Текст книги "Черные листья"
Автор книги: Петр Лебеденко
сообщить о нарушении
Текущая страница: 46 (всего у книги 49 страниц)
– Умер человек, носивший высокое звание коммуниста… Умер человек большой русской души и горячего сердца…
На лицо и непокрытую голову Евгеньева тоже оседают капельки дождя, похожие на росинки. Но на его лице нет ни умиротворенности, ни покоя. И кажется, будто та боль, которую носил в себе коммунист Алексей Данилович Тарасов, перешла к коммунисту Евгеньеву.
– …Он, наверное, мог еще долго жить… если бы обладал более холодным сердцем… Но разве жизнь измеряется количеством прожитых лет? Алексей Данилович говорил: «Тот, кто тлеет, а не горит, не может знать, что такое настоящее счастье…»
Да, Алексей Данилович говорил именно так – Павел это хорошо помнил. И еще Алексей Данилович говорил: «По-настоящему счастливым человеком может быть лишь тот человек, который приносит хотя бы крупицу счастья людям…»
Он приносил. Он не тлел. И, конечно, мог бы еще долго жить, если бы у него сердце было похолоднее. «Но разве жизнь измеряется количеством прожитых лет?..»
– …Когда умирают такие люди, это не значит, что они навсегда уходят от нас… – Голос Евгеньева крепнет и теперь будто пробивает плотный, насыщенный влагой воздух.
А Павел думает: «Кто это говорил: «Живые закрывают глаза мертвым, мертвые открывают глаза живым!» Смерть Алексея Даниловича и для меня открыла какую-то истину… Жить я буду так, как жил он. Как жил человек, носящий высокое звание коммуниста…»
Он посмотрел на Татьяну. Слышит ли она, что говорят о ее муже? Могут ли эти слова утишить ее боль?
Нет, она ничего не слышала. Оцепенев, она стояла у гроба и думала лишь об одном: пусть траурный митинг длится бесконечно долго, целую вечность, только бы дали ей возможность еще и еще посмотреть на мужа. Ведь это в последний раз. Больше она его не увидит. Никогда. В это трудно, нет, в это вообще невозможно поверить, но это так. Никогда…
Она со страхом смотрела на человека, который стоял неподалеку с молотком и гвоздями в руках, и хотя человек этот стоял с такой же скорбью на лице, как и все остальные, Татьяне он казался бесчувственным, лишенным всякого участия существом. Скверным, грубым существом. Если он сейчас подойдет к крышке гроба, Татьяна оттолкнет его, потому что он не имеет никакого права лишать ее возможности глядеть и глядеть на мужа. Никто не имеет на это никакого права…
Она не слышала и того, как кто-то сказал: «Траурный митинг окончен… Прошу прощаться с покойным».
Все ждали: она должна прощаться первой. И она действительно стала на колени у гроба, не замечая, что земля сырая и холодная. Но стала на колени не для того, чтобы прощаться, – так Алексей Данилович был ближе, так Татьяна четче видела каждую черточку его лица. Она положила руку на застывший лоб мужа, провела по нему ладонью и с трудом, будто ее губы тоже застыли, выговорила:
– Алеша…
Павел наклонился над ней, мягко сказал:
– Надо прощаться…
Татьяна посмотрела на него отчужденными глазами, словно не узнавая, и ответила довольно громко:
– Нет! Не трогайте меня!
Рядом зарыдала какая-то женщина, потом запричитала, заголосила старуха, а тот человек, который стоял с молотком и гвоздями в руках, медленно стал приближаться к крышке гроба. Теперь Татьяна смотрела только на него. Он казался ей огромным, неуклюжим и все таким же бесчувственным и равнодушным, как давеча, когда его впервые увидела. На нем были резиновые сапоги, и когда он поднимал ногу и опускал ее, земля глубоко вдавливалась, и Татьяне казалось, будто он втаптывает в грязь что-то живое. Кто-то помог ему поднять крышку гроба, и тогда Татьяна обхватила голову мужа руками и закрыла его лицо грудью. Нет, она не позволит этим двоим сделать страшное дело! Кто они такие, чтобы разлучать с миром человека, который так любил этот мир!.. Кто они такие?
Подошел Евгеньев, осторожно обнял ее за плечи, сказал:
– Танюша!..
