Текст книги "Черные листья"
Автор книги: Петр Лебеденко
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 49 страниц)
Кажется, в это время и кончилось его детство. И хотя мальчишкой замкнутым он не стал, и хотя несчастье не наложило на него печать нелюдимости и озлобленности, все же душа его претерпела те изменения, которые обычно происходят в более старшем возрасте: он стал мальчишкой-мужчиной, на чьи плечи лег тяжелый груз.
Все, чем Алеша Тарасов жил в это время, вмещалось в одно слово: месть. Правда, он лишь мечтал о ней, испытывая при этом сладкое чувство, и мечты его были наивны и несбыточны, однако они питали его теми соками, без которых он мог бы зачахнуть. В своем неистовом, мечущемся воображении он пускал под откос поезда, самолично расстреливал эсэсовцев, забрасывал гранатами их штабы, а когда наступало время очнуться, Алеша плакал от бессилия: придет ли и его час, чтобы не только в воображении, а на самом деле он мог сделать что-то такое, чтобы жажда его утолилась?
И вот однажды его час пришел. Не такой уж и великий подвиг совершил мальчишка, но все же именно тогда в его душе родилась уверенность, что человек, если его к тому зовет сильное чувство, может сделать многое. Как-то брел он по улице своего поселка и неожиданно увидал два крытых грузовика, стоявших рядом с полуразвалившейся, брошенной хозяевами хатенкой. Кругом – ни души, кругом – тишина, и только внизу, под обрывом, где протекала мелкая речушка – чьи-то голоса, смех, выкрики на чужом языке.
Хатенка прилепилась почти у самого обрыва, и Алеша, обогнув ее, глянул вниз. И увидел немцев – человек семь или восемь, все голые. Лежат на бережку, курят, гогочут, греются на солнышке…
Еще ничего не решив, еще не зная, что он хочет сделать, Алеша вдруг почувствовал необыкновенное волнение. Все в нем напряглось, и его даже начало лихорадить, бросая то в жар, то в холод. «Чего это со мной? – думал он. – Чего это я так?»
Однако волнение не проходило, и Алеша, конечно, догадывался, откуда оно: что-то он сейчас должен сделать, должен сделать обязательно! Такой ведь случай – стоят машины и никто их не охраняет, а машины, наверное, не пустые, может, в них какой-то важный груз, и если все это уничтожить…
Он вернулся к машинам, обежал их кругом, наткнулся на размонтированное колесо и на брошенную рядом с колесом канистру и шланг, но вначале ему и в голову не пришло, что эта находка может чем-нибудь помочь. Он вообще плохо что-либо соображал. Потому что его продолжало лихорадить и он никак не мог успокоиться. И только когда он снова, почти автоматически, сделал еще один круг у машин и опять наткнулся на колесо и канистру, его неожиданно осенило: да ведь в ней может быть бензин, а спички у него есть – он всегда носил их с собой на всякий случай…
Он приподнял канистру – она была не тяжелой, но бензин на дне плескался, и не так уж и мало его там было – литра три-четыре наверняка. Значит, надо действовать. И как можно скорее.
Все же Алеша еще раз обогнул хатенку и взглянул на речку. Немцы продолжали лежать на солнышке, по-прежнему смеялись и весело друг на друга покрикивали. У них были необыкновенно белые спины, животы, руки и ноги, Алеша хорошо это видел. Прямо-таки до тошноты белые, точно обсыпанные мукой. «Они, наверное, все такие белые, гады», – мельком подумал Алеша. И побежал назад. Дрожащими, непослушными руками открыл канистру, плеснул из нее сперва на капот одной машины, потом другой, облил бензином борта и даже скаты. Потом нашел тряпку, плеснул на нее и поджег. И когда тряпка вспыхнула, схватил ее и бросил на капот ближней машины.
Пламя взметнулось мгновенно. И в ту же секунду Алеша побежал вдоль улицы. Вначале бежал посредине ее, потом, сообразив, что немцы, выскочив на бугор, сразу его увидят, шмыгнул в первую попавшуюся калитку, пересек двор и помчался по краю узких полосок огородов.
А сзади уже стреляли. Беспорядочные автоматные очереди перемежались с одиночными выстрелами, и Алеше казалось, будто пули свистят рядом с его головой и вот сейчас, вот в это мгновение, одна из них больно толкнет его в затылок, и он упадет лицом в сухую, горячую землю. Упадет и больше не встанет.
