Текст книги "Дневник библиотекаря Хильдегарт"
Автор книги: hildegart
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 54 (всего у книги 93 страниц)
2008/02/27 всякая ерунда
В овощном киоске возле метро торгует маленький старик с круглыми, как пуговицы, глазами. Он продаёт нежно-розовые червивые яблоки с твёрдой сахарной мякотью, тяжёлые золотые груши в форме виолончелей, жёлтый стручковый перец, похожий на бамбуковые флейты, потрёпанный кочанный салат и душистые помидоры с пролежнями на толстых боках. Рядом с ним всегда лежит и спит, свернувшись клубком, маленькая рыжая собачка. Иногда кто-нибудь из прохожих кладёт к её морде косточки или обломки печенья; собачка втягивает в себя их запах, блаженно вздыхает, но не просыпается.
Вечером старик запирает свой киоск на висячий замок, достаёт из кармана цветную тряпочку, расправляет её и облачается в длинный, до пят, шёлковый халат с пагодами и драконами. Смотрит на тяжёлую душистую луну с пролежнями на толстых боках. Втягивает в себя её запах, блаженно вздыхает. И лицо его из бледного становится жёлтым и прекрасным, глаза вытягиваются к вискам и становятся, как звёзды, сияющие сквозь узкие щели в крыше, а волосы сами собой собираются в косу. А рыжая собачка просыпается, зевает со сладким подвыванием, тонко усмехается, и тогда становится видно, что никакая это не собачка, а Лис.
2008/02/29
По просьбе Анны Егоровой помещаю у себя в журнале эту ссылку. Вдруг кто-нибудь, кто сможет помочь, откликнется.
http://anna-egorova.livejournal.com/546844.html
2008/02/29 дети
Полуночный полёт
Мы едем домой после прекрасного и бурного шопинга. Туськин папа критически ощупывает завёрнутые в бумагу подарки-для-мамы, и в складках лба его – тоскливое сомнение. Туська, напротив, сияет радостным и сонным умиротворением, откинувшись на сиденье и тщетно пытаясь соорудить себе усы из собственной пряди волос. Прядь короткая и до верхней губы не достаёт. Я, захваченная ими с собой на всякий случай, в качестве консультанта, делаю вид, что дремлю, а на самом деле подслушиваю и подглядываю.
– Пап! Смотри, смотри! Грибной снег!
– Почему грибной?
– Ты сам, что ли, не видишь? Солнышко же светит! Когда солнышко и дождь – то грибной дождь. А когда солнышко и снег – то грибной снег… Пап! Про дождь и солнышко ещё же говорят: царевна плачет. А когда солнышко и снег, то кто тогда плачет?
– Не знаю, Тусь. Может, царевич, которому надо купить царевне подарков к восьмому марта?
– Не-е.. Пап, ну, ты что? Это же Снегурочка плачет!.. Слушай, пап, а чего мы ту чашу не купили? Медную которую? Которая ещё так гудит, если палочкой проведёшь: оооооо! А потом:у-у-у-у-у! – Во-первых, дорого. А во-вторых, непонятно, что с ней делать.
– Как – непонятно? Тётенька же нам показала! Сидеть и гудеть: оооо! уууу! Она же сама поёт, эта чаша, потому что живая.
– Подумаешь… Вон, у бабушки в деревне есть целый медный таз. Бери ступку и гуди, сколько влезет. Больше того: я читал в одной книге, что в полнолуние в таких тазах можно летать.
– Как – летать? Пап, ты чего?
– Очень просто. Только надо знать заклинание. Дожидаешься восхода луны. Садишься в таз. Говоришь заклинание. И тогда он начинает вращаться… так, довольно медленно, чтобы голова не кружилась. А потом поднимается в воздух вместе с тобой. И так же вращаясь, начинает лететь. Только он очень низко летит. Особенно у дилетантов. Понятное дело, асы, которые всю жизнь в этих тазах летают – они и приличную высоту набрать могут, и скорость приличную развить. А кто в первый раз пробует, у того он низко летит, над самой землёй…
– Ой! А если кочка? Или, там, пенёк какой-нибудь?
– Ну.. тогда ясное дело. Таз ударяется о кочку, подпрыгивает, на минуту набирает высоту, а потом опять снижается. И нужно очень большое усилие воли и сосредоточенность, чтобы не позволить ему совсем упасть. Но всё равно здорово, подумай только! Кругом тишина, лягушки квакают, цикады поют, таз блестит при луне, крутится, как на аттракционах с чашками, и летит себе вперёд. А ты сидишь себе, ноги свесил..