В сдавленном, глухом голосе Георгия Дмитриевича она почувствовала не только участие, но и такую же боль, какую испытывала сама. И тепло. На миг ей даже почудилось, что это позвал ее Алексей Данилович. Она подняла на Евгеньева глаза, долго, не узнавая, смотрела на него и, наконец, сказала:
– Да, да… Я все понимаю… Надо прощаться… Я вот только еще одну минуту… Еще только одну минуту… Можно, Георгий Дмитриевич?
4
Клаша и Ива Каширова помогали матери Павла – Анне Федоровне, а за поминальным столом рядом с Селяниным сидел с одной стороны Кирилл Каширов, с другой – Андрей Андреевич Симкин. Павел выпил уже три или четыре большие рюмки водки и захмелел, но не настолько, чтобы утратить ощущение давившей его печали. Чувство это временами лишь слегка от него отдалялось, но через несколько мгновений вновь возвращалось с новой, еще более острой силой, и тогда Павел незаметно для других сдавливал ладонями виски и отрешенно глядел на сидевших за столом людей, удивляясь, как они могут думать и говорить о чем-то постороннем, не связанном со смертью Алексея Даниловича.
Правда, ему, наверное, лишь казалось, будто говорят за столом совсем о постороннем. Как часто в таких случаях бывает, люди узкого круга, собравшись вместе, избирают тему для разговора никому не чуждую, каждому близкую, а здесь и собрались именно те, кто долгие годы почти повседневно соприкасался и друг с другом, и с Алексеем Даниловичем. Все так или иначе было связано с ним. Даже если его имя и не всегда упоминалось, Алексей Данилович незримо присутствовал рядом. Тем не менее Павла все это тяготило. Больше всего ему сейчас хотелось остаться одному…
Тяготило его и близкое соседство с Кириллом. Кирилл угрюмо молчал, сидел какой-то потерянный, ни на кого не смотрел, наглухо в себе замкнувшись. Изредка украдкой на него поглядывая, Павел невольно думал: что привело Каширова в этот дом? Каким чувством руководствовался он, идя сюда? Побоялся, что о нем плохо подумают, осудят, назовут равнодушным? Или его привело сюда то же, что и других: разделить большое общее горе и помянуть добрым словом хорошего человека?
Но, насколько Павел знал, Кирилл никогда не любил Алексея Даниловича. Если на то пошло, они были антиподами и не скрывали своих антипатий по отношению друг к другу… Лучше бы, думал Павел, Кириллу Каширову в этот дом не приходить. Это было бы честнее.
И вдруг Кирилл, тронув Павла за локоть и показав на его рюмку с водкой, сказал:
– Давай, Павел. Только вдвоем… Пускай земля ему будет пухом…
Павел кивнул:
– Давай. Пускай земля ему будет пухом.
Однако Кирилл выпил не сразу. Долго опять молчал, и Павел видел, как тугие желваки ходят у него на скулах. Ему, наверное, трудно было говорить, он не хотел показывать Павлу своего крайнего волнения, и Павел, поняв его и неожиданно проникнувшись к нему сочувствием, не прерывал этого напряженного молчания.
– Для нас с тобой он был человеком, который… Я знаю, кем он был для тебя. А кем он был для меня, ты не знаешь… Хочешь скажу?
– Хочу, – ответил Павел.
– Моей совестью!
Кирилл сказал это дрогнувшим голосом и тут же одним глотком выпил рюмку водки. Понюхав корочку хлеба, он отложил ее в сторону и опять надолго замолчал. Нет, теперь Павел уже почему-то не сомневался, что Кирилл искренне переживает случившееся несчастье. Что-то в Кирилле надломилось – он и не хотел, чтобы это увидели, но не увидеть этого было нельзя. Странно, никогда Каширов не тянулся к Тарасову, никогда не испытывал нужды в общении с ним, а вот не стало Алексея Даниловича, и Кирилл вдруг почувствовал, как ему не хватает его. Почему он это почувствовал, Кирилл объяснить не мог, не мог даже понять этого, а Павел как-то интуитивно его понял. Несмотря на огромную разницу в характерах этих двух людей, было в них что-то общее. Неуловимое, далекое, простому глазу невидимое, но было, было! Может быть, внутренняя сила, которую они по-разному направляли. Может быть, беспокойные их души, каждая из которых по-своему искала своего места в жизни: одна – для себя, другая – для всех. Они ничем не были связаны, эти беспокойные, мечущиеся души, между ними порой пролегала пропасть, но все же им очень тесно никогда не было…
– Да, моей совестью, – угрюмо повторил Кирилл. – Это нелегко объяснить, но это так. Хотелось, чтобы ты меня понял.