Он добежал до огорода Анны Федоровны Селяниной, копавшейся на своих грядках, и уже хотел было мчаться дальше, когда она его окликнула:
– Алешка!
Он остановился, ничего не видящими глазами взглянул на нее и вдруг обессиленно опустился на землю. Сердце колотилось так, будто кто-то там завел его на полную пружину, и пружина теперь быстро раскручивается, ничем не удерживаемая.
Анна Федоровна подхватила Алешу и потащила в дом. Стрельба усилилась, дым и гарь плыли над поселком, и теперь уже где-то не так далеко кричали немцы.
– Ты это натворил? – спросила Анна Федоровна.
– Не я, тетя Анюта, – сказал Алеша. – Ей-богу, не я.
Она взглянула на его прихваченные огнем, грязные, пахнущие бензином руки и приказала:
– Раздевайся. Живо!
А сама стала разбирать постель. Потом помогла снять рубашку, штаны, уложила под одеяло и, принеся тазик с водой и полотенце, обмыла и насухо вытерла его руки.
– Лежи, – сказала она. – Ты мой сын, понял? Лежи и молчи, чуть-чуть постанывай, будто тяжко больной. Все понял? Иногда проси: «Мама, пить…»
Немцы ворвались в дом через пяток минут. Один из них – высокий, широкоплечий, с засученными по локоть рукавами – с грохотом отшвырнул стоявшую у стола табуретку, клацнул затвором автомата:
– Партизан! Где партизан? Ну?
Анна Федоровна спокойно обмакнула полотенце в тазике, отжала воду и положила его на лоб Алеши. И только потом тихо проговорила:
– Какой партизан? Сынишка вот больной, видишь? Киндер мой. Вторую неделю маюсь с ним.
Алеша лежал ни жив ни мертв. Пожалуй, лишь теперь вот он испытывал чувство огромного страха, сковавшего и мысли его, и волю. Немец смотрел на него, как казалось Алеше, со все возрастающей подозрительностью. Вот сдернет сейчас одеяло, взглянет на руки – и сразу все поймет. Руки горят, будто в огне, может, уже и кожа вздулась на ладонях… Сдернет немец одеяло или нет? А что, если вскочить, выпрыгнуть в окно и бежать, бежать, пока не поздно! Но тогда они убьют тетю Анюту, непременно убьют…
– Пить, мама, – сказал Алеша.
Анна Федоровна поднесла к его губам стакан с водой, и он, стуча о край стакана зубами, начал пить. Выпил все до дна и опять попросил:
– Еще…
Немцы ушли. Поверили. А Анна Федоровна продолжала сидеть у его кровати, и Алеша видел, как дергается тонкая кожа под ее глазами и как мелко-мелко, почти совсем незаметно, дрожат ее пальцы.
…Тогда она так и не отпустила его от себя. Жил он с Анной Федоровной до конца войны, вместе кое-как перебивались с харчишками, и лишь по возвращении в поселок родной тетки он ушел от своей спасительницы. Ушел с великим чувством благодарности к ней, дав себе твердое слово ни в беде, ни в радости не забывать эту добрую женщину.
Шли годы. Закончив школу, Алеша поступил в горный техникум, долго работал горным мастером, мечтал поступить в политехнический институт и вернуться на «Веснянку» инженером, но сделать это не позволило здоровье. А шахта от себя не отпускала. Когда, после окончания Высшей партийной школы, ему предложили идти работать в райком партии, он категорически отказался. И вскоре его избрали секретарем парткома «Веснянки».
…Слово свое Тарасов сдержал: в трудную для Анны Федоровны минуту он всегда спешил хоть чем-нибудь ей помочь и всю свою привязанность и благодарность к этой женщине он перенес на самых близких для нее людей.
Особенное, почти отцовское чувство Тарасов испытывал к Павлу. И очень хотел, чтобы Павел стал настоящим шахтером.
– Мечтаю о твоем будущем, как когда-то мечтал о своем, – говорил Алексей Данилович Павлу. – Диплом горного инженера, шахта, борьба за ее технический прогресс, борьба за то, чтобы с каждым днем шахтерам было легче работать, – ты понимаешь, как это здорово?!
