Текст книги "Дневник библиотекаря Хильдегарт"
Автор книги: hildegart
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 19 (всего у книги 93 страниц)
2006/09/22 Невавилонская библиотека
Герберт Уэллс «Род Ди Сорно»
Рукопись, найденная в картонке
А картонка принадлежала Ефимии. Ее содержимое было варварски раскидано обезумевшим мужем, которому до зарезу понадобился галстук и не хватало выдержки и терпения дождаться, пока придет жена и разыщет пропажу.Конечно, в картонке галстука не оказалось; хотя муж, как легко догадаться,перерыл ее снизу доверху. Галстука там не было, зато в руки ему попалась пачка бумаг, которые можно было просмотреть, чтобы скоротать время до прихода Главного хранителя галстуков. К тому же всего интересней читать то, что ненароком попадает вам в руки.
Уже то, что Ефимия берегла какие-то бумаги, было открытием. На первыйвзгляд эти мелко исписанные страницы порождали мысль об измене, и поэтому муж взялся за чтение, исполненный страхов, которые рассеялись, едва он
пробежал первые строчки. Он, так сказать, выполнял функцию полиции и тем себя оправдывал. И он начал читать. Но что это?! "Она стояла на балконе; позади нее было окно, а вельможный владелец замка ловил каждый взгляд ее
капризных очей, тщетно надеясь прочесть в них благосклонность и преодолеть ее гордыню". Ничего похожего на измену!
Муж перелистнул страницу-другую – он начал сомневаться в своих полицейских правах. За фразой – "...отвести ее к ее гордому родителю"
стояло написанное другими чернилами: "Сколько ярдов ковра, шириной в три четверти ярда потребуется для того, чтобы застеклить комнату в шестнадцать футов шириной и в двадцать семь с половиной футов длиной?" Тут он понял, что читает великий роман, созданный Ефимией в шестнадцатилетнем возрасте.
Он уже что-то о нем слышал. Он держал в руках тетрадку, не зная, какпоступить, – его все еще мучила совесть.
– Вздор! – решительно сказал он себе. – Допустим, что от романа простоне оторваться. Иначе мы выкажем пренебрежение к автору и его таланту.
С этими словами он плюхнулся в картонку прямо на груду вещей и,устроившись поудобнее, стал читать и читал до самого прихода Ефимии. Но она, узрев его голову и ноги, бросила несколько отрывочных и довольно-таки обидных замечаний по поводу какой-то раздавленной шляпки, а потом стала зачем-то силком вытаскивать его из картонки. Впрочем, это мои личные огорчения. А нас занимают сейчас достоинства романа Ефимии.
Героем ее повести был венецианец, звавшийся почему-то Джон ди Сорно. Насколько я мог установить, он и представлял собой весь род ди Сорно, упомянутый в заглавии. Никаких других ди Сорно я не обнаружил. Как и
прочие герои повести, он был несметно богат и терзался глубокой печалью, причины которой остались неясными, но, очевидно, таились в его душе. Впервые он предстал перед нами, когда брел "...грустно поигрывая осыпанной каменьями рукоятью кинжала... по темной аллее земляничных дерев и остролистника, удивительно гармонировавшей с его сумрачным видом". Он размышлял о своей жизни, которую влачил под тягостным бременем богатства, не ведая чувства любви. Вот он "...идет по длинной великолепной
галерее...", "и сто поколений других ди Сорно, каждый с таким же горящим взглядом и мраморным челом, взирают на него с той же грустной печалью" – и вправду унылое зрелище! Кому бы оно не наскучило за столько дней! И вот он
решает отправиться странствовать. Инкогнито.
Вторая глава озаглавлена: "В старом Мадриде". Здесь ди Сорно, закутавшись в плащ, дабы скрыть свой титул, "...бродит, грустный и безучастный, в суетливой толпе". Но Гвендолен – гордая Гвендолен с балкона
– "...приметила его бледный и все же прекрасный лик". Назавтра, во время боя быков, она "...бросила на арену свой букет и, обернувшись к ди Сорно (совсем ей незнакомому, заметьте!)... глянула на него с повелительной
улыбкой". "В тот же миг он, не раздумывая, кинулся вниз, туда, где метались быки и сверкали клинки тореро, а минуту спустя уже стоял перед ней и с низким поклоном протягивал ей спасенные цветы". "О, прекрасный
сеньор! – сказала она. – Вряд ли эти бедные цветы стоили таких хлопот". Весьма мудрое замечание. И тут я вдруг отложил рукопись.