– Под коленками режет, наверное.
– Ну… режет, конечно. Но ничего, потерпеть можно. Зато летишь. Летишь себе над лугом… низко-низко…
– Ага. И темно. И кочков полным-полно. И только слышно в темноте: блин!блин!блин!блин!
– Во-первых, не «кочков», а «кочек». А во-вторых, ты с этим «блином» мне уже надела. Я ведь говорил тебе, что это нехорошее слово.
– Па-ап… – (Страшным шёпотом) – А если всё время так ударяться, можно и другое слово нечаянно сказать. Совсем уже нехорошее.
– (Задумчиво). Да, конечно. Можно и другое. То есть, нельзя, конечно.. но оно само собой так получится.
– И тишина!
– И лягушки!
– И циклопы!
– Тусь, ну, какие циклопы? Я сказал: ци-ка-ды!
– Ага. И они. Все смотрят и слушают. И говорят друг дружке: опять полетел, бедняжечка. И издалека, уже ближе к лесу: блин!блин!блин! И даже Другое Слово. Но его уже не слышно, потому что таз далеко улетел…
Машина тормозит, я поднимаюсь с сиденья, тут же охаю и сгибаюсь пополам от резкой боли в пояснице. И особенно в копчике. В самом деле, почему на этих лугах такая пропасть кочек?
2008/03/02
В круглом и гулком, как старинная обсерватория, магазине, я выбираю свитер для своей подруги. Я – маленькая и толстая, а моя подруга – стройная, высокая и прекрасная, но почему-то при этом у нас один размер одежды. И всё, что идёт мне, непостижимым образом подходит и ей. Чудны дела Твои, Господи.
Неподалёку от меня тоже кто-то роется в свитерах; я не вижу, кто именно, только слышу, как сухо и равномерно щёлкают друг о друга вешалки: щёлк, щёлк, щёлк. Точно костяшки на старых бухгалтерских счётах. Это мерное щёлканье было бы успокоительным, если бы в нём не было столько тайного, непонятного мне раздражения.
Вдруг щелчки прерываются густым, басовитым хохотом, и кто-то радостно поёт во всю глотку, на весь пустынный магазин: «Голубка моя! Твой муууж на проооводеее!» И опять хохот, на этот раз уже двух голосов – мужского и женского. Им вторит восхищённое детское повизгивание и тявканье собачки – судя по всему, очень маленькой. И ещё какие-то счастливые фоновые шумы вроде звона посуды и скрипа дивана, по которому кто-то явно прыгает, забравшись с ногами.
– Я слушаю, – мёртвым, стеклянным голосом говорит женщина в трубку. Я не сразу понимаю, что это тот же самый голос, который только что хохотал и пел вместе с мужским голосом под звон бокалов и тявканье щенка. – Да. Да. Естественно. А ты как думал? Не знаю, во сколько. Нет. Нет. Зачем тебе это? Я же сказала – нет! Ты что, глухой? Не знаю. Тебя не касается. Отстань. Всё!
И опять – тишина и мерное «щёлк, щёлк, щёлк», странно и неприятно отдающееся в высоком, как небесная сфера, куполе.
Подавившись приступом беспричинной тоски, я выхожу из магазина на улицу. На соседней крыше, под звон капели и вой ветра, гуляют и поют коты. На скамейке возле дома напротив целуются старик со старушкой, поправляя по ходу дела друг другу шарфики, чтобы не дуло. Из приоткрытой форточки слышится дивное, почти всамделишнее патефонное шипение, и густой, радостный бас поёт:
О, голубка моя,
Как тебя я люблю,
Как ловлю я за рокотом моря
Дальнюю песнь твою…
2008/03/05 дети
Мы и Пушкинский музей
Ходить с детьми в музей – захватывающий, ни с чем не сравнимый аттракцион, обещающий массу ярких ощущений. Очень хорошо для этой цели подходит Пушкинский музей. Тот самый, где должен стоять голый Пушкин, а вместо него стоит голый Давид и держит на плече пращу, как банную мочалку.