– Понимаю, – отвечал Павел.
– Тогда так и держи!
– Так и буду держать, Алексей Данилович.
…В тот день, когда Павел должен был сдавать приемные экзамены, Тарасов вернулся из командировки в Донбасс. Заехал домой, наскоро переоделся и отправился к институту. Узнав у знакомого паренька, что Павел вот-вот пойдет сдавать первый экзамен, Алексей Данилович прошел в небольшой институтский скверик. Сидел там и курил одну сигарету за другой, убеждая себя, что все будет в порядке и особенно беспокоиться за Павла не следует, но все же беспокоился и тревожился, будто не Павел Селянин, а сам с минуты на минуту должен предстать перед экзаменаторами.
Время тянулось страшно медленно, Тарасов несколько раз вставал со скамьи, прохаживался по скверику и снова садился, поглядывая на часы.
И вдруг услышал:
– Здравствуйте, Алексей Данилович. Можно, я немного здесь посижу?
Павел опустился рядом, вытащил из кармана пачку дешевых сигарет и закурил, глубоко и жадно затянувшись. Лицо его было необычно бледным, а в глазах… Трудно сказать, что выражали его глаза в эту минуту. Вначале Тарасову показалось, будто в них кроме отчаяния ничего другого нет, но потом он подумал: они наполнены еще и решимостью. Да, и решимостью, словно в порыве отчаяния Павел подводил невидимую черту под чем-то очень важным и твердо знал: вот теперь-то все решено окончательно.
«Все это у него от отца, – подумал Алексей Данилович. – Все – от начала до конца. Тот тоже такой: глядишь на него, и тебе кажется, будто глаза этого человека вобрали в себя страдания тысяч и тысяч людей, и будто не осталось в нем ни грана воли для борьбы с этими страданиями и болью. Конченый, думаешь, человек, совсем обреченный… А потом вдруг что-то промелькнет в его темных зрачках, промелькнет почти неуловимо, как вспыхнувшая и сразу погасшая мысль. Ты даже не успеешь схватить этого мгновения, но в то же время тебе становится совершенно ясно: нет, это не обреченность, Андрей Иванович еще не сдался, впереди у него еще не одна схватка с судьбой-злодейкой…»
Бросив докуренную сигарету в урну, Павел встал и медленно побрел по аллее. Наверное, он так и ушел бы, ничего не сказав, но Тарасов крикнул ему вслед:
– Павел!
Он послушно вернулся и снова сел. И сразу сказал, не ожидая расспросов:
– Приемные экзамены я завалил, завалил подчистую. Срезался на математике. Не решил ни одной задачи. Смешно, правда? Но что я мог сделать? Что? Полное затмение. Смешно, правда?
– Нет, – ответил Алексей Данилович.
– Что – нет? – не понял Павел.
– Не смешно. Почему затмение.
Он ответил не сразу. Может быть, сейчас ему было стыдно за свою слабость, может быть, он думал, что его не смогут понять. А Тарасов, кажется, уже понял. Однажды у Павла такое затмение уже было. И Алексей Данилович его видел. Андрею Ивановичу Селянину вдруг стало совсем плохо, и все тогда решили, что это конец. Врач, выйдя с Тарасовым и с Павлом в другую комнату, растерянно развел руками и сказал:
– Ничего нельзя сделать. Это тот случай, когда медицина оказывается бессильной.
Андрей Иванович долго пребывал в беспамятстве, и все понимали, что жизнь его может оборваться в любую минуту. Павел вначале метался, угрюмо и зло смотрел на врача и даже на Тарасова, будто они могли что-то изменить, но не желали этого делать, а потом сразу притих, забился в полутемный угол комнаты и точно окаменел. Алексей Данилович пытался вывести его из этого состояния, однако Павел или перестал узнавать его, или не слышал, о чем тот ему говорил. Юлька, сестра, испугалась, начала тормошить его, трясла за плечи, плакала, но Павел глядел куда-то мимо нее, тоже не узнавая и не слыша…
Это действительно было похоже на затмение. Наверное, подумал сейчас Алексей Данилович, нечто подобное случилось с Павлом во время приемных экзаменов. Навалилось это на него, придавило и вот…
– Как отец? – спросил Тарасов у Павла.
