412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Петр Лебеденко » Черные листья » Текст книги (страница 9)
Черные листья
  • Текст добавлен: 18 июля 2025, 02:17

Текст книги "Черные листья"


Автор книги: Петр Лебеденко



сообщить о нарушении

Текущая страница: 9 (всего у книги 49 страниц)

Глава четвертая
1

Павлу вдруг показалось, будто степь за рекой вздохнула. Долго молчала, прислушиваясь к предутренней тишине, не в силах сбросить с себя оцепенение ночи, и вот вздохнула, и легкий ветер качнул камыши у берега, с плакучих ив в воду упали прозрачные капли, чуть слышно зашелестели листья высоких верб, и пригнулись к земле тонкие былинки рано поседевшего ковыля.

Утро еще не пришло, день еще не народился – не было даже легкой вспышки зари, и не свет, а лишь призрак его неясным туманом всплыл над рекой у востока, и черная линия окоема расплылась темно-зеленым пятном над далеким крутоярьем.

Но Павел чувствовал: пройдет мгновение, и все внезапно изменится. И не в муках, не в криках боли народится день – он появится легко и просто. И хотя это будет все тем же великим чудом рождения, к которому никогда не привыкнешь и которое никогда не поймешь, ты это чудо примешь как что-то свое, от тебя неотделимое, потому что ты и сам являешься частичкой великого чуда природы.

Степь за рекой снова вздохнула. И сразу же, в какой-то неуловимый миг, мир изменился. Будто природа приоткрыла глаза, и из них заструились цвета и краски, неведомые ни одному художнику. Заря разлилась над еще не проснувшейся землей, охватила пламенем полнеба, щедро плеснулась на застывшее стекло реки. Заалел ковыль, стволы плакучих ив и верб окрасились в розовый цвет, и тени от них метнулись в глубину, откуда несло холодом и вечной тайной.

А над поросшими полынью курганами, над буераками, над кустами изумрудных зарослей терна, по лощинам и оврагам уже плыл и плыл утренний свет, плыли звуки только минуту назад родившегося дня.

Павел любил свой край настоящей сыновней любовью. И никогда этой любви не изменял. Он и сейчас помнит, как его поразила тайга Сибири, когда он впервые ее увидел, служа в армии. Старшина роты Ефим Кудреватых и дня, казалось, не мог прожить без того, чтобы хоть одним глазом не взглянуть на тайгу. Был он до армии таежным охотником, неделями, а то и месяцами бродил по глухим заимкам и всю страсть свою, всю привязанность к заснеженным чащобам и запутанным лесным тропкам принес сюда вместе с собой.

Дадут, бывало, нескольким солдатам увольнительные, собираются они в город, а старшина роты уже тут как тут:

– Товарищи, куда вы? Газы машинные глотать, шум да грохот слушать? Айда в тайгу прогуляемся, однако! Волюшка ведь вольная там, сказка там дивная…

Однажды Павел пошел. Взглянул и ахнул: верхушки сосен в небо упираются, в ста шагах от поляны – вековые завалы, разлапистые кедрачи проходу не дают. А воздух… Смоляной дух грудь разрывает, прель ноздри щекочет, тут воздухом не дышишь, а пьешь его, как хмельное вино.

Старшина роты от Павла – ни на шаг. И каждую минуту, заглядывая в глаза, ревниво спрашивает:

– Ну, как? Почему молчишь, однако? Тайга ведь, слышишь?

– Хорошо, – отвечает Павел. – Интересно. И необычно. Совсем не так, как у нас на Дону.

И, вправду, все здесь казалось Павлу необычным. Время – полдень, а тут темно, шорохи кругом незнакомые, а то вдруг тишину начинаешь слышать, будто в заброшенной шахте. И зелень деревьев почти черная, и неба не видно, а уйди в сторону на десяток шагов – сам себя потеряешь… Да вот только волюшки вольной тут нет и в помине. Окружила тебя тайга, замкнула, обхватила со всех сторон – где же просторы, где раздолье лихое и дальние дали? Тут даже шальному ветру разгуляться негде, тут крикнет человек и эха своего не услышит, гаснет оно, тонет, как камень в воде… Нет, не смог полюбить Павел тайгу так, как любил свой край, не смог прикипеть к ней душой… Сказка, да не та…

Над рекой поплыл легкий утренний туманец. Вначале широкой прозрачной пеленой, потом местами начал сгущаться, и вверх потянулись столбы, будто белый дым от костров. На середине реки заиграла рыба. Взметнулся жирующий сазан, толкая зубастой мордой стебли чакана, рванулась к плесу щука. Точно серебряная пыль пронеслась над водой – это заметались обезумевшие от страха мальки. А потом снова тишина и покой, какие бывают лишь на реке при рассвете.

