было у моря,
Где цветут анемоны…
И весь зал хором:
Где встречается редко
Городской экипаж…
Но самое нестерпимое и безнадежное было то', что больше всего ржавшие и гикавшие – сами такие же, – со вчерашнего состязания.
Вся разница, что они уже поняли немодность Северянина, заменили его (худшим!) Шершеневичем.
На эстраде – Бобров, Аксенов, Арго, Грузинов. – Поэты.
И – просто шантанные номера…
Я, на блокноте, Аксенову: "Господин Аксенов, ради Бога, – достоверность об Ахматовой". (Был слух, что он видел Маяковского.) "Боюсь, что не досижу до конца состязания".
И учащенный кивок Аксенова. Значит – жива.
Дорогая Анна Андреевна, чтобы понять этот мой вчерашний вечер, этот аксеновский – мне – кивок, нужно было бы знать три моих предыдущих дня – несказа'нных. Страшный сон: хочу проснуться – и не могу. Я ко всем подходила в упор, вымаливала Вашу жизнь. Еще бы немножко – я бы словами сказала: "Господа, сделайте так, чтобы Ахматова была жива!"… Утешила меня Аля: "Марина! У нее же – сын!.."
Эти три дня (без Вас) для меня Петербурга уже не существовало, – да что Петербурга… Вчерашний вечер – чудо: "Стала облаком в славе лучей".
Марина Цветаева верна себе. Никаких компромиссов, никакого снисхождения, – к поэтам в первую очередь. Всякое пустое, не заполненное достойным содержанием времяпрепровождение ей омерзительно; да, она может ночь напролет провести в интересной беседе, в чтении стихов; общение она чтит, убивание времени – презирает. Порою бывает чрезмерно пристрастной, – но такова уж ее цветаевская мера, ее высокомерие (в ее переосмыслении этого слова: мерить высокой мерой).
Такой мерой измерила она Владимира Маяковского – и эта мера – думается, была преувеличенно-высокой.
Мало и поверхностно были они знакомы; сближения человеческого, несмотря на родство поэтическое, произойти не могло. Творческая сила Маяковского притягивала Цветаеву, должно быть, с тех еще времен (зима 1918), когда она услышала в его чтении поэму "Человек", а возможно, и раньше. Масштабы Маяковского она увидела сразу и с большой симпатией и заинтересованностью наблюдала за его ростом. Маяковский ей мнился гигантом, – это видно по только что приведенному письму. "Вид убитого быка", скорее всего, почудился ей; но Цветаева была свято убеждена в том, что между истинными поэтами существует неколебимая связь и неизбывная круговая порука защиты, и она всегда была верна этой идее. Потому-то ее поэтическое воображение и связало вместе печальную и нежную "царскосельскую музу" и московского Гулливера среди поэтов – Пастернака она тогда почти не знала. Интересно, что спустя долгие годы Марина Ивановна не изменила своих чувств; в тетради 1939 года записано посвящение Маяковскому: "Единственному из московских поэтов, обеспокоившемуся проверить мнимую смерть Ахматовой".
Посвящение относится к стихотворению, которое Цветаева написала вслед за письмом к Ахматовой – 18 сентября 1921 года. В нем образ Маяковского как бы продолжает Егорушку: великан, наделенный могучей силой, а еще – "певец площадных чудес", "гордец чумазый". Так и видится за этим стихотворением написанная за год до него картина Кустодиева "Большевик": богатырь с алым полотнищем и развевающимся шарфом победно шествует над домами (городами). Да это же сам Иван из поэмы "1 500 000 000" – Маяковский в облике своего героя:
Превыше крестов и труб,
Крещенный в огне и дыме,
Архангел-тяжелоступ —
Здорово, в веках Владимир!
……………………..
Здорово, булыжный гром!
Зевнул, козырнул – и снова
Оглоблей гребет – крылом
Архангела ломового.
* * *
"Москва, 10-го р<усского> сентября 1921 г.
Дорогая моя Пра!
Аля спит и видит Вас во сне. Ваше письмо перечитывает без конца и каждому ребенку в пустыре, в котором она гуляет, в случае ссоры победоносно бросает в лицо: "Ты хотя меня и бьешь, а зато у меня крестная мать, которую воспитывал Шамиль!" – "Какой Шамиль?" – "А такой: кавказский царь, на самой высокой горе жил. – Орел!"
Как мне бесконечно жаль, дорогая Пра, что Вы сейчас не с нами! Вы бы уже одним видом своим поддерживали в Але геройский дух, который я вдуваю в нее всей силой вздоха и души.
Пишите нам! Надеюсь, что это письмо Э. Л. Миндлин Вам передаст собственноручно, он много Вам о нас расскажет. С<ережа> жив, далёко.
Целую Вас нежно, люблю.
Марина".