Павел медленно покачал головой:
– Плохо. Всю ночь было плохо.
– И ты всю ночь не спал?
Он пожал плечами и ничего не ответил. Тогда Алексей Данилович сказал:
– Я попрошу декана, чтобы он разрешил переэкзаменовку. Ты ведь ни в чем не виноват.
– Нет. Пойду на шахту.
– А институт?
– После армии – на заочное. А сейчас не могу. И не хочу. Будет учиться Юлия. Ей это нужнее.
* * *
Отец смотрел на Юльку и спрашивал:
– Ты хорошо посчитала, Юлька?
– Хорошо, – отвечала Юлька. – Вот смотри: один, два, три, четыре. Видишь?
Но здесь он ничего не видел. Ничего и никого. Он знал, что Юлька – его дочка, он привык обращаться к ней за помощью, но ему трудно было понять, как совместить ее присутствие с той реальностью, которая его все время окружала. Он не мог заставить себя поверить, что настоящая реальность – это сегодня, вот тут, в его доме, что от той, воображаемой, жизни его отделяют больше двух десятков лет. И вообще – почему воображаемой? Воображаемое – это как раз то, что произошло за эти годы. Кто-то, а может, и он сам, придумал, будто Андрей Селянин каким-то чудом выкарабкался из лап смерти и вернулся домой, хотя и изрядно подлатанный, но все же способный жить почти нормальной жизнью. Даже дети пошли – через год после окончания войны Павел, а спустя еще год и Юлька…
Господи боже ты мой, кому понадобилась эта сказка? Неужели ему самому, Андрею Селянину?.. Наверное, так оно и есть. Страшно было помирать, вот он возьми да и придумай такое продолжение: дети, небо, которое он видит через окно, перестук колес, который он слышит, – это трамваи везут горняков на шахту, – голоса людей, гомонящих на улице… Жизнь, жизнь он придумал для себя! А фактически-то ее нет или почти уже нет, потому что осталось…
– Юлька, сколько осталось?
– Четыре…
– Ты хорошо посчитала?
– Вот смотри: один, два, три, четыре… Видишь?
Он медленно шевелит пальцами – считает. И губы его едва заметно шевелятся – считают… Никакой Юльки здесь нет, никакого перестука колес он не слышит – все это выдумано им от начала до конца… Ну и ладно. Человеку в его положении не грех кое-что и придумать – все легче встретить неизбежное…
* * *
Шестеро, разбросав руки, лежали на черной земле, и им уже ничего не было нужно. Седьмой, оставляя за собой бурый след, полз к реке за глотком воды. Он, наверное, знал, что ему тоже не выкарабкаться, но все же полз, чтобы перед смертью утолить жажду. Вот он припал к пожухлой траве, передохнул, потом обернулся и крикнул:
– Андрей, помоги!
Это ему, конечно, только казалось, что он крикнул. Голоса у него давно уже не было, он потерял его еще в ту минуту, когда пуля прошла через горло и изо рта хлынула кровь. С тех пор он только и знает, что говорит: «Андрей, помоги». Говорит одними губами, почти совсем без звука.
Андрей отвечает:
– Ползи сам, Федя, я не могу.
А он опять шевелит губами:
– Помоги, Андрей…
Андрей и вправду никак не может ему помочь. У него в левой ноге две пули, и стоит ему шевельнуться, как в глазах сразу становится черно от боли, и он перестает видеть. А потом еще и другое: если Андрей, хотя на секунду, покажет спину, в ней наверняка тут же появится дырка, а то и две. Немцы следят за ним тремя парами глаз, так же как Андрей следит за ними. Что такое сотня шагов, разделяющих их друг от друга? Не спеша прицелься – и конец. Немцы потому и не высовываются из своих окопчиков, что знают, как легко подстрелить человека на таком расстоянии. Всего лишь час назад их было пятеро, а теперь уже трое.
Последнего Андрей прихлопнул десяток минут назад. Отчаянный это был фриц, ничего не скажешь! Рванулся к лодке наперерез, бежит, будто ошалелый конь, а те, остальные, поливают Андрея и Федю из автоматов. Не знают, небось, что Федя уже почти не жилец, вот и поливают обоих.