Мое сердце исполнилось жалости к Ефимии. Вот о ком она мечтала! Очеловеке редкой силы, с горящим взором, о человеке, который радивозлюбленной может расшвырять быков, кинуться на арену и единым духом
взлететь обратно. И вот сижу я – грустная реальность, тщедушный писака вкомнатных туфлях, до смерти боящийся всякой скотины.
Бедная моя Ефимия! Мы так долго высмеивали и преследовали новый тип женщины и так в этом преуспели, что боюсь, наши жены очень скоро разочаровываются в нас, бедняжки. И пусть даже они сами себя обманывают, им от этого не легче. Они мечтают о каких-то чудищах бескорыстия и верности, о рослых светлокудрых Донованах и темноволосых Странствующих рыцарях, почитающих своих дам, как святыню. И тут приходит всякий сброд,вроде нас, грешных, которые сквернословят за завтраком, вытирают перья орукава сюртуков, пахнут табаком, дрожат перед издателями и отдают на прочтение всему свету сокровенное содержимое их картонок. А ведь они – за редким исключением – так берегут свое богатство! Они по-прежнему тайно цепляются за мечты, которые мы у них отняли, и с таким тактом стараются
сохранить хоть что-то из прежних надежд и хоть чего-нибудь добиться от нас. Лишь в редких случаях – как, например, в истории с раздавленной шляпкой – они срываются на крик. Впрочем, даже тогда...
Но довольно прозы. Вернемся к ди Сорно. Наш герой не воспылал страстью к Гвендолен, как, наверно, решил
неискушенный читатель. Он "холодно" ей ответил, и взор его на мгновение задержался на ее камеристке – "прелестной Марго". Далее следуют сцены любви и ревности под замковыми окнами с железными переплетами. У
прелестной Марго, хоть она и оказалась дочерью обедневшего принца, было одно свойство, присущее всей на свете прислуге: она день-деньской глазела в окно. Вечером после боя быков ди Сорно открылся ей в своих чувствах, и она от души пообещала ему "научиться его любить"; с той поры он дни и ночи
"...гарцевал на горячем коне по дороге", проходившей у замка, где жила его юная ученица. Это вошло у него в привычку; за три главы он проехал мимо замка общим счетом семнадцать раз. Затем он стал умолять Марго бежать с ним, "пока не поздно".
Гвендолен после яростной стычки с Марго, во время которой она обозвалаее "паскудой" – весьма уместный лексикон для молодой дворянки! – "...с несказанным презрением выплыла из комнаты", чтобы, к вящему изумлению читателя, больше не появиться в романе, а Марго и ди Сорно бежали в
Гренаду, где им начала строить ужасные козни Инквизиция в лице одного-единственного "монаха с горящим взором". Но тут женой ди Сорно возжелала стать некая графиня ди Морно, которая мимоходом уже появлялась в романе, а теперь решительно вышла на авансцену. Она обвинила Марго в ереси, и вот Инквизиция, скрывшись под желтым домино, явилась на бал-маскарад, разлучила влюбленных и увезла "прелестную Марго" в монастырь. Сам не свой, ди Сорно вскочил в карету и стал носиться по Гренаде от гостиницы к гостинице (лучше б он заглянул в участок!); нигде не найдя Марго, он лишился рассудка. Он бегал повсюду и вопил: "Я безумен! Безумен!" – что как нельзя больше свидетельствовало о его полном помешательстве. В припадке безумия он дал согласие графине ди Морно "вести ее под венец", и они поехали в церковь (почему-то все в той же карете), но дорогой она выболтала ему свою тайну. Тогда ди Сорно выскочил из кареты,"...расшвырял толпу", "размахивая обнаженным мечом, начал требовать свою Марго у ворот Инквизиции". Инквизиция, в лице все того же испепеляющего
взглядом монаха, "...глядела на него поверх ворот" – позиция, без сомнения, весьма неудобная. И в этот решающий миг домой вернулась Ефимия, и начался скандал из-за здавленной шляпки. Я и не думал ее давить.Просто она была в той же картонке. А чтоб нарочно... Уж так само
получилось. Если Ефимии хочется, чтоб я ходил на цыпочках и все времяглядел, не лежит ли где ее шляпка, нечего было сочинять такой увлекательный роман. Отнять у меня рукопись как раз в этом месте было
просто безжалостно. Я дошел только до середины, так что за поединком между Мечом и Испепеляющим взглядом должно было последовать еще много событий. Из случайно выпавшей страницы я узнал, что Марго закололась кинжалом
(разукрашенным каменьями), но обо всем, что этому предшествовало, я могу лишь догадываться. Это придало повести особый интерес. Ни одну книгу на свете мне так не хочется прочесть, как окончание романа Ефимии. И лишь
из-за того, что ей придется купить новую шляпку, она не дает мне его, как я ни упрашиваю.