– Я постараюсь, – сказал Павел.
– Постарайся. Хотя не знаю, для чего мне это нужно… Я ведь Тарасова не любил… Наверное, так о покойниках нельзя? Но и лгать, притворяться – тоже нельзя. Да я и не умею. И незачем. А знаешь, за что я главным образом его не любил? Как раз вот за то, что он всегда был моей совестью. Я ведь отлично понимал: он честнее меня, цельнее, чище. И сильнее. Внутренне сильнее… И как-то так всегда получалось, что мне невольно приходилось в своих поступках оглядываться на него… Ты не удивляешься, зачем это я перед тобой разоткровенничался? Мы ведь с тобой тоже не ахти какие друзья…
– Тебе, наверное, тяжело? – ответил Павел. – Ты слышал такие слова: «Живые закрывают глаза мертвым, мертвые открывают глаза живым»?
– Нет, не слышал. Мертвые открывают глаза живым?
Кирилл задумчиво покачал головой.
– Да, это правильно. Пожалуй, здесь вся суть… Ну, вот. Что бы я ни сделал, меня словно толкали под руку: «А как Тарасов? Как он на это посмотрит?» Иногда меня душила злость: «Почему я должен на него оглядываться? Кто он такой есть, чтобы быть моим судьей?» Ты меня слушаешь?
– Да.
– А теперь Тарасова не стало… Нет и не будет судьи…
Он снова налил себе водки, выпил, помолчал несколько мгновений и добавил, глотнув вязкий ком:
– Вот и всё. Ты, наверное, думаешь: «Ну и сволочь же Кирилл Каширов». Думай что хочешь, мне наплевать. Мне лишь бы душу свою чем-нибудь остудить… Обе руки отдал бы, если бы Тарасов воскрес… Веришь? Можешь не верить, дело твое. Да мне и безразлично – поверишь ты или нет. Я это говорю для себя… Вон, смотри – Шикулин. Как вы его там называли – Саня Пшик? Он был вместе с Тарасовым в санатории. Видишь, плачет? Пьяные слезы?
– Не думаю, – сказал Павел. – Шикулин любил Алексея Даниловича. Как мы все.
– Как вы все… Вам, пожалуй, легче.
– Почему?
Кирилл не ответил. Привстав, он отодвинул от Павла свой стул, так, чтобы между ними оказалось еще одно свободное место. И окликнул Шикулина. Тот подошел, поставил табуретку, сел и сказал:
– Я малость выпил. Ничего?
– Ничего, – заметил Кирилл. – Все мы малость выпили.
– А вы за что выпили, Кирилл Александрович? – неожиданно спросил Шикулин.
Пожалуй, Кириллу не следовало ему отвечать. Шикулин был далеко не трезв, а в таком состоянии он никогда не отличался сдержанностью. И все же Кирилл ответил:
– Здесь все добрым словом вспоминают Тарасова…
Шикулин, подумав, сказал:
– Это правильно, Кирилл Александрович. Очень правильно. А вот у меня друг-приятель есть, Сидорцев ему фамилия, так он всегда говорит: «Знаешь, Саня, ты про меня давай рассказывай хорошее, пока я живой. Оно, конечное дело, и после смерти человеку приятно, ежели о нем идут добрые слова, но при жизни все ж приятней. Как сему сем, говорит, сорок девять. А то получается такой фильм-спектакль: ходит человек по грешной земле, ну и пускай, мол, ходит, это его личное дело. Скубсти его – пожалуйста, выговора ему разные – давай-давай, стерпит, дескать, не загнется, и вообще на человека смотрят, как на неживое существо. Обругают его часом – и прощения не спросят. А потом беда – помер человек. И тут начинается. Хороший он был, мол, человек этот, мало мы его оценили при жизни, мало ему воздали по делам его, заслугам. Давайте, дескать, теперь исправим ошибки…» Правильно мой друг-приятель толкует, а, Кирилл Александрович?