Ваське – четыре года, Туське недавно исполнилось шесть. Туська скачет по залам вприпрыжку, с удовольствием слушая, как шарахается по углам эхо от её прыжков. Васька ходит вразвалочку, заложив руки за спину, около каждой картины и статуи подолгу задерживается и скептически заламывает бровь. Наконец возле витрины с великолепными, источенными бурой ржавчиной акинаками он размыкает уста и, тыча пальцем в стекло, приказывает мне:
– Вот этот – купи мне! Ага?
– Не ага, – говорю я. – Не получится, Вась. Тут ничего не продаётся. Тут только смотрят
От изумления он взметывает бровь ещё выше, к самой чёлке.
– Мне бойсой не надо, мне маенький, – убедительно разъясняет он мне. – Бойсой – он доёгой. А мне маенький, вот этот… он мне как йаз будет по йуке. Понятно?
– Вась, – вздыхаю я, хорошо осознавая, что за этим последует, и заранее съёживаясь, – ну, не продаётся тут ничего. Вообще не продаётся. Понятно?
Васька набирает в грудь побольше воздуха, испускает деловитый вопль, а затем принимается обстоятельно, со вкусом рыдать на весь гулкий, испуганный зал.
– Вы поймите, – прижимая к груди вымазанные слезами кулаки, говорит он подскочившей тётеньке-смотрительнице, – я зе йазбойник! Я зе не могу без ойузия! Я зе так йаботать не могу!
В дверной проём заглядывают оба кондотьера и кивают разбойнику Ваське с суровым пониманием на нехороших лицах. Опасаясь, как бы они не предложили ему собственное оружие – на время, чтобы кое-как перекантоваться на первых правах, – я поворачиваюсь так, чтобы заслонить от него дверь спиной.
– Мальчик, – говорит тётенька-смотрительница, хватаясь за избитый приём, – ты говоришь, что ты разбойник? А разве разбойники плачут?
– Есё как! – заверяет её Васька и набирает в грудь ещё больше воздуха.
Пока мы с тётенькой-смотрительницей утешаем бедного разбойника в его горе, выясняется, что куда-то исчезла Туська. Подхватив разбойника Ваську под мышку, я лечу, как конькобежец, по сияющим мраморным полам, и Святой Георгий в пыльной кольчуге внимательно смотрит нам вслед и осеняет себя крестом.
Туська вылетает к нам навстречу из-за поворота, чуть не врезаясь при этом в Умирающего Галла, которому и без нас довольно хреново.
– Слушайте, чего я видела-то! – задыхаясь, сообщает она. – Там один дяденька лежит. Он коммунист. Наверное, раненный. А вокруг него черти пляшут и рожи корчат от радости. У-ужас! Пошли смотреть.
И мы идём смотреть на раненого коммуниста. Он лежит в каком-то узком коридорчике между Готикой и Ренессансом и смотрит в потолок большими печальными глазами. Над ним действительно прыгают и кривляются разряженные мимы и жонглёры.
– Тусь, ну, какой же это коммунист? Это рыцарь. Видишь, он в кольчуге и с мечом…
– Да? А почему у него тогда красный флаг под головой?
Действительно – под головой у него красный флаг. Ярко-алый, без гербов и символов.
– Там ещё полно народу лежит, – сообщает Туська, кивая в сторону Готического зала. – И тоже все в железяках этих. Как они так спят, я не понимаю! Неудобно же ворочаться! И вообще…
– Тусь, – осторожно говорю я, – но они ведь не спят. Они умерли.
Она вскидывает на меня глаза.
– Ну, да. Я и говорю!
В очередной раз потрясённая её мудростью, я вздрагиваю и киваю.
– Там у одного дяденьки, – продолжает делиться новостями Туська, – в ногах лежат два дракончика. Домашние. Ну, ручные. И один другого за шею кусает. Чтобы ему первому под одеяло влезть и там спать. А ещё там ангел есть. Он босиком. Вот так на коленях стоит, а пятки торчат, без тапочек. Я ему пятку пощекотала, а потом поцеловала, а тётенька в углу взяла и заругалась на меня: девочка, где твои взрослые? – Тётенька в углу была каменная или настоящая? – уточняю я.
– Вроде настоящая, – с сомнением отвечает Туська.
– Тогда пойдём, извинимся перед тётенькой…
Разбойник Васька вздыхает, оглядывает зал, выбирает одного из наиболее смирно лежащих рыцарей и с надеждой обращается ко мне:
– Мозет, хоть этого, сто ли, купим?
– Господи! А он-то нам зачем?