2006/09/23 дети
Перед тем как идти в первый класс, оказывается, надо было ещё обойти уйму врачей. Они проверяли, выдержу ли я десять лет школьного заточения с краткими трёхмесячными побывками на воле. Одним из последних был какой-то особенный врач, который должен был оценить уровень моих умственных способностей.
Почему-то эти способности измерялись в количестве стихов, выученных наизусть. Родители загодя предупредили меня об этом и велели хорошенько приготовиться, чтобы не ударить в грязь лицом.
В грязь лицом я ударили всего один раз в жизни – когда на полном ходу свалилась с кривой скрипучей карусели у нас во дворе. Во всех же остальных случаях я, как правило, была на высоте и скромно блистала эрудицией в присутствии гостей и родственников. Поэтому нельзя сказать, что я особенно взволновалась.
– Какие стихи будем читать? – неуверенно спросила мама.
Я зажмурилась, вспомнила новенькую, ещё пахнущую клеем и краской, тёмно-бордовую книжку со смешной картинкой на переплёте, и тотчас вдохновилась:
– Я знаю, какие! Вот эти:
«Антоньо Торрес Эредья,
Камборьо сын горделивый,
В Севилью смотреть корриду
Шагает с веткою ивы…»
– Какой такой ещё Эредья? – встревожилась мама.
– Торррес Эррредья – с удовольствием повторила я, смакуя и перекатывая «р» на кончике языка, как горошины.
– Нет. Никаких Торресов, – решила мама. – Это взрослые стихи, а нужно детские.
Почему ты, вообще, залезаешь в книжный шкаф без спроса?
– Всю жизнь залезала, – гордо сказала я. – А что – разве нельзя?
– Ладно, не будем сейчас препираться, – вздохнула мама. – Давай лучше выберем
детский стишок, чтобы было прилично рассказать врачу. Не совсем малышовый, конечно, но и чтобы без корриды. Или детских ты не знаешь?
– Знаю, – хмыкнула я. Сколько хочешь. Ну, вот, например:
«Спутал косы веток
Ветерок-проказник,
Наступило лето,
Самый длинный праздник».
– Отлично! – обрадовалась мама. – Это подойдёт. Его и расскажешь.
Стишок вовсе не казался мне таким уж отличным. Насколько лучше было бы рассказать про Антоньо Торреса, который шёл себе беспечно мимо гор и разноцветных деревьев, кидался в воду апельсинами и вдруг, откуда ни возьмись – жандармы. Хватают его и ведут в тюрьму. Почему, за что, – непонятно. Но раз было велено детский – ладно, пусть будет детский.
Всё было бы хорошо. Но зачем-то я стала репетировать унылую историю про «самый длинный праздник» в присутствии папы. И мой милый, замечательный папа, напрочь лишённый способности к образному мышлению, неожиданно вмешался:
– Что это такое: "спутал косы веток"? Наверное – "спутал косы ветер"? Как там в
книжке?
Книжку я давно потеряла и проверить не могла. Нет, я хорошо понимала, что такое «косы веток», но всё же папино замечание посеяло сомнение в моей душе. И на следующий день, сидя на низком стульчике перед тётей-врачом, я мучительно молчала, как Антоньо Торрес Эредья на допросе, пока тётя-врач в один голос с мамой уговаривали меня прочесть какой-нибудь стишок.
– Детка, ну мы же учили. Ты что, не помнишь?