И вдруг – дикое, взорвавшее сразу и тишину и покой:

– Ого-го-го-го-о-о!

Это Виктор Лесняк. Он ушел из шалаша минут пять назад проверять раколовки и теперь буйно выражал свой восторг. Вначале над стеной камыша показалась лишь одна мокрая голова, но вот появился и он сам – совсем голый, кожа блестит от капель воды, в руках – плетеная корзина, с которой стекают зеленоватые струйки.

Не первый раз Павел и Лесняк приезжают сюда с ночевкой, остаются здесь весь следующий день и возвращаются домой уже в полночь. Выстроили шалаш (над входом – надпись: «Сармат». Когда уезжают, Лесняк прикрепляет табличку: «Проживание разрешается. Просьба территорию не захламлять. Дирекция»), натащили в него высушенной куги, пахнущей рекой и солнцем, укрыли камышом и чаканом. Чуть поодаль – тайник, где прячут раколовки и рыбачьи снасти, чтобы каждый раз не возить их с собой: мотоцикл у Лесняка без коляски, много ли на него погрузишь…

Когда приехали первый раз и расположились ужинать, Лесняк извлек из рюкзака бутылку коньяка и, виновато взглянув на Павла, сказал:

– Без этого, сам понимаешь, не то. Правильно я говорю?

– Разливай, – предложил Павел. – Сразу по полстакана.

Выпили, Павел взял бутылку, вылил остальное на песок и сказал:

– С этим сюда ездить больше не будем. Поплачь маленько от жалости и успокойся.

Лесняк молчал, всем своим видом выражая недовольство и разочарование. Тогда Павел заметил:

– Погляди кругом – мало нам всего прочего?

– Воды, что ли? – уныло спросил Виктор.

– Красоты, – сказал Павел.

– Ладно, – вздохнул Лесняк. – Согласен. Будем жить, как сарматы. Они, говорят, кроме воды ничего не пили.

Павел засмеялся:

– Они пили. А мы с тобой не будем. Иначе, на кой черт сюда ездить?

…Лесняк вывалил содержимое корзинки на траву. Полсотни раков, две брюхатые щуки. Раки шипели, клацали клешнями, пучеглазо и остекленело глядели на незнакомый мир.

– Вытащил только шесть раколовок, – вздрагивая от прохлады и натягивая на мокрое тело штаны, сказал Лесняк. – Четыре еще не трогал. На хлеб с чесноком идут лучше, чем на рыбьи головы. Будем перестраиваться. А сейчас… Ну-ка, голубушки, будьте любезны доставить удовольствие двум царственным особам…

Остро отточенным ножом он полоснул по брюху почти полуметровой щуки и вывалил из нее в тазик обтянутую прозрачной пленкой икру. Потом такую же операцию проделал и с другой рыбиной. Павел принес «отбивалку» – в палец толщиной палочку с перпендикулярно прикрепленным на ее конце стерженьком. Погрузив ее поглубже в икру, стал быстро туда-сюда вращать. Пленки и кровяные прожилки наматывались на стерженек, икринки отделялись друг от друга, и в каждой из них играли капельки солнца и уже потухающей утренней зари.

Лесняк облизывался:

– Пашка, давай дадим телеграмму рыбному министру: «Срочно вылетай, угощаем бесплатно. Лесняк, Селянин». Голову даю наотрез, вылетит немедленно. И скажет: «Да-а, такое едят только царственные особы».

– Давай соль и лук. Особа! – сказал Павел.