Из записей 1921 года:
«Для меня стихи – дом, „хочу домой“ с чужого праздника…»
"Желая польстить царю, мы отмечаем человеческое в нем – дарование, свойство характера, удачное слово, то есть духовное, то есть наше.
Желая польстить нам, цари хвалят: чашку, из которой мы их угощаем, копеечного петуха в руках у нашего ребенка, то есть вещественное, то есть их, то, чем они так сверх-богаты… Каждый до неба превозносит в другом – свое, данное тому в размерах булавочной головки".
* * *
Решение Марины Ивановны ехать к мужу означало бесповоротную разлуку с родиной, разрушение всей жизни ради совершенно неведомого; однако и вопрос о том, чтобы остаться, для нее существовать не мог. О ее состоянии красноречиво говорит письмо к И. Эренбургу от 2 ноября 1921 года. Вот отрывки:
"…узнала, что до Риги – в ожидании там визы включительно – нужно 10 миллионов. Для меня это все равно, что: везти с собой храм Христа Спасителя. Продав С<ережи>ну шубу (моя ничего не стоит), старинную люстру, красное дерево и 2 книги (сборничек «Версты» и «Феникс» («Конец Казановы») – с трудом наскребу 4 миллиона, – да и то навряд ли: в моих руках и золото – жесть, и мука – опилки. Вы должны понять меня правильно: не голода, не холода… я боюсь, – а зависимости. Чует мое сердце, что там на Западе люди жестче. Здесь рваная обувь – беда или доблесть, там – позор. (Вспоминаю, кстати, один Алин стих, написанный в 1919 г.:
Не стыдись, страна Россия!
Ангелы всегда босые…
Сапоги сам Черт унес.
Нынче страшен, кто не бос!)
Примут за нищую и погонят обратно – тогда я удавлюсь. -
Но поехать все-таки поеду, хотя бы у меня денег хватило ровно на билет.
Документы свои я, очевидно, получу скоро…
Аля сопутствует меня [59]59
Так в рукописи.
[Закрыть]повсюду и утешает меня юмористическими наблюдениями. Это мой единственный советчик…В доме холодно, дымно – и мертво, потому что уже не живешь. Вещи враждебны. Все это, с первой минуты моего решения, похоже на сон, крышка которого – потолок.
Единственная радость – стихи. Пишу, как пьют, и не вино, а воду. Тогда я счастливая, уверенная…"
В ней свершалась трудная и мучительная работа души: вживание в новую «змеиную шкуру», ибо старая сбрасывалась, как вчерашний день. Лирическая героиня Цветаевой обретала новые страдания и страсти и представала в новом обличий.
…Беглянка, молящаяся "богу побегов", чтобы помог ей уйти из "ханского полона": "Пнем и канавой будь, Чтоб все ветра им в грудь!" Но страшен бог побегов: куда умчит он? и спасет ли?
Черный бог,
Ворон – бог,
Полночь-бьет-бог.
……………..
Взлет, всплеск, всхлест, охлест-бог,
Сам черт на веслах – бог…
Путь цветаевской героини – дорога в никуда, а может, и в гибель: «Сопровождай, Столб верстовой!»; «Усынови, Матерь-Верста!»; «Хан мой – Мамай, Хлеб мой – тоска, К старому в рай, Паперть-верста!»; и наконец: «К ангелам в стан, Скатерть-верста!» Убегая, оглядываясь назад, видит она свою Родину в облике дикого необъезженного коня: «Ох, Родина-Русь, Неподкованный конь!»; «Ох, Родина-Русь, Зачарованный конь!»; «Эх, Родина-Русь, Нераскаянный конь!»
"На поле Куликовом" Блока – вот что вспоминается сразу. Ибо этот цветаевский конь – брат блоковской летящей степной кобылицы, той, что "несется вскачь" вслед ханской орде, и этому неостановимому стремлению нет конца…
В стихотворении о ханском полоне родилась тема, которая, варьируясь, промчится по многим произведениям Цветаевой разных лет. Это – тема неостановимого бега, бега как состояния, как дара Божьего ("… единый вырвала дар у богов: бег", – напишет Цветаева в 1924 году ("Пела как стрелы и как морены…"). Бег есть состязание с временем ("Время! Я не поспеваю" – "Хвала Времени", 1923 г.); побег от всяческих "земных низостей" в природу, в неведомое, в Будущее (цикл "Деревья", 1922 – 23 гг.; "Душа", "Поезд жизни", "Побег", 1923 г.); наконец – это бегство поэта (или героя), бездомного на земле, в свой дом, в свое небо (начато в поэме "На Красном Коне", продолжено в "Мо'лодце" (1922 г.), "Поэме Воздуха" (1927 г.).
Если в стихах о ханском полоне бег дан, так сказать, в пространстве, то вслед Цветаева пишет стихотворение о беге времени, изменяющем облик ее героини:
Семеро, семеро
Славлю дней!