«Веток» или «ветер» – тоскливо думала я, глядя в блестящие очки тёти-врача.
– Сосредоточься, детка.
«Господи, ну, как же правильно-то?»
– Отсталый у вас ребёнок, мамаша, – со вздохом сказала тётя-врач. – В таком
возрасте – и не знать ни одного стихотворения. В школе у неё будут проблемы, имейте в виду.
Мама побледнела, затем покраснела, подхватила меня за руку и выскочила вместе со мной из кабинета.
Мы возвращались домой через тихий августовский сквер. И Антоньо Торрес Эредья шёл рядом со мной, щуря яркие цыганские глаза и вертя в руках ветку оливы. Из неё, судя по всему, и делали то самое оливковое масло, которого уже сто лет как не было в магазинах. Антоньо шёл рядом и сочувственно усмехался. У него у самого были проблемы, ещё похлеще моих. Но он всё же нашёл возможность, чтобы отлучиться из своей тюрьмы и утешить меня в моей печали.
2006/09/25 Невавилонская библиотека
Фрэнк О'Коннор. Гости ирландского народа
Когда темнело, верзила Белчер, англичанин, убирал свои ножищи от камина и говорил:
– Ну что, братки, перекинемся в картишки?
Мы с Ноблом уже переняли их словечки, и кто-нибудь из нас отвечал:
– Отчего ж, браток, – и тогда коротышка Хокинс, второй англичанин, зажигал лампу и приносил карты. Иной раз Иеремия Донован являлся присмотреть за игрой и, уставясь в карты Хокинса, который играл как сапожник, выходил из себя и орал на него, точно на своего:
– Что ж ты не пошел с тройки, кретин?
Но вообще-то Иеремия был мужик спокойный и уравновешенный, как и верзила Белчер, а уважали Иеремию у нас за то, что у него был подходящий почерк для всякой писанины, хотя даже в этом деле расторопностью он не отличался. Ходил он в суконной кепке, поверх брюк натягивал длинные гетры, а руки вечно держал в карманах. Когда с ним заговаривали, он краснел, глядел в землю и переминался с ноги на ногу; ноги у него были здоровенные, как у всякого деревенщины. Мы с Ноблом, бывало, передразнивали его выговор: мы-то оба выросли в городе.
В то время я не понимал, зачем мы с Ноблом сторожим Белчера и Хокинса. Я считал, что эту парочку можно поселить в любой точке отсюда до Голуэя, и они тут же пустят корни, будто оба родились в Ирландии. Ни разу за свою молодую жизнь я не видал, чтобы люди так легко врастали в чужую почву.
Второй батальон прислал нам этих типов на хранение, когда их стали слишком уж упорно разыскивать англичане. Мы с Ноблом по молодости лет отнеслись к заданию серьезно, но Хокинс живо поставил нас на место, показав, что ориентируется в событиях получше нашего.
– Я тебя знаю, – заявил он мне. – Ребята зовут тебя Бонапартом. Между
прочим, Мэри Бриджит O'Коннор велела мне спросит у тебя, куда девались носки, которые ты одолжил у ее брата.
От них мы узнали, что во Втором батальоне устраивали вечеринки и танцы с местными девчонками, а так как Белчер с Хокинсом вели себя там смирно, то наши парни были не против, чтобы и они поплясали. Хокинс выучился танцевать "Стены Лимерика", "Осаду Энниса" и "Прибой на острове Тори", но остался у них в долгу, потому что наши тогда из принципа танцевали только национальные танцы.
Понятно, что после такой вольготной жизни в батальоне эти пленные англичане и у нас тоже стали держаться свободно, и через пару дней мы махнули рукой и уже не притворялись, будто охраняем их. Уйти далеко они все равно не могли, потому что акцент выдавал их за версту, да к тому же брюки и сапоги у них были гражданские, а гимнастерки и шинели форменные. Впрочем, я думаю, у них и мысли не было бежать, – им у нас нравилось.
Одно удовольствие было смотреть на то, как Белчер обходился со старухой – хозяйкой того дома, где мы их держали. Она бранилась по всякому поводу, придиралась даже к нам, но когда появились наши, с позволения сказать, гости, она еще и языком прицелиться не успела, как Белчер уже охмурил ее и сделался ее другом по гроб жизни. Он и десяти минут не пробыл в ее доме, но, заметив, что она колет лучину для печки, тут же вскочил и бросился к ней.