Икра была готова через полчаса. Настоящее чудо – свежая щучья икра. Чтобы понять, что это такое, – ее надо хоть разок отведать. Надо вдохнуть ее аромат, ощутить ни с чем не сравнимый вкус чуть потрескивающих на зубах икринок. Икру толстым слоем намазывали на хлеб, сверху присыпали зеленым луком и, прежде чем отправить в рот, любовались отливающими золотом крохотными блестками жира на каждой икринке.

Лесняк стонал от наслаждения:

– Я могу умереть, Пашка. Слышишь? Ты понимаешь, кого лишится угольная промышленность?!

Павел смеялся:

– Умереть? А как же раки? Подождал бы…

* * *

Весь день они сидели с удочками, валялись на песке, купались, бегали по берегу и от избытка чувств оглашенно орали – сарматы двадцатого века, отрешившиеся от цивилизации и морской суеты. Лесняк говорил:

– Пашка, хочу всю жизнь быть первобытным. Как сейчас…

А потом – вечер. Природа устала от дневного буйства и дышала грустью, умиротворением. Сумерки укрыли степь, тихо плыли по засыпающей реке, густой пеленой легли на камыши и вербы. И такая же умиротворенность, смешанная с грустью, ложилась на душу. Даже Лесняк неожиданно стал задумчивым, притих, в одиночестве сидел на прибрежном песке и, не отрываясь, глядел на затушеванные тенями плакучие ивы.

А Павел, лежа на еще безросяной траве, думал о Клаше. Думал не так, как обычно, испытывая к ней лишь чувство жалости. Правда, он понимал: жалость к человеку – очень сильная вещь. Ее не выбросишь из сердца, как что-то ненужное и лишнее, она держится цепко и прочно, с каждым мгновением размягчая все твои чувства. Порой ее можно принять даже за любовь, потому что у тебя появляется непреодолимое желание сделать для человека, к которому испытываешь жалость, что-то доброе, что-то необыкновенное, принести любую жертву, лишь бы исчезли из его глаз мука и постоянная грусть.

Но Павел знал: это все-таки не любовь, это иллюзия, и ей не заменить настоящего большого чувства. Оно, вот только такое, не нужно ни ему, ни Клаше – обман есть обман, и с ним через всю жизнь не пройдешь.

Однако сейчас, думая о Клаше, вспоминая последнюю с ней встречу, Павел неожиданно для себя понял, что чувство жалости к Клаше уже не является для него главным, оно совсем незаметно уступило место другим ощущениям, которые ближе его душе и которым он больше рад. Ему вдруг захотелось увидеть Клашу рядом с собой, увидеть немедленно, вот в это самое мгновение. Они вместе слушали бы вечернюю тишину, слушали бы друг друга, смотрели бы на степь за рекой и на вечернее небо.

Оно было сейчас необыкновенно высоким и чистым, словно задремавшее море, и маленькое облачко напоминало обвисший парус яхты, застывшей на пути к далеким звездам… Сесть бы в эту яхту вместе с Клашей и плыть в самые дальние дали, только вдвоем, ни о чем не думая, оставив на земле все тревоги…

В тот вечер Павел сказал самому себе: «Я должен с ней обо всем поговорить. Должен встретиться с ней и решить, как мы будем жить дальше…»

На другой день он написал ей записку:

«Клаша, я приду к тебе в субботу вечером. Если, конечно, ты не против».

2

Было время, когда Клаша думала: «Рано или поздно это у меня пройдет. Надо лишь взять себя в руки, надо заставить себя забыть все, что связано с Павлом: и голос его, и глаза, и даже походку, немного неуклюжую… Забуду все это – и наваждение исчезнет».

Свою любовь она называла наваждением. Всякое чувство должно чем-то питаться, оно не может произрастать на бесплодной почве: откуда-то должны же поступать соки, несущие ему жизнь? К корням Клашиного чувства не поступало ничего – рано или поздно оно должно было зачахнуть, как чахнет деревце у иссохшего оазиса. Клаша ждала, надеялась, что так оно и будет. Но, оказывается, надежды ее были напрасны – наваждение не исчезало.

В ту пору, когда Клаша училась на предпоследнем курсе университета, она случайно познакомилась с художником, картины которого экспонировались в выставочном зале художественного салона. Художнику, наверное, было лет около тридцати, имя его в журналистских кругах считалось известным, но он оказался довольно скромным человеком, без всякой рисовки, жизнерадостным и до фанатичности влюбленным в свою профессию.