– А цего он всё спит и спит? Мы его ка-ак купим, ка-ак нацнём с ним игйать, так сйазу, небось, пйоснётся!
Вот уж точно. Кто бы сомневался.
2008/03/07 Вчерашний день
Утром я просыпаюсь под интеллигентный матерок будильника и, перевалившись через храпящую собачью спину, ощупью, в темноте ставлю какую-нибудь пластинку. Иногда попадается григорианский хорал. Мужские голоса стройно и старательно выпевают латинские слова, потолок тихо приподнимается, уходит вверх и превращается в стрельчатый купол. В куполе открывается узкое небесное окошко, и оттуда выплёскивается запах мокрой крапивы, росы и сирени, и становится слышно, как скрипит колодезная цепь, поют ангелы и утренние петухи.
А потом я еду на работу на эскалаторе, а на эскалаторе теперь всё время включено радио, которое говорит что-то непонятное и занимательное. Вчера, например, я услышала фразу «двенадцать историй, рассказанных на рассвете». Я ехала и представляла себе, как кто-то будит меня на рассвете, садится на край кровати и начинает рассказывать мне двенадцать историй. Одну за другой, без передышки. А сзади меня, на том же эскалаторе, разговаривали две подруги:
– А ты знаешь, что в день выборов некоторые станции метро патрулировали не милиционеры с собаками, а цыгане с медведями на цепях?
– Да ладно…
– Честно-честно. Я сама видела.
– Да ну тебя на фиг… Ты лучше скажи – я не слишком сильно накрасилась?
– Да нет, вроде.
– А то мне кажется, что слишком сильно. Как он будет меня целовать, всю перемазанную в этом жиру? Я бы на его месте ни за что не стала… А смыть краску – так он и подавно не станет целовать. Он вообще тогда близко не подойдёт! Я сама к себе, и то близко не подойду, к ненакрашеной…
А надо мной, на том же эскалаторе, сонная мама допрашивала угрюмого карапуза:
– Всё-таки я не поняла – кого ты на вашем утреннике играешь?
– Сколько раз повторять? – вздыхал карапуз. – Системный блок. А Серёга – монитор. Ему труднее, потому что ему всё показывать надо..
– Нет, я ничего не понимаю в современной драматургии, – вздыхала мама.
А после работы, на том же эскалаторе, увязавшаяся за мной сотрудница из другого отдела нежно и настырно уговаривала меня не ехать домой, а поехать с ней на Собрание Избранных, где их Главный Избранный будет читать вслух последнее послание, продиктованное ему Всевышним. И я сдалась и поехала с ней на Собрание Избранных. Собрание проходило в маленькой, донельзя душной аудитории какой-то академии и состояло сплошь из пожилых, коротко стриженных тётенек в очках и толстых, давно не стиранных свитерах. Я помогала им перетаскивать стулья поближе к трибуне; они благодарили меня, улыбаясь и кротко сияя очками. Но проветрить зал они мне категорически не позволили. Не разрешили даже приближаться к форточке.
Главный Избранный оказался сухоньким немолодым дядечкой в мятом костюме и с повадками тихого, раздражительного доцента.
– Все читали в Интернете предыдущее послание? – кисло осведомился он.
– Все! Все! – ответили тётеньки.
– Может, всё-таки кто-то не читал? – не унимался доцент.
– Читали! Читали! И не один раз! – заверили его тётеньки.
– Но я всё-таки вам ещё раз прочту, – не сдавался доцент. – Вдруг вы что-нибудь упустили.
Читал он бесконечно долго, на одной, невыносимо занудной академической ноте, поминутно запинаясь и возвращаясь к началу фразы. При этом он не уставал напоминать, что всё это надиктовал ему лично Всевышний. Прямо вот так, слово в слово, диктовал, а он лишь записывал. Тётеньки почтительно шуршали ручками о блокноты, время от времени вскидывая на дяденьку сияющие восторгом очки. Я сидела в последнем ряду и, как жаба, пучила глаза и ловила ртом стремительно убывающий кислород. Тот, кто надиктовал дяденьке всю эту муть, при этом скромно поименовав себя Всевышним, был до изумления безграмотен, косноязычен, путался и в логике, и в синтаксисе, и, к тому же, наверняка сам скучал, в сотый раз повторяя про Шамбалу, карму, энергетический объём и квантовый переход. Я смотрела на этих милых очкастых тётенек, поправляла собственные запотевшие очки, и пепел всех еретиков, вместе взятых, угрюмо стучал в моё сердце, и дыхание моё прерывалось от грусти, жалости и общей сгущённости атмосферы. Святой Мика, ну, почему они, эти духовные люди, никогда не моются?