– Позвольте мне, сударыня, – сказал он со своей непонятной улыбочкой, – ну позвольте. – И отобрал у нее тесак.
От удивления она даже не нашлась, что сказать. Но после этого, что бы она ни затевала, Белчер всегда был тут как тут: то ведро тащит, то корзину, то кусок торфа. Нобл про него говорил, что он прямо угадывает ее желания и выполняет их прежде, чем она сама поднимется с места.
Для такого верзилы, как он, Белчер был поразительно сдержан на язык. Мы не сразу привыкли к тому, как он безмолвно, точно привидение, бродит по дому. Рядом с Хокинсом, который молол языком за целый взвод, особенно странно было видеть, как Белчер сидит у камина, не произнося ни слова, кроме разве что: «прости, браток» или «вот именно, браток». В жизни у него была только одна страсть – карты, и играл он как бог. Он обыгрывал бы нас до нитки, если бы Хокинс в свою очередь не просаживал нам все его выигрыши, причем своих собственных денег Хокинс не ставил.
Хокинс проигрывал нам потому, что слишком любил пофорсить, да и мы, я думаю, проигрывали Белчеру по той же причине. К тому же Хокинс ночами напролет спорил с Ноблом о религии, и Нобл, у которого брат был священник, делался от этих диспутов сам не свой. Надо сказать, что аргументы Хокинса смутили бы и кардинала. Даже споря о Боге, Хокинс беспрестанно сквернословил. Я дивился тому, какую бездну ругани он умудрялся втиснуть в самый простой разговор, при том никогда не повторяясь. Ужасный был человек, и переспорить его было невозможно. Если же спорить ему было не с кем, он приставал с разговорами к нашей хозяйке.
Старуха была под стать ему самому. Когда однажды он попытался спровоцировать ее на богохульство по поводу засухи, она осадила его тем, что всю вину свалила на какого-то Юпитера Ниспосылающего (а мы такой фамилии и слыхом не слыхали). Другой раз он принялся проклинать "капиталистов" за то, что они развязали германскую войну, и вдруг она ставит утюг на доску, поджимает свой лягушачий ротик и говорит:
– Мистер Хокинс, вы можете говорит о войне все, что вам вздумается и считать, что меня провели, потому что я всего лишь простая крестьянка. Но я знаю, кто начал войну. Итальянский граф, который похитил языческого бога из японского храма. Поверьте мне, мистер Хокинс, горе и нужда падут на головы тех, кто тревожит тайные силы.
Старушенция была себе на уме.
Как-то вечером Хокинс засветил лампу, и мы все засели за карты. Иеремия Донован тоже пришел, и сидел, и следил за игрой, и вдруг я понял, что он как-то по-другому смотрит на наших англичан. Потом, уже к ночи, между Ноблом и Хокинсом разгорелся ужасный спор насчет капиталистов и священников, а также о любви к отечеству.
– Капиталисты платят священникам за то, что они рассказывают вам сказки про тот свет, – чтобы вы не замечали, чем вся эта сволочь занимается на этом, – заявил Хокинс.
– Ерунда! – сказал Нобл, повысив голос. – Люди верили в загробную жизнь, когда еще и слова такого не было – капиталист.
Тут Хокинс поднимается во весь рост, словно на молитве.
– Ах, вот как! – ухмыляется он. – Ты, значит, берешь на веру все подряд? И в Адама, и в Еву с яблоком? Ну, так я тебе вот что скажу, браток: если ты имеешь право верить в одну чушь, то я имею право верить в другую – что первым делом твой бог создал чертова капиталиста вместе с его вонючей моралью и прямо в "роллс-ройсе". Имею я право или не имею? – говорит он Белчеру.
– Имеешь, браток, – говорит Белчер и садится к очагу, вытянув ножищи и поглаживая усики.
Я вижу, что Донован уходит, а спор о религии кончится неизвестно когда, и тоже выхожу на улицу. Вдруг Донован останавливается и принимается, потупясь, бормотать, что, мол, не следовало мне покидать свой пост. Тон у него прямо мерзкий, а мне к тому же давно уж осточертел этот так называемый пост, и я в ответ его спрашиваю, какого лешего мы вообще сторожим этих англичан и на что они нам сдались.