Отчаянный фриц вдруг споткнулся, упал, но лежал на земле недолго. Тут же вскочил и… тут же Андрей его и прихлопнул. Вот он и лежит, метрах в пятидесяти от Андрея. Танкистский шлем отлетел в сторону, ноги подтянуты, будто он опять собирается вскочить… А те, трое, затаились, ждут. Поглядывают на Андрея и на лодку. Лодка им, конечно, нужнее, чем Андрей. Согласись он отдать лодку без боя, они наверняка отпустили бы его, бери, мол, русс, своего приятеля и драпай, куда глаза глядят. Федя тоже так думал. Когда еще не потерял голоса, сказал:
– Андрей, может, отползем? Пускай берут лодку, хрен с ней и с ними! На пять фрицев больше, на пять меньше – ход войны от этого все равно не изменится.
– А что скажут они? – Андрей показал на шестерых наших, которых положили немцы. – О них подумала твоя дурья башка?
– Они уже ничего не скажут, – горько усмехнулся Федор. – К тому же и мы в долгу не остались…
Что правда, то правда – они в долгу не остались. Их, разведчиков, было восемь, а танкистов одиннадцать. Теперь Андрей и Федор остались вдвоем, а немцев трое. «Ничего, подходяще, – думает Андрей. – Да только и этих троих я не выпущу».
Почему одиннадцать танкистов остались на нашей стороне, Андрей не знал. Наверное, танки их где-то подбили или сожгли, немцы бродили по незнакомым дорогам, потом вышли к реке и как раз натолкнулись на разведчиков и их лодку. Слева и справа к реке подходили наши части, немцам, конечно, туда не сунуться, а здесь – тишина, здесь – лодка, на которой можно перемахнуть к своим. И здесь – советские разведчики. Им тоже надо было на ту сторону, но желательно без немцев. Вот тут-то все и началось…
Федор опять пополз к воде. Выкинет руки вперед, уцепится ногтями за землю и медленно, помогая себе ногами, передвинется на полшага. Бурый след за ним все шире и шире, и отдыхает Федор все чаще и чаще. Вряд ли, думает Андрей, ему удастся утолить жажду. Даже фрицы теперь по нему не стреляют – чуют небось, что теперь уже незачем.
И вдруг Андрей вспомнил, что у Федора осталась граната. Он-то свою использовал уже давно, а Федор все приберегал «на всякий случай», и теперь вот ползет вместе с ней, хотя она ему совсем не нужна.
– Федя! – закричал Андрей. – Положи на землю гранату! Слышишь, Федя!
Кажется, ему только сейчас по-настоящему стало страшно. Он хотя на время и забыл, что у Федора осталась граната, но забыл, наверное, не совсем. Где-то там у него в голове отложился факт, что граната «на всякий случай» у них есть. И поэтому был спокоен. А теперь он этот покой сразу потерял. И кричал Федору дурным голосом:
– Федор, положи на землю гранату! Я подползу!
То ли Федор плохо его слышал, то ли вообще уже плохо понимал, но слова Андрея до него не доходили. Вот он опять выкинул вперед руки, уцепился ногтями в землю, и расстояние между Андреем и гранатой увеличилось еще на полшага, и еще…
Федор все-таки дополз до реки и начал пить. Он пил, а Андрей глотал вязкий ком, который застрял у него в горле. Ему бы хоть один маленький глоточек, хоть бы только смочить губы. Они у него распухли, а во рту стало так, будто он набил его горячим песком.
Скорее бы Федор напился, чтобы Андрею не видеть этой картины. Или надо думать совсем о другом? Ну, например, о том, сколько он еще продержится. И может ли кто-нибудь из наших сюда явиться? Надежда на это совсем плохонькая, но все же надежда. Человеку без нее в любом положении никак нельзя…
Федор больше не шевелился. Наверное, все. Голова его упала на песок, и Федор застыл. А Андрею сразу стало тоскливо. Он, конечно, знал, что Федор ни в чем ему не может помочь, но все же их было двое. А теперь он один. Он один, а немцев трое.
И вдруг на той стороне он увидел лодку. До этого он ее не замечал. Может, ее скрывали камыши – на той стороне высокие, густые камыши. А теперь она появилась на воде, и в ней – двое. Кто они, эти двое? Наши? Немцы? «Если немцы, – подумал Андрей, – мне каюк. А если наши…»
Танкисты тоже ее увидели. Зашевелились, один даже выполз из окопчика, но Андрей сразу же загнал его на место. Второпях плохо прицелился, и немец уполз. А у Андрея на один патрон осталось меньше.