– Скажите, – волнуясь, спросила у Главного Избранного одна из тётенек, – когда же всё-таки наше бытие соединится с действительностью?
– Только тогда, когда мы добровольно согласимся подняться с четверенек, – с достоинством пояснил Избранный.
Я встряхнулась и поняла, что если моё собственное, личное бытие немедленно не соединится с действительностью, то мне конец. Стараясь не привлекать ничьего внимания, я сползла со стула, встала на четвереньки и поползла к выходу. Тётеньки провожали меня ласковыми, сочувственными взглядами.
– Простите меня, пожалуйста, – говорила я им, проползая под рядами стульев.
– Мы вас прощаем! – говорили они. – Идите спокойно! Всё будет хорошо! Он о нас помнит!
Я выбралась на волю, села на дворовую скамейку и, глодая купленное впопыхах эскимо, пыталась вместе с его кусками протолкнуть внутрь острый комок, засевший в горле. А он всё не проталкивался и не проталкивался.
Господи, прости нас, если можешь. Мы ведь это не со зла и не от праздности ума. Просто мы очень соскучились. Мы так давно Тебя не видели и не слышали. Так давно, что почти всё, что знали и понимали, перезабыли и перепутали. И теперь тешим себя тем, что выдумываем про Тебя всякое-разное, кто во что горазд. А что нам остаётся, в конце-то концов? Ну, не сердись. Прости. Нам без Тебя… того… Фигово нам, короче говоря. Прости нас, мы не нарочно.
Где-то наверху, в самом центре стрельчатого небесного свода, раздвинулись облака, с тихим стуком открылось окошко. Оттуда пахнуло мокрой крапивой, росой и сиренью, и стало слышно, как скрипит колодезная цепь и поют стройные и строгие мужские голоса.
2008/03/10 всякая ерунда
Идти домой пешком
Хорошо, когда в тихий, морозный мартовский вечер у тебя нету денег ни на метро, ни на трамвай, а до дома всего-то каких-нибудь два часа ходьбы. Что хорошо, то хорошо.
Небо густо-зелёное, с синими разводами, прекрасное, как корейская подделка под муранское стекло. Почти посередине неба, чуть ближе к левому краю, лежит тонкий, острый, как бритва, месяц, и дым из труб обтекает его и уходит вверх длинными пушистыми столбами. В чьём-то дворе, обнесённым кривым плетнём, флиртуют друг с другом селезень и утка.
Кто сказал, что Замоскворечье – это Москва? Я ещё помню, как по улице Пятницкой ходила лошадь и возила телегу с пивными бутылками! Впрочем, лошади там и сейчас ходят. На них сидят суровые конные нищие в камуфляже. Они перегибаются через седло и вежливо, слегка смущённо просят милостыню у прохожих, поглаживая висящие на груди «калашниковы».
Возле метро «Новокузнецкая» стоит круглое и весёлое, как мячик, Древо Познания. Рядом сидит на коряге голый печальный Адам и мучается сомнениями. Напротив него верхом на Змее сидит Ева, грызёт яблоко и кривится, а змей смотрит на неё и лучится ласковым злорадством. Нет, точно не Москва.
В сияющей неземным голубоватым светом витрине – восхитительная нефритовая ванна на подгибающихся бронзовых ножках. Не ванна, а чистый саркофаг. Загляденье. Говорят, Аттила спал на нефритовом ложе, заработал пиелонефрит и от этого однажды скончался. Или не скончался? Ах, нет, нет! На этом самом ложе его зарезала наложница по имени Ильдико! Или не зарезала, а утопила? Ванна же, всё-таки… удобнее, же, наверное, утопить? Одно ясно: это определённо не Москва. Вокруг ванны ходят чучела павлинов и цветут мимозы; каждый шарик на стебле – размером со среднюю дыню. Красота.
Все магазины женской одежды, которые я здесь когда-то знала, переоборудовали в аптеки. Я понимаю, почему. Напрасно. Дураки. Не поможет, ясен пень. Остался магазин «Айседора», где продают шарфики и платки. Но фиг с два я пойду туда покупать шарфик! Кафе «Ильдико»… Что, что?! Ну, вот. Я же говорила!