Он смотрит на меня эдак пристально и говорит:
– Как это на что сдались? Ты что, не знаешь, что мы держим их как заложников?
– Заложников? – переспрашиваю я.
– Ну да. Противник тоже имеет пленных, и поговаривают, что их будут расстреливать. Если они расстреляют своих пленных, то мы расстреляем своих.
– Расстреляем Белчера и Хокинса? – говорю я.
– А на кой же черт мы их, по-твоему, держим?
– Что ж ты раньше-то молчал? – говорю я. – Не мог предупредить нас с самого начала? – Еще чего, – говорит он. – Сами должны были это знать.
– Откуда нам было знать, Иеремия Донован? – говорю я. – Тем более теперь, когда мы с ними нянчимся уже столько времени?
– Противник держит наших ровно столько же, – говорит он. – Даже дольше.
– Это совсем другое дело, – говорю я.
– Чем же другое? – спрашивает он.
Но я не стал ему объяснять, потому что он бы все равно не понял.
– И когда это будет известно? – спросил я.
– Может, сегодня, – сказал он, – а может, завтра или послезавтра. Недолго тебе осталось тут торчать без дела, можешь не волноваться.
Но я теперь волновался не из-за этого. Теперь волнения были куда серьезнее. Когда я вернулся в дом, там все еще спорили. Хокинс так и сыпал своими излюбленными выражениями, и по всему было видно, что он берет верх.
– Знаешь, что я тебе скажу, браток, – говорил он, ухмыляясь. – По-моему, ты такой же Фома неверующий, как и я. Вот ты говоришь, что веришь в загробный мир, а что ты о нем знаешь? Ни хрена ты не знаешь! Ну, скажи, скажи мне наконец, есть у них крылья или нет?
– Ну есть, – сказал Нобл. – Доволен теперь? Есть у них крылья, есть.
– А где они их берут? У них что там, фабрика крыльев, что ли? Приходишь, значит, в магазин, предъявляешь квитанцию, и на тебе – пара самых что ни на есть ангельских крыльев?
– С тобой невозможно спорить, – сказал Нобл. – Ну вот послушай…– и они опять взялись за свое.
Было уже за полночь, когда мы заперли входную дверь и пошли спать. Я задул свечу и сказал Ноблу про англичан. Он выслушал молча и затих. Час молчал, а потом спросил, как я считаю, – надо им рассказать или нет. Я сказал, что пока не надо. Бригадное начальство, которое во Втором батальоне днюет и ночует и отлично знает Хокинса и Белчера, вряд ли допустит, чтобы их поставили к стенке.
– По-моему, тоже, – сказал Нобл. – Было бы бесчеловечно пустить их теперь в расход.
На следующее утро мы не могли глядеть им в глаза. Весь день мы слонялись по дому, как неприкаянные. Белчер, кажется, ничего не заметил; он, как всегда, сидел перед камином с таким видом, будто тихонько ждал, что случится что-то непредвиденное. А Хокинс заметил, и приписал это тому, что во вчерашнем споре он уложил Нобла на обе лопатки.
– Неужели ты не можешь спорить без нервов? – свирепо сказал он Ноблу. – Да еще со своими Адамам и Евой! А я, может, коммунист. Коммунисты, анархисты – один черт, не вижу разницы!
И до самого вечера он все не мог успокоиться и то и дело принимался бормотать:
– Адам и Ева! Адам и Ева! Делать им было нечего, вот что. Яблоки им, видишь ли, понадобились!
Не знаю, как мы прожили тот день, но я почувствовал большое облегчение, когда он кончился. Посуду убрали со стола, и Белчер, как всегда миролюбиво, сказал:
– Ну что, братки, перекинемся?
Мы уселись за стол, Хокинс достал карты, и тут я услышал во дворе шаги Донована, и у меня шевельнулось тяжелое предчувствие. Я бросился навстречу Доновану и столкнулся с ним в дверях
– Зачем пришел? – спросил я.
– За этими вашими неразлучными боевыми дружками, – ответил он, весь заливаясь краской.
– Вот, значит, как, Иеремия Донован? – сказал я.
– Да, вот так. Сегодня утром англичане расстреляли четверых наших ребят.