Лодка шла прямо на Андрея. Один сидел на веслах, другой пристроился на корме. Тот, что на корме, – с засученными по локти рукавами, а тот, что на веслах, – в зеленом френче. Немцы.
Андрей знал, что у него в карабине четыре патрона. И все же разрядил его, пересчитал. Четыре. Пошарил в карманах – пусто. А граната – у Федора. И Андрею до нее не добраться. «Плохие дела, – подумал Андрей. – Дела, как сажа бела…»
Лодка совсем приблизилась к берегу. Немец во френче бросил весла и взял в руки автомат. Андрей сидел в своем окопчике за стожком сена, оттуда его не было видно. Федор лежал недвижимый, и немцам нечего было беспокоиться. Да они и не беспокоились. А Андрей сидел и думал, надо ли ему стрелять сейчас или подождать. Чего ждать, он не знал, однако не стрелял, потому что ему жалко было патронов.
Зато танкисты начали смалить по нему из автоматов. Дружно смалили, совсем, сволочи, обнаглели. Пришлось Андрею припасть к земле, иначе они продырявили бы его насквозь. А те, что пришли на лодке, оторопели, ничего, наверное, не понимая. Тогда танкисты что-то закричали по-своему, и немец в зеленом френче поднял автомат и наугад дал очередь по стожку сена, за которым сидел Андрей. Вслед за ним выпустил очередь и тот, другой, с засученными рукавами гимнастерки.
Вот тут-то Федор и устроил спектакль. Последний в своей жизни спектакль. Что-то в нем еще жило, в Федоре, что-то еще теплилось. Как оно в нем жило, это что-то, никто, конечно, не скажет, но Федор, оказывается, все время чего-то ждал.
Когда двое в лодке начали бить из автоматов по стожку сена, он дотянулся рукой до подсумка, в котором носил всякий чабур-хабур и гранату, вытащил ее и медленно стал подниматься на четвереньки. Поднялся, потом снова упал, маленько передохнул и опять поднялся. Теперь он уже стоял на коленях, и его шатало, будто по нему били залпы ветра. От стожка было видно, как Федор поднес гранату к зубам и вырвал предохранительную чеку. Он уже замахнулся, когда немец в зеленом френче, почуяв неладное, оглянулся и направил на него автомат. Стрелял немец в упор, Федора прошило насквозь, но граната уже летела, и лодку, вместе с немцами, разнесло к чертовой матери, будто секунду назад там ничего и не было.
Танкисты опять притихли. Они, конечно, понимали, что упустили выгодный момент. Андрей подумал, что на их месте действовал бы не так. Этим болванам надо было расползтись метров на сто друг от друга и подбираться к нему с разных сторон. А когда фрицы начали стрелять по нему из лодки, вот тогда и навались на него, бери его в клещи – куда ему деться?
А может, они считали, что дело их верное и незачем зря рисковать. Разве кто-нибудь мог подумать, что Федор скажет свое последнее слово?
Танкисты притихли, притих и Андрей. Левая нога его горела так, будто ее сунули в полыхающий костер. А потом он почувствовал, как огонь подходит к самому сердцу. И сразу в глазах стало черно, словно в очистном забое. Ему показалось, будто он увидел большие черные листья, откуда-то принесенные шалым ветром и закрывшие от него и небо, и солнце, и все, что было вокруг. Они крутились у окопчика, от них пахло прелью и лесом, пахло дымком лесного костра и еще чем-то очень знакомым, чего Андрей никак не мог вспомнить, никак не мог уловить. Но потом, когда листья тем же шалым ветром унесло к реке, он вспомнил: это был запах угля в забое, такой милый шахтерскому сердцу.