– Ты это к чему? – мрачно спросил Кирилл.
– А к тому. Вы вот лично, товарищ начальник участка, говорите: все здесь добрым словом вспоминают Алексея Даниловича. А чего ж вы добрые слова о нем до сих пор приберегали? Чего при жизни его скупились на них? Не слыхал я от вас добрых слов про Алексея Даниловича. Не слыхал, извиняйте. Может, плохо вы Алексея Даниловича знали? Так у Александра Шикулина спросили бы. Он бы вам сказал, что это за человек был.
– А ты сейчас скажи.
– Могу и сейчас. Увидал я его в санатории, позлорадствовал, грешным делом. Упек, мол, товарищ Тарасов Шикулина в это заведение, а теперь и сам сюда – пожалста бриться. Вместе теперь и беду тащить веселее будет. Вот так, по-честному, было в самом начале. А потом… Он, Алексей Данилович, уже тогда одной ногой был там. – Шикулин глазами показал вниз и тяжко вздохнул. – И, голову на отсечение даю, знал об этом, чуял. Сердцем своим чуял, я это по его глазам видал. Так нет же, Кирилл Александрович, не о своей собственной персоне товарищ Тарасов в тот бедолажный для себя час думал, а в первую голову о машинисте угольного комбайна Александре Семеновиче Шикулине. Кто для него Шикулин? Брат родной? Че-ло-век для него Шикулин, вот она соль земли какая! К врачам побег, все разузнал и говорит поникшей душе машиниста угольного комбайна: «Слово коммуниста даю тебе, Александр Семенович, что никакого силикоза у тебя нет, подработался ты маленько – и больше ничего». Никому я не верил, а Алексею Даниловичу поверил, потому как слово такого коммуниста есть самый наикрепчайший антрацит. И жить мне стало вот оно как легче!.. Все теперь вам понятно, Кирилл Александрович? Выходит, не знали вы товарища Тарасова, Кирилл Александрович! А если знали, да вот так с ним, по-холодному, то чего ж про вас хорошего можно сказать?
– А про себя что скажешь? – Кирилл угрюмо взглянул на Шикулина и переспросил: – Про себя что скажешь, Шикулин? Ты ведь и сам…
– Правильно, я ведь и сам поначалу сволочью был, – перебил его Шикулин. – Казнюсь теперь, а его нет… Налей-ка мне, Паша, водки, выпью я за то, чтоб прощение мне было от Алексея Даниловича…
5
Павел и сам не предполагал, что смерть Тарасова может настолько его потрясти и настолько выбить из колеи. Он вдруг почувствовал, что уже не может работать так, как прежде. Спускался в шахту, ползал по лавам, давал рабочим какие-то указания, следил, чтобы Устя работала с максимальной нагрузкой, в общем, делал все, что должен был делать раньше, а сам думал: «Суета сует… Муравьи тоже трудятся и тоже умирают. Конец уготован для всех один… Для всех живых существ… Алексей Данилович – человек необыкновенный, не жил, а горел, точно на костре, но вот и его не стало. Сегодня Алексея Даниловича помнят все, через год будут помнить единицы, а когда не станет нас, его близких, память о нем вообще исчезнет… Для чего же он горел? Евгеньев правильно сказал:«Он мог бы еще жить и жить, если бы сердце у него было холоднее…»
Мысли были нудными, точно зубная боль. Павел гнал их прочь, а они вновь возвращались, и появлялось такое ощущение, будто он слабеет не только духом, но и телом. С каждым днем все сильнее возникало желание подольше полежать в постели, просто так, ничего не делая, всем своим существом отдавшись сладкой лени, с каждым днем все труднее становилось заставлять себя окунаться в атмосферу напряженности, к которой он давно привык: многое из того, что раньше казалось самым существенным, теперь вдруг теряло свой смысл и уже не было чем-то важным и необходимым. «Смешно думать, – размышлял Павел, – будто я являюсь какой-то особенной личностью, будто я могу делать то, чего не могут другие. А если так, то зачем же это стремление идти впереди других? Тщеславие? Честолюбие? Или что-то другое? Тогда что?»