Магазин театральной и бальной обуви. Туфли цвета старого золота и нечищеной бронзы. Туфли цвета сливы, на обливном, чуть-чуть отливающем перламутром каблуке и с беспощадным, как стрела Немезиды, носком. Застенчивые, расшитые серебром баретки на плоской, невесомой подошве. Наивные и необузданные туфли для фламенко, подкованные железом и взнузданные тонкой, как на школьных сандалетках, перемычкой. Денег нет ни копейки, и это превосходно. Ах, сейчас бы хотя бы горячий блинчик с сыром и ветчиной! Но денег нет и на блинчик. Удача сопутствует мне.
В маленьком дворике бегают гуськом вокруг высохшего фонтана мама, ребёнок и спаниель. Мама и ребёнок орут, хохочут и заливисто лают – так, что в глубине двора начинают тревожно подвывать коты. Спаниель семенит по кругу, потрясая животом и ушами, и сконфуженно косится в сторону. Видно, что ему неудобно за хозяев, хотя он, в принципе, рад, что они получают удовольствие.
2008/03/12 дети
Временные трудности
На Даниловском рынке старушка суёт всем в лицо пучки какой-то травы и кричит:
– Понюхайте! Вы только понюхайте! И СРАЗУ ВСЁ ПОЙМЁТЕ!
Её лицо сияет пророческим экстазом. Но народ, поумневший со времён Адамова прокола, благоразумно косится в сторону и обходит её стороной. Никто не хочет сразу всё понять.
– Слушай, – задушевно спрашивает у меня смуглый старик в женской шали, у которого я покупаю сомнительного вида груши, – кто на выборах-то побэдил, э?
– Э-э-э, Медведев, – говорю я, нюхая груши. – Кажется.
– Ну, да, ну, да, – кивает старик. – А знаэшь, был вэдь врэмя, когда я вообщэ нэ знал, какой я националност. Савасэм нэ знал, вот так.
– А разве, – осторожно спрашиваю я, вдыхая гниловатый грушевый аромат, – разве это хорошо – не знать, кто ты по национальности?
Он смотрит на меня огромными, как чёрный сливы, глазами с набрякшими нижними веками. А потом глубоко-глубоко вздыхает и признаётся:
– Мнэ – нравылос.
Вечером я захожу к Туське. Она сидит под лампой и, подпирая языком то одну, то другую щёку, рисует в альбоме длинную, довольно неприятную на вид колбасу. Под колбасой что-то шевелится и клубится, а сверху на колбасу навалены бесформенные ящики, бутылки, кривые дома с выбитыми стёклами и ещё какая-то гадость.
– Что это? – спрашиваю я у Туськи, слегка сомневаясь в душе, стоило ли вообще спрашивать.
– Это мусоровозный поезд, – хмуро поясняет она.
– Он мусор убирает?
– Наоборот. Он его привозит. Он, куда приедет, там сразу начинается всякий мусор на улицах, и грязь… И крысы огроменные, вот такие, с зубами и с бациллами на ногах. Щас нарисую, будет понятно. И ещё бомжи. А в домах начинаются трещины, и из канализации течёт, а слесарь не приходит, и крыша тоже протекает, и все бегают с вёдрами и ругаются. Только тут, на одном листе, всё это не уместится…
– А что это сбоку на поезде накалякано?
– Это я хотела написать, как поезд называется. Только у меня не получилось.
– А как он называется?
– ВРЕ-МЕН-НЫ-Е ТРУД-НОС-ТИ. Вот так.
– Туська, кто тебе сказал про временные трудности?
– Папа. Он сказал, что всякий мусор на улицах, крысы и бомжи – это всё вре-мен-ны-е труд-нос-ти. От них всё и получается. А откуда они сами получаются, он не сказал.
– Туська… Давай не будем рисовать крыс и бомжей. Давай нарисуем партизан. Вот здесь, в кустах. Чтобы они поставили мину и взорвали этот поезд к чертям собачьим. А?
Туська поднимает на меня глаза и хмурится.
– Мусор же разлетится – вон на сколько километров. Соображаешь?
– Соображаю, Тусь. Это ничего. Люди его потом уберут, этот мусор. Зато поезд этот проклятый будет обезврежен. И больше никогда никуда не приедет.
Туська суёт в рот карандаш и погружается в размышления.
– Думаешь, не приедет? – наконец спрашивает она. – Никогда-никогда?
И я не знаю, что ей на это сказать.