Познакомились они в том же выставочном зале, где висели его картины. Клаша подсела к столику, раскрыла тетрадь отзывов и написала:

«В полотнах И. Кропотнина много тепла, согревающего жизнь. Художник не только чувствует природу, но и горячо ее любит – это видно по картинам «Закат», «Степь», «Чабаны». Все время испытываешь ощущение, будто ты присутствуешь при рождении чего-то нового в том мире, который И. Кропотнин перед тобой открывает».

Поставив свою подпись, Клаша закрыла тетрадь и уже собралась уходить, как вдруг услышала:

– Можно почитать?

– Конечно, – ответила Клаша. – Пожалуйста.

Прочитав ее отзыв, не знакомый ей человек спросил:

– Вы, наверное, искусствовед?

– Нет, – ответила Клаша. – Я всего лишь студентка. – И засмеялась: – А вы, наверное, ревизор?

– Тоже нет. Я – И. Кропотнин. – Он улыбнулся: – Пожалуй, не очень это и красиво, но мне всегда не терпится узнать, что думают о моей работе.

Клаша тоже улыбнулась:

– И. Кропотнин тщеславен?

– Как вам сказать… Пожалуй, нет. Но Ивану Кропотнину совсем не безразлично, что и как говорят о его работе люди, для которых он все это делает… Вот вы… Простите, не могу разобрать вашу подпись. Доло… А дальше?

– Долотова. Клавдия Долотова… У вас оригинальный метод знакомства… Так что же я?

– Вот вы пишете: «В полотнах И. Кропотнина много тепла, согревающего жизнь». Надеюсь, это искренне?

– Когда я писала эти слова, мне и в голову не приходило, что так просто буду разговаривать с известным художником. Меня действительно не покидало ощущение, будто ваши картины источают тепло.

– Спасибо. Не за «известного художника», а за искренность. И за оценку моей работы… Да, приятно… Очень приятно читать о себе такое! И все же это не тщеславие. Глубже, сильнее оно, это чувство, Клавдия… Вы не сердитесь, что я так вас называю? А какое дать ему определение?

– Этому чувству?

– Да.

– По-моему, удовлетворение. Или нет? Что-то другое?

– Ей-богу, и сам не знаю. Наверное, вы правы. Удовлетворение. Сознание того, что ты принес кому-то радость. Не в этом ли заключено главное, чем живет каждый художник?.. Вы уже уходите? Можно, я немножко вас провожу?

Она, конечно, могла отказаться. Слишком банально все получилось: скоропалительное знакомство, мимолетные улыбки, «можно, я немножко вас провожу?», а что потом? «Хотите, я сделаю ваш портрет?» или что-нибудь другое?

И все же Клавдия ответила:

– Конечно, можно, если у вас есть такое желание.

Может быть, она не хотела его обидеть? Или ей приятно было пройтись с человеком, имя которого знают тысячи людей? «Вот поглядите, Клаша Долотова, существо малозаметное, оказывается, близко знакома с самим И. Кропотниным…»

Ни то, ни другое. Что-то в Клашиной душе приоткрылось, чему-то она не смогла воспротивиться. Это не было ни большим чувством, иногда рождающимся при первой же встрече с незнакомым человеком, ни даже внезапным увлечением, которое может захватить тебя и какое-то время не отпускать, кружа тебе голову самим тобой придуманными иллюзиями. Скорее всего, Клаша истосковалась по духовному общению не просто с людьми, а с каким-то одним, единственным человеком, и в Кропотнине она увидела именно того, кому можно было в чем-то довериться, с кем можно было что-то разделить, кому можно было сказать о чем-то таком, чего не скажешь всем.