– Одному было всего шестнадцать.
– Худо, – сказал я. Тут Нобл тоже вышел, и мы втроем, перешептываясь, принялись ходить по дорожке. У ворот стоял Фини, из нашей разведки.
– Ну и что теперь делать? – спросил я Донована.
– Вы с Ноблом выведете их из дому. Скажите им, что их переводят. Так будет тише всего.
Нет уж, не путай меня в это дело, – шепотом попросил Нобл.
Иеремия Донован поглядел на него со злобой.
– Ладно, – сказал он. – Вы с Фини берите старые лопаты, идите на тот конец болота и выройте там яму. Мы с Бонапартом скоро будем. Смотрите, чтоб никто не видел вас с лопатами. Не надо лишних свидетелей, понятно?
Мы посмотрели, как Фини с Ноблом пошли к сараю, потом вернулись в дом. Я предоставил Доновану самому объясняться с англичанами. Он сказал им, что есть приказ отослать их обратно во Второй батальон. Хокинс выругался, а Белчер, хоть ничего и не сказал, но видно было, что тоже расстроился. В доме было темно, но никому не пришло в голову зажечь лампу, и англичане впотьмах надели шинели и попрощались со старухой.
– Только обживешься немного, как обязательно какая-нибудь штабная сволочь решит, что ты больно пригрелся и сковырнет тебя с места, – сказал Хокинс, пожимая ей руку.
– Огромное вам спасибо, хозяйка, – сказал Белчер. – Огромное спасибо за все,– повторил он с таким смаком, словно сам придумал такое оригинальное выражение.
Мы вышли на задний двор и пошли к болоту. И тогда Иеремия Донован сказал им правду. Его всего трясло от возбуждения.
– Сегодня утром в Корке расстреляли четверых наших людей. И теперь мы расстреляем вас. Это будет наша ответная мера.
– Кончай языком трепать, – оборвал его Хокинс. – И без твоих шуточек тошно.Гоняют с места на место, чтоб им…
– Это не шутка. Мне очень жаль, Хокинс, но это правда, – сказал Донован.
– А, закройся, – отмахнулся Хокинс.
– Спроси Бонапарта, – сказал Донован, видя, что его не принимают всерьез. – Правду я говорю, Бонапарт?
– Да, – сказал я, и тогда Хокинс остановился.
– Браток, – сказал он, – да брось ты, ради Бога!
– Это не шутка, – пробормотал я.
– Уж я-то точно не шучу, – вмешался Донован, нарочно распаляя себя.
– Да что ты против меня имеешь, Иеремия Донован? – вспылил Хокинс.
– А я не говорю, что имею что-то против тебя лично. Но почему, почему ваши взяли четырех наших парней и преспокойно поставили их к стенке?
Он схватил Хокинса за рукав и потащил за собой. Но тот так и не верил, что мы всерьез. Я думал о том, что стану делать, если они начнут драться или побегут, и честно говоря, мне очень хотелось, чтобы они устроили что-нибудь в этом роде. Конечно, я не стал бы стрелять. Хокинс спросил, за что мы хотим его шлепнуть. Что он нам сделал? Неужели мы хоть на секунду допускаем, что он бы расстрелял нас по приказу таких-то да растаких-то командиров такой-растакой британской армии?
К этому времени мы уже дошли до болота, и меня так мутило, что я не мог ему отвечать. Наконец вдалеке показался фонарь, и мы пошли к нему. Фонарь был у Нобла, а Фини стоял в темноте позади него, и увидев их неподвижные и молчаливые фигуры у края болота, я осознал, что все это всерьез, и перестал надеяться на чудо. Белчер узнал Нобла и сказал:
– Привет, браток, – негромко, как всегда.
Хокинс снова спросил, неужели мы думаем, что он смог бы нас расстрелять, окажись мы на его месте.
– Расстрелял бы как миленький, – сказал Иеремия Донован. – Прекрасно бы расстрелял, если бы знал, что иначе тебя самого расстреляют.
– Вранье! Да пусть бы меня на куски разрубили! И за Белчера ручаюсь. Верно я говорю, Белчер?
– Верно, – сдержанно ответил Белчер, не вступая в разговор. У него был такой вид, словно случилось наконец то непредвиденное, чего он все время ожидал.