Все сходилось к тому, что незачем жить по-сумасшедшему суматошно, что многое надо пересмотреть, переоценить, в конце концов, и ему, Павлу, не чужды покой и жизнь без излишних встрясок…
В одно из воскресений (накануне Костров сказал, что выходного не будет: кончался месяц, шахта не вытягивала план, и надо было наверстать упущенное), когда Клаша начала ворчать, что он долго не встает, Павел недовольно буркнул:
– Я плохо себя чувствую. Пожалуй, на работу сегодня не пойду.
Она присела к нему на кровать, обняла за плечи:
– Это тебе лишь кажется, будто ты плохо себя чувствуешь. У меня тоже так бывает. А ты встряхнись – все и пройдет.
– Что пройдет? – спросил он.
– Апатия твоя. Ты вроде оцепенел. Это опасно.
Павел продолжал лежать, бездумно глядя в окно, за которым серел рассвет. Было слышно, как там посвистывает ветер и, словно трещотки, тарахтят листья нависший ветки клена. «Скоро уже осень, – с внезапно подкравшейся тоской подумал Павел. – Скоро эти листья опадут, и клен станет похожим на скелет… Странно, есть люди, которые любят осеннюю пору. А что в ней хорошего? Мерзость…»
Неожиданно он вспомнил, что в конвейерном штреке, неподалеку от лавы, скопилось много воды. Целая лужа. Грязная и черная от угля лужа. Тоже мерзость. В шахте вообще всегда по-осеннему сумрачно: сырость, ни одного светлого пятна. Недаром в прежние времена лошади в шахте непременно слепли. Ослепнешь, если не знаешь, что такое солнце и синее небо…
Впервые за всю жизнь Павел вдруг ощутил отвращение и к своей работе, и к шахте. Это ощущение было очень сильным, в иное время он, наверное, испугался бы того, что вот так внезапно былые его привязанности мгновенно уступают место совсем противоположному чувству, но сейчас это его не тронуло. А почему, собственно, он должен любить свою шахту или шахты вообще? За что? Романтика ведь давно улетучилась, поэзия тоже. Осталась жалкая проза, настолько жалкая, что навевает тоску…
Клаша продолжала мягко, будто в чем-то убеждая ребенка:
– А может быть, это депрессия. От потрясения. Ты должен взять себя в руки, Павел. Ты ведь сильный. Нельзя плыть по течению. Это тоже опасно.
– Я же говорил, что плохо себя чувствую, – все более раздражаясь, сказал Павел. – Или я не имею права плохо себя чувствовать? Дай мне спокойно полежать. И как следует выспаться. Я уже забыл, когда по-настоящему высыпался. И оставь свое «опасно, опасно». Пугаешь, что ли?
– Нет, не пугаю. – Кажется, Клашино терпение начинает истощаться. – Разве тебя теперь чем-нибудь напугаешь? Ты стал ко всему безразличен, тебя ничто не трогает. Поплыл, поплыл…
– Это дело мое. И не надо нравоучений: я не маленький.
Она отошла от кровати, села на кушетку и уже оттуда обидно бросила:
– А может быть, это и не депрессия, а самая обыкновенная лень?
Он ничего не ответил. Может, не слышал, думая о своем, а может, и это ему было безразлично. Будто речь шла вовсе не о нем.
Клаша спросила:
– Ты меня слышишь?
– Да, слышу. Продолжай в том же духе.
– Буду продолжать. Знаешь, о чем я сейчас думаю? Я ведь всегда считала тебя действительно сильным человеком. В моих глазах ты был…
– Героем? – усмехнулся Павел. – Суперменом?
– Мне тебя по-настоящему жаль, Павел. – Клаша сказала это вроде с неподдельной грустью, но Павел уловил и еще что-то другое. Не то разочарование, не то досаду. – А что хорошего в том, когда женщина жалеет мужчину? Лично я, будь на твоем месте, испытала бы обиду.
– А ты не жалей, – сказал Павел. – Я в твоей жалости не ахти как нуждаюсь. И вообще тебе пора на работу. Иначе кое-кто там начнет беспокоиться. И переживать. Кое-кто ведь и часу, наверное, не может жить без того, чтобы не взглянуть не тебя обожающими глазами…
– О чем ты, Павел?
– Не о чем, а о ком! И не делай вид, будто не знаешь, кого я имею в виду. Твой вздыхатель Великович…
– Перестань! – оборвала его Клаша. – Не унижай себя.