Просветленно, словно черные листья каким-то чудом избавили его от телесных мук, Андрей стал думать о своей шахте. Спросили бы у него сейчас: «Пойдешь в лаву на пяток упряжек без передышки?» – он и слова не сказал бы против. Шахта – это ж как дом родной. Все там знакомо, все там тебе по душе. «Вот ведь, думаешь, до чего силен человек! Тыщи лет эти пласты лежали без звука, без шороха, а мы пришли, и все стало по-другому. Стало, как надо. Идет уголек к свету, и сам дает людям и свет, и тепло. И все сделали вот эти руки, наши шахтерские руки…»
А бывало еще и так: бредешь зимой по городу, заглядываешь в окна, а там сидят у печурок люди, огонек будто расплылся по дому, мягкий такой, уютный. И всем там хорошо, всем уютно. Остановишься на минуту-другую, подумаешь: вот постучу сейчас в окошко и скажу: «Ну, как там у вас, порядок? Вот-вот… А кто есть такой Андрей Селянин, знаете? Шахтер он есть, понятно? Потому у вас и порядок, что существуют на свете люди, шахтерами называемые…»
Не постучишь, конечно, не скажешь, оно это только в мыслях, но от мыслей этих и у самого на душе тепло, будто от уголька в печурке…
Андрей поглядел в сторону танкистов – как они там? А потом торопливо разрядил карабин и опять пересчитал патроны. Ему все время казалось, что осталось их не четыре, а три или два. Вот он и пересчитывает, чтоб знать твердо.
Патронов – четыре штуки, как и было. Не так уж и густо, сказал самому себе Андрей, но жить пока можно. Стрелять же теперь надо только наверняка. Один-то раз из четырех на худой конец промазать еще можно, но больше никак нельзя. Значит, действовать надо так: если, к примеру, выползет фриц из окопчика, а в глазах в это время черно – замри, Андрей! Замри и говори самому себе: «Очнись!» И когда просветлеет, тогда и стреляй. А следить за немцами надо непрестанно, не давать себе воли глядеть куда-нибудь еще. Особенно в сторону реки. Стоит хоть мельком туда поглядеть, как нутро сразу начинает гореть от жажды, а в голову лезут всякие фантазии. То будто буря нежданно-негаданно поднялась на реке, и река вышла из берегов, да и покатились волны прямо к окопчику, затопили его почти до краев, и холодная водица обмывает покалеченную ногу, вбирая в себя страшный жар. А то вдруг начинает казаться, будто идет от реки Анюта и несет полное ведро.
– Пей, Андрюша. Пей, я еще принесу…
– Ты, Анюта?
Улыбается:
– Или не узнал? А может – забыл? Два года ведь прошло…
– Да я тебя и через двести лет не забуду! Ты ж у меня одна, чижик-пыжик ты мой!
…Еще задолго до войны это было. Собралась бригада в нарядной, вот-вот в шахту спускаться, а тут вдруг прибегает этакое созданьице в белом платье, в туфельках на босу ногу, из-под косынки льняные волосы выбивались, в синих глазах не то удивление, не то растерянность, не то страх плещется.
– Где тут товарищ бригадир находится? – спрашивает. – Я к нему направлена.
Обступили ее и, конечное дело, сразу пошло…
– Ты кто такая? Начальник участка?
– Нет.
– Главный инженер шахты? А может, главный маркшейдер?
– Да нет же, не инженер и не маркшейдер.
– Интересно! А по виду – из большого начальства. Мы прямо-таки напугались: начнет, думаем, разносить братьев-шахтеров…
– Куда разносить? – спрашивает.
Хохот, будто гром грянул.
– Вот этого, – показывают на проходчика, килограммов под девяносто весом, – отнесешь в коренной штрек. В первую очередь. Потом вернешься, скажем, кого куда. Ясно?
Подумала с минуту, нахмурилась, порозовела, вот-вот заплачет. Говорит:
– Эх вы, чижики-пыжики! Хи-хи, ха-ха… Не стыдно? – Ткнула пальцем в грудь Андрея, спросила: – Ты – Селянин? Я твой портрет на доске Почета запомнила. Стахановец. А тоже ржешь, как конь ретивый… В бригаду я вашу направлена, в шахте работать буду. Где бригадир, спрашиваю?
Вот с тех пор и кончился покой Андрея Селянина. Куда ни пойдет, на что ни глянет – всюду ему синие глаза и льняные волосы мерещатся. «Черт, а не девка! – ругается Андрей. – Приворожила, что ли? Жил себе поживал, горюшка не знал, а теперь – здрасте, пожалуйста, влезла в душу, хоть караул кричи!»