Объяснить даже самой себе, почему в Кропотнине, а не в ком-то другом она все это увидела, Клаша, пожалуй, не смогла бы. У него была приятная внешность – высок, широкие плечи, внимательные и, кажется, добрые глаза, красивый профиль с высоким чистым лбом, – но вначале на внешность его Клаша почти не обратила внимания. Разговаривая с Кропотниным, глядя на него, она думала о его картинах, которые действительно произвели на нее очень сильное впечатление. Ей даже как-то не верилось, что вот такой обыкновенный человек мог создать полотна, вызывающие необыкновенные чувства. Клаша хорошо знала живопись, часами могла стоять перед картинами Серова, Сурикова, Репина, подолгу размышляла над тайнами искусства мастеров эпохи Возрождения, но то были люди, так сказать, не от мира сего. А Кропотнин… «У него, должно быть, большая душа, – думала Клаша. – Такие люди, как он, не могут быть фальшивыми. Все в них, наверное, чисто и непосредственно…»

Она не ошиблась. Кропотнин и вправду оказался очень цельным человеком. Чем больше Клаша с ним встречалась, тем глубже убеждалась, что в нем нет и признаков фальши, неестественности и какой бы то ни было позы. Иван всегда был самим собой, со всеми своими достоинствами и недостатками, которые никогда не скрывал и не затушевывал…

Примерно через полтора-два месяца после их знакомства Кропотнин впервые пригласил Клашу домой. Сказал ей об этом заметно волнуясь, и Клаша поняла: волнение его исходит из боязни, что она может неправильно истолковать его приглашение:

– Мне хотелось бы, Клавдия, вместе с вами отметить не совсем обычный день в моей жизни: сегодня мне исполнилось тридцать. Если у вас есть время…

Клаша, почему-то тоже волнуясь, спросила:

– Будет много ваших друзей?

– Никого. – Кропотнин, кажется, смутился. – Никого, кроме вас, я не приглашал. Мне хотелось бы побыть только вдвоем с вами.

Клаша долго колебалась. Не потому, что видела в этом что-то такое, что могло бы бросить тень на ее честь и порядочность, – ханжой она никогда не была, предрассудков и сплетен не боялась. Но не предаст ли она своим поступком чувство к Павлу? Не станет ли потом терзаться раскаянием? Конечно, она совсем независима. Павел, безусловно, о ней и не думает, она вправе распоряжаться собой по своему усмотрению и по своей совести, и все же…

Кропотнин взял ее руку, улыбнулся.

– Я понимаю ваши колебания, Клавдия, – проговорил он негромко. – Поверьте, я и сам долго не мог решиться пригласить вас к себе, боясь нанести вам обиду… Если все же я нанес ее – прошу простить меня и считать, что ничего такого не было.

И вдруг Клаша сказала:

– Не надо никаких извинений, Кропотнин. Мы отправляемся к вам. И я постараюсь сделать все от меня зависящее, чтобы ваше славное тридцатилетие не было печальным и скучным.

Все три небольшие комнаты, как Клаша и ожидала, были уставлены готовыми, неоконченными и только начатыми картинами, полками с книгами по искусству и репродукциями, рулонами бумаги и серого полотна, но во всем этом нагромождении почему-то не чувствовалось хаотического беспорядка и захламленности. Каждая вещь, казалось, находится на том месте, где ей и положено находиться, ничего лишнего нет и ничего убрать или переставить нельзя, иначе нарушится созданный руками хозяина своеобразный уют.

Во всех трех комнатах (правда, не на самом видном месте: художник, видимо, не хотел, чтобы это слишком бросалось в глаза) висели портреты одной и той же женщины. На одном она была изображена в спортивном костюме, подчеркивающем красивые, почти безукоризненные линии тела и скрытую силу молодости, брызжущей здоровьем и жизнерадостностью.

Второй портрет разительно отличался от первого. Его, пожалуй, даже нельзя было назвать портретом – целая картина с тонкой продуманной композицией, удивительно передающей настроение и женщины, и, наверное, самого художника. Синие горы в полупрозрачной дымке, предвечернее море и едва различимый на горизонте парус, который вот-вот должен исчезнуть. Женщина стоит у самой воды, руки ее протянуты в сторону паруса, и кажется, будто она или зовет его, или заклинает не исчезнуть за горизонтом. Клаше на миг показалось, что вольно или невольно Кропотнин в этой картине передал какой-то трагизм, какую-то исчезающую вместе с парусом надежду. Трагизм этот угадывался даже в красках, в тех почти неуловимых угасающих полутонах и тенях, которые лежали и на лице женщины, и на природе.