– Я говорю то, о чем думаю. Ясно? Если на то пошло, мне все это насточертело! Приходишь-то ты ночью, а что вы там с этим дебилом делаете до поздней ночи – один аллах знает. По крайней мере, то, что я видел, радости мне не принесло. И успокоения тоже. Газетчики! Журналисты! Честненькие и принципиальненькие люди…
С ним теперь такое происходило нередко. Ни с того ни с сего все перевернет вверх ногами, сомнет важный для Клаши разговор, уцепится за другой, никакого отношения к предыдущему не имеющий, и пойдет буянить. «Павел это или не Павел? – думает Клаша. – Зачем он так? Хочет заглушить в себе боль, вызванную смертью Алексея Даниловича? Мечется в поисках выхода из какого-то замкнутого круга? И как ему помочь, какие найти слова, чтобы успокоить его, что надо сделать, чтобы он снова стал самим собой?..»
Она, как ей казалось, делала для этого все. Успокаивала, корила, больно задевала его самолюбие, надеясь на взрывную силу его характера. Должно же что-то Павла встряхнуть, должно же что-то подсказать ему – так не может продолжаться долго.
Клаша вновь подошла к его кровати, присела и сказала:
– С Великовичем, между прочим, покончено. Он оказался мерзавцем в еще большей степени, чем мы предполагали.
– Ну и черт с ним, с вашим Великовичем, – сказал Павел. – Плевать мне на него. Он не стоит и двух граммов паршивого штыба. Не хочу о нем говорить.
– А ты не говори, ты слушай, – улыбнулась Клаша. – Неплохо знать, до какой низости может дойти человек… Неделю назад Великович уехал в командировку в Ростов, в областную газету. А через три дня нашему редактору понадобился какой-то материал для статьи, которую надо было срочно давать в номере. Материал этот находился в письменном столе Великовича, а ящик закрыт на ключ. Ну, заметался наш редактор, разбушевался – гром и молния! «Взломать, – приказывает, – замок, извлечь из ящика нужные бумаги!» Вызвали слесаря, взломали. И знаешь, что у Великовича обнаружили? Мне даже стыдно об этом говорить…
Павел приподнялся на локоть, потянулся к тумбочке, взял сигарету и закурил. Клаша подала ему пепельницу, попросила:
– Осторожно, не прожги одеяло. И так уже оно стало, как решето… Дыра на дыре от твоих сигарет…
– Так что ж там обнаружили? – спросил Павел. – Мину замедленного действия? Часовой механизм со взрывателем?..
– Перестань, – остановила его Клаша. – Ты знаешь Леонтия Аркадьевича Безушко?
– Старый танкист?
– Да. Полковник в отставке. Через полмесяца ему исполняется семьдесят лет. Редактор поручил Великовичу написать о Безушко очерк. Как о ветеране войны, как о человеке, который освобождал наш город от фашистов, Великович немедленно отправился к полковнику, а тот тяжко болен, лежит в постели, не встает уже больше месяца. В больницу не хочет. «Моя, говорит, песенка спета, умру дома…»
Великовичу о себе он рассказывать не стал. Только спросил у него:
– Не ты ли писал о командире Тэ-тридцатьчетверки лейтенанте Сергееве?
– Я, – ответил Великович. – Вам понравилось?
– Ну и тип же ты! – вдруг отрезал полковник. – Какое ж ты имел право облить грязью погибшего человека? Вот, вот что ты тут настрочил…
Он взял с тумбочки старую газету со статьей Великовича и вслух прочитал отчеркнутые красным карандашом строки:
«В последнюю минуту Сергеев не выдержал, дрогнул и, развернув свою машину, попытался вывести ее из боя. Это его и погубило…»
– Так мне рассказывали, – проговорил Великович.
– Рассказывали? А ты проверил? Ты факты, факты собрал? Сергеев дрался до конца! И погиб как герой. А ты…
Он замолчал, потом крикнул жене:
– Маша, проводи этого человека! Сейчас же проводи, сию минуту…
– Всё это мы узнали позже, – сказала Клаша. – А тогда…
Она взяла руку Павла, сжала ее, несколько раз провела своей ладонью по его ладони.