Семь твоих шкур твоих
Славлю, Змей!
…………………
Старая сброшена, —
Новой жди!
Старую кожу,
Прохожий, жги!
……………
Снашивай, сбрасывай
Старый день!
В ризнице нашей —
Семижды семь!
Любимое число Цветаевой, магическая «семерка» сообщает силу лирической героине, которая не боится новой себя, на сколько бы ни отбрасывало ее новое "я", новая «змеиная шкура» прочь от прежней, молодой. Она торопится жить, а значит, и прощаться… «Всё раньше всех, – записала Цветаева. – Революцией увлекалась 13-ти лет, Бальмонту подражала 14-ти лет, – и теперь, 29-ти лет… окончательно распростилась с молодостью».
Вот следы работы над стихами на эту тему:
О насколько ты
– Милая! – меня была моложе.
– —
Ты волос раскручивала кольца,
Ты ресниц оттачивала стрелы.
Строгие уста давая – скольким?
За чужие я грехи терпела.
– —
Выжила шального постояльца!
Молодость моя – сдалась насилу!
Так дитя, на дальние светила
Изумясь, кольцо роняет с пальца.
Выжила шального постояльца!
Голая стою – глаза раскрыла.
Так дитя, на дальние светила
Изумясь, кольцо роняет с пальца.
С молодостью покончено так же, как и с земной любовью – даром Афродиты. Всё позади:
В широкие закатные ворота
Венерины летите, голубки!..
………………………
Как змей на старую взирает кожу —
Я молодость свою переросла…
("Уже богов – не те уже щедроты…)
Содружества заоблачный отвес
Не променяю на юдоль любови…
(«Блаженны дочерей твоих, Земля…»)
Поэт возносит презрительную «хвалу» Афродите – Венере, «анти»-хвалу – анафему носительнице и олицетворению великой низости любви.
Торжественно-архаическим стихом, исполненным высокого драматизма, выражает поэт трагедию отречения женской души от соблазнов земной любви. Проклятие "пеннорожденной" насылательнице зла,
Венере, проклятие женским чарам, неотвязно и повсюду голубями мелькающим, воркующим, чарам, которые не спасают, а губят, не приносят счастья, а насылают беды, прочитывается в цветаевских строках:
Сколько их, сколько их ест из рук,
Белых и сизых!
Целые царства воркуют вкруг
Уст твоих, Низость!
……………………..
Каждое облако в час дурной —
Грудью круглится.
В каждом цветке неповинном – твой
Лик, Дьяволица!
Бренная пена, морская соль…
В пене и в муке —
Повиноваться тебе – доколь,
Камень безрукий?
Знаменитая ли древняя статуя, бездушная ли плоть, – всё в конечном счете фетиш, обман, зло…
Молодость и любовь приносит лирическая героиня на алтарь высокой верности: "От гнева в печени, мечты во лбу, Богиня Верности, храни рабу. Чугунным ободом скрепи ей грудь, Богиня Верности, покровом будь". Простившаяся – рано и трудно – с молодостью; "Скоро уж из ласточек – в колдуньи!.." (в Сивиллы?); иссушенная разлукой, испепеленная надеждой на встречу, она отрешена от всего: даже Муза сделалась равнодушной, безучастной: "Не злая, не добрая, А так себе: дальняя".
Двадцатым ноября помечено одно из самых загадочных и многозначных стихотворений – истинно волшебное по красоте и таинственности:
Без самовластия,
С полною кротостью.
Легкий и ласковый
Воздух над пропастью.
Выросший сразу,
– Молнией – в срок —
Как по приказу
Будет цветок.
Змееволосый,
Звездоочитый…
Не смертоносный, —
Сам без защиты!
Он ли мне? Я – ему?
Знаю: польщусь…
Знаю: нечаянно
В смерть оступлюсь…
Некое демоническое видение. Цветаевская бездна, пропасть, вертикаль. Есть здесь что-то от гейневско-лермонтовских «Горных вершин», и, возможно – отголосок блоковских слов, обращенных к Ахматовой: «Красота страшна, Вам скажут…» Или это – продолжение спора Цветаевой с самою собой о смертоносности, неотразимости и лжебеззащитности Красоты?.. Или в воображении поэта мелькнул образ прекрасной Маруси, превращенной в цветок, из афанасьевской сказки об упыре и девушке, – ведь еще в начале лета 1921 года Цветаева сделала записи в тетради о поэме на этот сюжет (будущая поэма «Мо'лодец»)… Толкований здесь может быть множество, но главное – магия поэтического настроения…
* * *
В тот же день, 20 ноября, Цветаева отправила письмо Волошину в ответ на его просьбу похлопотать в Москве о помощи голодающим писателям Крыма; в их числе – Аделаида Казимировна Герцык, Софья Парнок…
«Получив твои письма, – пишет она, – подняли с Асей бурю. Ася читала и показывала их всем, в итоге дошло до Л<уначарского>, пригласил меня в Кремль». И вновь Марина Ивановна очарована этим человеком: "… улыбаюсь, прежде чем осознаю! Упоительное чувство: «en presence de quelqu'un» [60]60
Чьего-то присутствия (фр.).