Однако самое сильное впечатление на Клашу произвел последний портрет, где женщина была изображена сидящей в шезлонге, с раскрытой на коленях книгой. Прежде всего поражали глаза. Казалось, они смотрели не на окружающий мир, не на то, что в этом мире происходило или могло происходить, а в глубь чего-то неведомого, манящего и пугающего в одно и то же время. Сразу было видно, что в глазах женщины никакой надежды уже не оставалось, и она понимала свою обреченность, и уже не пыталась ни с чем бороться, покорившись неизбежности того, что должно было свершиться…

– Господи, да что же это такое! – воскликнула Клаша, сцепив пальцы. – Зачем такая тоска, зачем такая боль!

Она оглянулась и увидела Кропотнина, молча стоявшего за ее спиной. Он тоже смотрел на портрет, смотрел так, словно видел его впервые, и Клаша, взглянув в лицо художника, подумала, что работе этой он, наверное, отдал очень много душевных сил и поэтому она ему очень дорога. Кропотнин сказал:

– Последний портрет она уже не видела… Ее не стало раньше, чем я закончил работу…

– Значит… – Клаша присела в кресло и зябко, будто ей вдруг стало холодно, вздрогнула. – Значит, это не просто картина?

– Это моя жена. Мы прожили с ней всего четыре года. Всего четыре года, – повторял Кропотнин. – А потом… Тяжелая, неизлечимая болезнь. Татьяна сгорела у меня на глазах.

– Она все знала?

– Она все знала. К несчастью, она сама была онкологом. О своей болезни она узнала раньше, чем я, но месяц или два все от меня скрывала. А когда рассказала, я спросил: «Ты надеялась на лучший исход?» Она ответила «Нет, я просто хотела, чтобы ты не так долго об этом думал…» Она очень меня любила. И я ее тоже очень любил. Ее нельзя было не любить, понимаете?

– Понимаю, – ответила Клаша.

И снова взглянула на портрет. Кропотнин попросил:

– Лучше не надо. Это тяжело.

Он взял кусок полотна и прикрыл им картины. Потом придвинул скамеечку, сел рядом с Клашей, закурил сигарету и раздумчиво проговорил:

– Кто-то хорошо сказал: «Живые закрывают глаза мертвым, мертвые открывают глаза живым». Татьяна открыла мне глаза на многое. Я вдруг увидел силу человеческого духа. Не только силу духа ее, Татьяны, а вообще. Понимаете, Клавдия, о чем я говорю?

– Конечно. Такие люди оставляют глубокий след…

– Да. Вы правы…

Он надолго замолчал, словно уйдя в себя. Клаша не сомневалась, что Кропотнин сейчас думает о своей Татьяне. Может быть, он даже забыл о ней, о Клаше, и весь отдался своим воспоминаниям, приносящим ему в одно и то же время и радость, и боль. Они – Татьяна и Кропотнин – наверное, были очень счастливы. И как же ему тяжело было потерять человека, которого он так любил! И разве он может когда-нибудь забыть о такой утрате!

Странно, но Клаша вдруг и сама почувствовала к этой женщине глубокую симпатию, словно давно ее знала, хотя никогда и не видела. Каким-то непостижимым образом ей стали близки и трагедия Татьяны, и трагедия Кропотнина. «Живые закрывают глаза мертвым, мертвые открывают глаза живым…» Что увидел Кропотнин в тот миг, когда навсегда закрыл глаза жены? Бездну? Страшную вокруг пустоту? Что он в этот миг испытал? Отчаяние? Ненависть к несправедливой судьбе? И как он мог после всего этого остаться вот таким цельным, несломленным, по-прежнему любящим жизнь?

Клаша спросила:

– Давно это случилось?

Кропотнин кивнул:

– Да. Около двух лет назад.

– А почему вы мне об этом не говорили?