– Ты говоришь: «Газетчики, журналисты… Честненькие и принципиальные люди…» Не надо так о нас обо всех. Не надо, Павел. Мы – обыкновенные люди, как все. И, как у всех, у нас встречаются уроды.
– Что ж с Великовичем?
– В одной из папок обнаружили статью Великовича о Безушко. Большую статью, посвященную памяти полковника в отставке. «Жизнь этого человека должна стать примером для подрастающего поколения. Это даже не жизнь, а горение яркого факела, огонь которого напоминает кровь, пролитую за свободу нашей Отчизны. Ветеран войны, он до конца оставался солдатом Родины…» И все в том же духе… Великович писал, что ему довелось беседовать с Безушко незадолго до его смерти, и тот много ему поведал о себе и своих танкистах. Несколько боевых эпизодов было описано в этой же статье…
Павел, затушил сигарету, встал и сказал Клаше:
– Я хорошо знал Леонтия Аркадьевича. Помню, я еще учился в школе, он приходил к нам в класс и рассказывал об упорных боях под городом. Мы слушали, как завороженные. Редкого обаяния человек… Когда он умер?
– Он не умер, – ответила Клаша. – Это Великович думал, что полковник не сегодня-завтра умрет. И поэтому написал статью, так сказать, посмертную…
Павел долго смотрел на Клашу не совсем понимающими глазами. Наверное, все это не укладывалось в его сознании. Или не верилось? Подлость ведь тоже имеет какие-то границы. Или не имеет?
– Сволочь! – вдруг крикнул он и забегал по комнате, продолжая выкрикивать ругательства.
Клаша, наблюдая за ним, уже жалела, что затеяла этот разговор.
– Что же потом с Великовичем? – наконец остановился Павел.
Клаша подробно рассказала.
Редактор вызвал Великовича из командировки телеграммой и приказал: «Когда этот щелкопер появится – немедленно его ко мне. И чтобы он в свою комнату не заглядывал». Так и сделали. Лишь только он появился в редакции, ему предложили зайти к редактору. Тот усадил его за стол напротив себя и, копаясь в бумагах, сказал: «Посидите пару минут». А сам отдал распоряжение вызвать к себе всех работников. Всех до одного…
И вот все пришли. Вежливо раскланялись с Великовичем, сели, ждут. Наконец редактор у него спросил:
– Вы подготовили очерк о Безушко?
– Нет, – ответил тот. – Ведь еще не время…
– Чему – не время?
– Давать очерк. Юбилей Безушко через неделю.
– А вы с ним встречались?
– Как же иначе? – улыбнулся Великович. – Я с ним беседовал не меньше двух часов. Очень интересный человек. О таких писать – одно удовольствие. Словно сам приобщаешься к чему-то великому, необычному… Жизнь, достойная подражания…
– Но пока вы о нем ничего не написали? – не глядя на Великовича, спросил редактор.
– О нем?
– Не обо мне же! – бросил редактор. – Я говорю о полковнике в отставке Безушко!
– Я вас не совсем понимаю. – Великович зачем-то встал, пожал плечами и оглядел сотрудников редакции, словно призывая разделить его недоумение. – Почему такой тон? Почему такие странные вопросы?
Вот тогда-то редактор и показал Великовичу его очерк, уже отпечатанный на машинке, и даже подписанный им, аккуратненько так подписанный, с завитушкой в конце. Показал и спросил:
– Может быть, вы потрудитесь объяснить всем нам, что это такое? Вот это, смотрите сюда!
Тот протянул было руку к очерку, но редактор сказал:
– Осторожно, этим можно обжечься… Так что же это такое? Мы ждем вашего объяснения.
Впервые за то время, что Великович работал в редакции, он по-настоящему растерялся и испугался. Обычно самоуверенный, наглый, над всеми едко-иронически посмеивающийся, старающийся всех незаметно унизить, сейчас он представлял собой жалкое зрелище. Стоял, забыв опустить протянутую к очерку руку, бледный, жалко хлопал глазами и переминался с ноги на ногу. Кажется, Великович все-таки хотел что-то сказать, но голос у него пропал, и он лишь шевелил губами. А редактор гремел, багровея с каждым мгновением:
– Вы что, проглотили язык? Может быть, вы все же расскажете нам, где вас учили подобной подлости? И кто вы, собственно, есть, Великович? Журналист или, или… – Он так и не смог подобрать подходящего слова и на секунду-другую умолк, потом, точно обессилев, опустил голову и закрыл лицо руками.