Сказал ей однажды об этом, а она в ответ:
– Зачем же караул кричать? Человек ты хороший – я ведь к тебе давно приглядываюсь! – и хотя не ахти какой красавец, да зато душевно чистый ты, простой и, видно, ласковый. Замуж возьмешь меня?
– А ты не смейся над таким делом, – сказал Андрей. – Я до тебя никого не любил, ты первая к сердцу моему прикипела… Зачем же смеяться?
– Дурачок ты, чижик-пыжик, – улыбнулась она. – Разве ж я ничего не вижу? – Прикрыла длинными ресницами синие свои глаза, подумала с минуту-другую и опять улыбнулась: – Хочешь, хоть завтра поженимся?
И они поженились. Только тогда Андрей понял, что в одиночку человек по-настоящему счастливым быть не может, что жил он до сих пор неполной жизнью и что, если бы ему было дано жить двести лет, все двести он прожил бы только со своей Анютой.
– …Да я тебя и через двести лет не забуду! Ты ж у меня одна, чижик-пыжик ты мой!
А чего ж это она уходит? Или не видит, как ему худо тут одному, не чувствует, что страшный жар подбирается к его сердцу? Дай же мне глоток воды, Анюта, плесни на меня хоть горсточку, чижик-пыжик мой дорогой!
Что-то переменилось там, в стороне танкистов. Не прежняя вроде стратегия получается. Да-а, так оно и есть: исчез из левого окопчика фриц, а куда исчез – не ясно. И ближе его не видать, и дальше. Уполз куда-то, сволочь, не иначе как что-то танкисты затевают…
Шарит Андрей по полю глазами, ищет. Наконец, нашел Затаился фриц за бугорком, виднеется только спина. Значит, сказал себе Андрей, все-таки решили они расползтись, чтобы брать меня с разных сторон. Додумались все-таки, дьяволы! И шансы мои теперь совсем упали… Разве что удастся взять на мушку того, что за бугорком. Не будет же лежать он там вечно. Вот двинется дальше, тут я его и подкараулю. И чтоб наверняка – патронов-то у меня…
– Юлька! Слышишь меня, Юлька? Сколько осталось?
– Четыре, папа.
– Точно это?
– Точно. Вот смотри. Один, два, три, четыре…
– Правильно, четыре. А где же танкист? Где танкист, спрашиваю? Не сквозь землю же он провалился, этот сволочной танкист?
Придется рискнуть Андрею и высунуться, чтоб получше осмотреться. Иначе нельзя…
А они тоже его караулят. Пиу, пиу-у, пиу-у! Пули так и свистят. Одна задела плечо, вырвала кусок мяса, и хоть не так уж и больно, но кровь под гимнастеркой хлещет вовсю, будто там невесть какая рана. Землей ее, что ли, залепить, а то не ровен час останется Андрей без сил, и фрицы возьмут его, как подбитую куропатку.
А вон и третий танкист… Чудак-барин, дурачков ищет! Напялил на голову куст перекати-поля и ползет, оттопырив задницу. Врежу-ка я сейчас чуть пониже этого перекати-поля, сказал себе Андрей, погляжу, что от фрица останется. Только надо не спешить, спокойненько надо прицелиться, совсем спокойненько, чтобы наверняка… Или подождать маленько? Может, к тому времени и руки перестанут дрожать, вон ведь они как трясутся, будто бьет человека лихорадка. Мушка так и ходит туда-сюда, так и ходит. Такого с Андреем еще никогда не бывало. Анюта не раз говорила:
– У тебя, чижик-пыжик, руки, как железные! Кто их тебе отковал?
Эх, Анюта, Анюта! Знаешь, сколько эти руки угля нарубали? Свалить его весь в одну кучу, поджечь – всю фашистскую сволочь спалить в том огне можно! Как же не быть рукам железными! Это они сейчас такими стали, трясущимися. Потому что силенок в них не осталось – вместе с кровью в сухую землю ушли. А раньше…
Куст перекати-поля почему-то кажется Андрею непомерно большим, будто стожок сена, под которым он сидит. Видно, теперь не только из рук, но из глаз тоже уходит живая сила, иначе таких чудес не было бы. А стрелять все равно надо, никуда не денешься. Давай, Андрей…