Он пожал плечами:

– Не знаю. Я вообще об этом не говорю. Слишком печальна история… Вот и теперь… – Он взглянул на Клашу и горько улыбнулся: – Пригласил девушку в гости, а сам… Вы мне поможете накрыть стол? Будем ужинать, немножко выпьем, послушаем музыку… Знаете, что у меня есть, Клавдия? Ананасный сок! Мы сейчас сделаем великолепный коктейль. Двадцать граммов коньяку, пятьдесят шампанского, двадцать ликера «Шартрез», сорок ананасного сока. «Улыбка весны» – так она этот коктейль называла. И очень его любила. «Он придает мыслям свежесть, а телу легкость», – говорила она. И знаете, она была права…

Кропотнин вдруг замолчал и виновато посмотрел на Клашу:

– Простите меня… Я совсем случайно… Всегда один и один, только она вот тут, рядом, и я привык говорить только с ней… Вы не сердитесь на меня, Клавдия?

Клаша подошла к нему, приподнялась на цыпочки и осторожно поцеловала его в щеку. Это был неосознанный порыв нежности, почти материнской, она не могла, а может быть, и не успела ему воспротивиться. Правда, и Кропотнин, и сама Клаша немало этим поступком смутились, но в то же время они оба сразу почувствовали, как им стало и легче, и проще. Словно та скованность, которая мешала им быть самими собой, неожиданно уступила место взаимной дружеской приязни и непосредственности…

* * *

Они засиделись далеко за полночь, а когда Клаша, наконец, сказала, что ей пора, Кропотнин попросил:

– Еще, хотя бы часок, Клавдия… Я так долго ждал этого дня… Даже не знаю, сколько времени прошло с тех пор, как мне в последний раз было так хорошо…

Клаша осталась еще на час, потом еще и еще. Ей тоже было хорошо, и она вдруг подумала, что никогда и ни с кем не чувствовала себя так легко и просто, как с Кропотниным. Он совсем не старался ни понравиться ей, ни завоевать ее доверие, но, наверное, тот факт, что Иван все время оставался самим собой и в нем ничего не было искусственного, особенно располагал к нему.

Ушла Клаша уже под утро. Ушла в неведомом ей до сих пор смятении, испытывая странное чувство: время, проведенное с Кропотниным, оставило в ней ощущение полного душевного покоя, будто она после долгих скитаний переступила порог дома, где ее давно и сердечно ожидали. Когда Клаша уже оделась, Иван снова попросил: «Не уходите!» Слова его прозвучали так, словно он хотел сказать: «Останьтесь здесь совсем, навсегда». И было в этом порыве столько искренности, что Клаша на какое-то мгновение заколебалась и подумала: «Он страшно боится одиночества… И я тоже боюсь… Может быть, я ухожу сейчас от того, чего больше никогда не найду?»

Но она тут же прогнала от себя эту показавшуюся ей самой нелепой мысль и ответила:

– Нет.

Нет, она не могла остаться. Потому что все же понимала: страх перед одиночеством – это не то чувство, которое соединяет человеческие судьбы. И возникшая между нею и Кропотниным взаимная симпатия – это просто затмение, которое рано или поздно исчезнет. «А что останется?» – спросила Клаша у самой себя.

И ничего не ответила.

Дней десять или пятнадцать они не виделись. Нельзя сказать, чтобы Клаша совсем не думала о художнике. Но она сама удивлялась тому, как спокойно, без малейшего волнения вспоминает и его самого, и ночь, проведенную в его доме. Вот если бы так же спокойно, без всякого волнения она вспоминала Павла! А ведь Павел никогда не относился к ней с таким теплом, ни разу не сказал ей ни одного ласкового слова. И все же он, а не Кропотнин занимал все ее мысли, в его, а не в чей-то другой дом Клаша вошла бы для того, чтобы навсегда там остаться…

Кропотнин между тем решился на шаг, который, по его мнению, должен был привести к развязке его отношений с Клашей. К развязке, для него желательной, и, как он считал, естественной и необходимой. Дождавшись как-то Клашу у выхода из университета, он предложил ей пойти пообедать в ресторан. По его взволнованному и решительному виду Клаша поняла: он хочет сказать ей что-то очень важное, выношенное и обдуманное им за то время, что они не виделись.

Клаша смутно догадывалась, о чем он будет с ней говорить, и в первую минуту хотела отказаться от приглашения. Но тут же подумала, что не имеет никакого морального права оставлять Кропотнина в неведении и заставлять терзаться неопределенностью. «Какая разница – когда?! – подумала она. – И зачем все это оттягивать?»