Великович попятился было от его стола, однако редактор, неожиданно резко отбросив руки от лица, сказал:
– Одну минуту. Прошу вас положить на стол удостоверение. Вы больше не работник газеты. Ну?
Великович безропотно подчинился.
– А теперь уходите, – сказал редактор. – Очень надеюсь, что в другом месте вы положите на стол и свой партийный билет. В том, что я помогу вам это сделать, можете не сомневаться. Уходите.
* * *
– Сколько же среди нас еще есть дряни! – воскликнул Павел, когда Клаша закончила рассказывать. – И самое обидное, что среди этой дряни порой встречаются те, кто носит партийный билет. И живут, не подыхают.
– Они не живут, – заметила Клаша. – Это не жизнь.
– Но ходят же по земле, дышат тем же воздухом, каким дышал и Алексей Данилович. А какое у них на это право?
Клаша не ожидала, что ее рассказ о Великовиче произведет на Павла такое впечатление. Его действительно словно кто-то встряхнул и вывел из того оцепенения, которое овладело им в последнее время. Правда, он и сейчас все как-то связал с Алексеем Даниловичем, и сейчас в первую очередь вспомнил о нем. Ему почему-то казалось, что если бы Алексей Данилович был жив, то великовичей было бы значительно меньше, и уж можно смело сказать, что Тарасов не позволил бы им носить в карманах партийные билеты. Уж Тарасов вытряхнул бы из них душу по-настоящему, потому что для него звание коммуниста было святая святых. Недаром Алексей Данилович как-то говорил – Павел до сих пор хорошо помнил его слова: «Когда-нибудь социологи совместно с медиками займутся вопросом: какая категория людей в нашей стране больше всего погибает от инфарктов? И наверняка в изумлении разведут руками: «Ба! Из десяти семь или восемь – коммунисты! Почему? А вот почему: ночей недосыпал – кто? С волокитой ежечасно схватывался – кто? Ни себя, ни других никогда не щадили, работали на износ, компромиссов не знали, с друзьями, если те сворачивали с нашей дороги, расставались, хотя часто испытывали и боль, и горечь… Вот, Павел, что тебя ожидает… Сладкая жизнь?»
Павел помнит и то, как он тогда ответил Алексею Даниловичу. Он сказал тогда: «Завидная жизнь!» Сказал искренне, потому что всегда по-светлому завидовал тому, как живет Тарасов. И сколько раз клятвенно себе обещал: «Буду жить так же!»
Теперь Тарасова нет. Кирилл Каширов сказал: «Нет и не будет больше судьи». «Выходит, коль нет и не будет больше судьи, значит, живи теперь, как хочешь? Дайте мне покой, я тоже хочу вкусить от всех земных благ, хватит с меня бессонных ночей, хватит с меня суматошных дней. Ой, какая завидная жизнь! А великовичи пускай ходят по земле во весь рост – наша хата с краю, мы ничего не знаем. Кто – мы? Людишки, подобные Павлу Селянину…»
У него был старенький, сохранившийся со школьной скамьи портфельчик – подарок отца, дорогая реликвия, – в котором он держал свои документы: свидетельство о рождении, аттестат зрелости, диплом инженера, брачное свидетельство. И последний – самый ценный из всех документов – рекомендация Тарасова для вступления его, Павла, в Коммунистическую партию. Это было как духовное завещание Алексея Даниловича. Разглядывая строки, написанные рукой Тарасова, Павел испытывал такое чувство, словно он вновь, после разлуки, встретился с ним, и вот они сидят вдвоем за столом, и Тарасов говорит: «Я хочу, Павел, чтобы ты был настоящим коммунистом…»
Строки расплываются в глазах, и сквозь них Павел видит измученное болью лицо Алексея Даниловича, лицо человека, который оставил в его душе такой неизгладимый след. Что-то в чертах этого лица есть от Андрея Ивановича Селянина, отца Павла. Может быть, упрямые складки между бровями, может быть, свет добра в глазах… Или еще что-то? У них ведь одинаковая судьба: оба ушли из жизни, как настоящие солдаты…