– И потом, кто сказал, что, допустим, Нобла поставят к стенке, если он не пустит меня в расход? Что бы я по-вашему сделал, будь я на его месте посреди этого вонючего болота?
– Ну, что бы ты сделал? – спросил Донован.
– Да я пошел бы с ним хоть на край света! Я бы последний шиллинг с ним разделил. Я бы его ни за что не бросил. Никто про меня не скажет, что я когда-нибудь подвел друга.
– Ну, хватит, – сказал Донован, взводя курк. – Будут какие поручения?
– Нет.
– Хочешь помолиться?
В ответ на это Хокинс хладнокровно отпустил такую брань, что я даже вздрогнул. Потом он повернулся к Ноблу
– Послушай, Нобл, мы же с тобой друзья. Раз ты не можешь перейти на нашу сторону, я перейду на твою. Дай мне винтовку, и я буду драться на вашей стороне. В ваши убеждения я не верю, но они ничуть не хуже наших. Ты веришь, что я не прикидываюсь?
Нобл поглядел было на него, но тут Донован снова взял слово, и Нобл опять повесил голову, так ничего и не сказав.
– Последний раз спрашиваю, будут у тебя поручения? – злобно сказал Донован.
– Закройся, Донован. Ты меня все равно не поймешь. Но эти ребята меня понимают. Они не такие, чтобы подружиться с человеком, а потом поставить его к стенке.
Никто, кроме меня не видел, как Донован поднял револьвер к затылку Хокинса. Я зажмурился и попытался молиться. Когда бахнуло, я раскрыл глаза и увидел, как у Хокинса подломились колени, и он медленно и неслышно, как засыпающий ребенок, вытянулся во весь рост к ногам Нобла, и свет фонаря заблестел на его деревенских сапогах.
Белчер достал платок и начал прилаживать его себе на глаза. Видя, что платок маловат, он попросил меня одолжить ему мой. Я дал ему платок, он связал их вместе, потом ногой указал на Хокинса:
– Он еще живой, – сказал он. – Надо бы ему добавить.
И действительно, левое колено у Хокинса поползло вврех.
– Добейте его, -попросил Белчер. – Бедняга, кто знает, где он теперь.
Я опустился на колено и выстрелил. Я уже вроде плохо соображал, что делаю. Услышав выстрел, Белчер, все еще возившийся с платками, вдруг тихо засмеялся. Никогда прежде я не слышал его смеха, и тут у меня мороз прошел по коже.
– Бедняга, – негромко повторил он. – Вчера он так переживал насчет загробной жизни. Странное это дело, братки, странное. Я уж не первый раз об этом думаю. Вот он и на том свете, а еще вчера все это было ему тайной.
Донован помог ему завязать глаза.
– Спасибо, браток, – сказал Белчер.
Донован спросил, будут ли поручения.
– Нет, браток, – сказал он. – Нет. Если захотите написать матери Хокинса, возьмите у него в кармане ее письмо. А моя жена бросила меня еще восемь лет назад. Удрала с другим, и ребенка забрала. Вы, верно, заметили, что я люблю домашний уют, но после такого дела я уж не собрался начать все сызнова.
Трудно поверить, но за эти несколько минут Белчер сказал больше, чем за все недели, что мы прожили вместе. Сквозь повязку он нас не видел, и, стоя вокруг него, мы чувствовали себя идиотами. Донован посмотрел на Нобла, но тот покачал головой. Тогда Донован поднял револьвер, но в этот момент Белчер снова усмехнулся.
– Простите, братки, – сказал он. – Заболтался я что-то, мелю всякую чушь. На меня будто нашло. Но я думаю, вы не рассердитесь.
– Помолиться не хочешь? – спросил Донован.
– Нет, браток, – сказал он. – Боюсь, это уже не поможет. Я готов, да и вы сами
торопитесь скорее все закончить.
– Ты понимаешь, что мы только исполняем свой долг? – сказал Донован.
Белчер стоял, задрав голову к небу, как слепой, и фонарь освещал ему только подбородок и кончик носа.
– Бог его знает, что такое долг, – сказал он. – Я думаю, что вы хорошие ребята, если ты это имеешь в виду. Словом, я на вас не в обиде.