[Закрыть]. Ласковые глаза: «Вы о голодающих Крыма? Все сделаю!» Я, вдохновенным шипом: – «Вы очень добры». – «Пишите, пишите, все сделаю!» Я, в упоении: «Вы ангельски добры!» – «Имена, адреса, в чем нуждаются, ничего не забудьте – и будьте спокойны, все будет сделано!» Я, беря его обе руки, самозабвенно: «Вы ц<арст>венно добры!»… люблю нежно. Говорила с ним в первый раз".
Цветаева пишет, что редко видится со знакомыми:
«…я вся так в С<ереже>, что духу нет подымать отношения. Все, что не необходимо, – лишне. Так я к вещам и к людям… Я вообще закаменела, состояние ангела и памятника, очень издалека. Единственное мое живое (болевое) место – это С<ережа>. (Аля – тот же С<ережа>). Для других (а все – другие!) делаю, что могу, но безучастно. Люблю только 1911 г<од> – и сейчас, 1920 г<од> (тоску по С<ереже> – весть – всю эпопею!). Этих 10-ти лет как не было, ни одной привязанности. Узнаешь из стихов. Любимейшие послать не решаюсь, их увез к С<ереже> – Э<ренбург>. Кстати, о Э<ренбурге>: он оказался прекрасным другом: добрым, заботливым, не словесником! Всей моей радостью обязана ему. Собираюсь. Обещают. Это моя последняя ставка. Если мне еще хочется жить здесь, то из-за С<ережи> и Али, я та'к знаю, что буду жить еще и еще. Но С<ережу> мне необходимо увидеть, просто войти, чтоб видел, чтоб видела. „Вместо сына“, – так я бы это назвала, иначе ничто не понятно».
– О М<оскве>. Она чудовищна. Жировой нарост, гнойник. На Арбате 54 гастр<ономических> магазина: дома извергают продовольствие. Всех гастр<ономических> магаз<инов> за последние три недели 850… Люди такие же, как магазины: дают только за деньги. Общий закон – беспощадность. Никому ни до кого нет дела. Милый Макс, верь, я не из зависти, будь у меня миллионы, я бы все же не покупала окороков. Все это слишком пахнет кровью. Голодных много, но они где-то по норам и трущобам, видимость блистательна".
В конце письма, обещая Волошину, что они с сестрой постараются помочь ему и Елене Оттобальдовне, Цветаева приводит характерную для нее «формулу»:
"Живя словом, презираю слова. Дружба – дело". Живая Цветаева, поэт и человек, как всегда – "нараспашку", во всех контрастах своих черт. Беспощадно-искренна, безжалостно-правдива, бескомпромиссна: никаких скидок, ни при каких обстоятельствах – богатым, сытым, раз рядом – голодный. Живая Цветаева во всем апофеозе своей непримиримой антибуржуазности – прирожденного свойства всякого истинного художника… Если омерзительные черты жиреющего мещанства повергали в депрессию и отнимали творческие силы у Александра Блока, то у Цветаевой эти силы, напротив, только прибывали и направлены были не вовне, а внутрь: в мир души и страстей поэта. По-прежнему далека она от реальности, какие бы формы та ни принимала. В этом ее радость и горе, ее слепота и зрячесть ("Всё вижу – ибо я слепа…")… И – пути поэта неисповедимы! – торжественная архаизация стиха, не связано ли это новое свойство цветаевской лирики со все большим оттолкновением, отлетом поэта в романтическую высь – прочь от этой жизни, которая мнится все более уродливой?..
* * *
В конце ноября 1921 года Цветаева вернулась к начатому в августе реквиему Александру Блоку. Вероятно, миновал некий срок, когда потрясение высвободило в ее душе силы для полногласного отзыва. Но и жизненные обстоятельства способствовали этому. Осенью 1921 года Марина Ивановна подружилась с московскими друзьями Блока, в чьем доме он находил приют и поддержку, когда приезжал в Москву выступать весною 1920 и 1921 годов. Это были супруги Коганы: Петр Семенович, историк литературы, профессор, популярнейший и добрейший человек, и его жена, Надежда Александровна Нолле, давняя и горячая поклонница Блока. Можно себе представить, с каким волнением делилась Н. А. Нолле с Цветаевой после смерти Блока своими воспоминаниями: о том, как Блок, сильно недомогающий, полубольной, пробыл в Москве в свой последний приезд в мае 1921 года…