Они заняли столик на летней веранде, откуда открывался широкий вид на Дон, далеко разлившийся после обильных дождей и низового ветра, пригнавшего воду с моря. Вербы на другой стороне реки стояли будто по плечи погруженные в тихие волны, и отсюда казалось, что они весело плещутся обнаженными руками в зеленоватой воде. За поймой Дона горели камыши, ветер нес к реке густые клубы дыма, а здесь они растекались вдоль пологого берега, окрашивая густую траву и перевернутые вверх дном рыбачьи байды в дымчатый цвет. Изредка к небу взлетали языки пламени, и вниз падали веера искр, постепенно гаснущих и похожих на черные хлопья пены.

Посередине реки, рядом с фарватером, быстро шли байдарки-четверки. Брызги, стекающие с весел, насквозь пронизывались солнцем, и казалось, будто в воду падают разноцветные стекляшки. А след за байдарками тянулся к самой излучине и тоже разноцветно блестел, словно это была упавшая на воду радуга.

– Наверное, нигде больше не встретишь такой красоты, как на Дону, – сказала Клаша. – Вы хорошо ее чувствуете?

Кропотнин улыбнулся:

– Кто-то другой, наверное, спросил бы: «Вы хорошо ее видите?» А ведь видеть красоту мало, ее действительно надо чувствовать. Но…

Он почему-то не договорил и надолго замолчал. Клаша спросила:

– Что – но?

– Я хотел сказать, что красоты вне наших чувств не бывает. Так, по крайней мере, мне кажется. Представьте себе вот такое: вы идете за гробом близкого вам человека, а по сторонам – яркая зелень, сочные краски цветов, синее-синее небо и далекая дымка, как мираж в пустыне… Увидите, почувствуете ли вы всю эту красоту в минуту вашего печального шествия?

– Конечно, нет! – согласилась Клаша. – Но почему именно такой мрачный пример?

– Не знаю, – признался Кропотнин. – Сказал первое, что пришло в голову. Может быть, какие-то ассоциации. Или предчувствие…

– Предчувствие чего? – спросила Клаша.

Он положил руки на стол и смотрел теперь только на них, опять надолго замолчав. Потом, подняв глаза на Клашу, проговорил очень тихо, но твердо и решительно:

– Клавдия, я хочу обратиться к вам с очень важной и большой просьбой. Возможно, вам не надо отвечать на нее тут же, я буду ждать вашего ответа сколько угодно, только не отказывайте сразу, не обдумав и не взвесив того, о чем я хочу просить. Скажите, Клавдия, согласитесь ли вы стать моей женой? Последнее время я совсем не могу без вас. Не могу без вас ни одного дня, ни одного часа… Я все забросил, понимаете? Работу, книги, друзей – все! Я ничего не делаю и ничего не хочу делать, потому что думаю только о вас. Поверьте, Клавдия, это не преходящее чувство, я хорошо себя знаю… Поэтому и прошу… Вы меня слышите, Клавдия?

Клашу поразила та искренняя страстность, с которой говорил Кропотнин. Конечно, он не обманывался в своих чувствах, они действительно были глубокими и, как часто в таких случаях бывает, ему не хотелось верить, что Клаша их может не разделить. А она только сейчас по-настоящему поняла, что и своим сочувствием к нему, и мягкостью, и более чем дружеским отношением сама взрастила его чувства и вольно или невольно утвердила в нем какую-то надежду, которую теперь необходимо разрушить.

Еще день-два назад ей казалось: вот встретится она с Кропотниным, просто все ему объяснит, и он так же просто все поймет, и ни у него, ни у нее не останется никакого осадка, потому что в конце концов ничего особенного в их отношениях не было, и незачем эти отношения усложнять.

Сейчас, глядя на взволнованное лицо Кропотнина, видя в его глазах и тревогу, и надежду, Клаша испытывала такое ощущение, будто она должна выступать в роли чуть ли не палача, в руках которого находится судьба человека. Как же она должна решить эту судьбу? И только ли решается судьба Кропотнина? А ее собственная?

Кропотнин сказал:

– Я понимаю вас, Клавдия… Для вас все это неожиданно и сказать «да» или «нет» не так-то просто. Может быть, сейчас не надо ни о чем говорить? Пройдет время и тогда… Я подожду…


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю