Текст книги "Черные листья"
Автор книги: Петр Лебеденко
сообщить о нарушении
Текущая страница: 48 (всего у книги 49 страниц)
Вот так, Богдан Тарасович. Целую неделю вся эта сибирская деревня, где тетка живет, надо мной, как над дурачком, смеялась. И тетка тоже. «Да у нас, говорит, в Сибири-то, елей этих, ежели подсчитать, триллион триллионов! Тыщу лет руби – и не вырубишь. Понял?» – «Понял, – отвечаю. – А через тыщу лет что останется? Пеньки?» Она хохочет: «Тебе-то какое дело, что через тыщу лет будет? И ты, и внуки-правнуки твои в земле к тому времени сгниют, тлена не останется…» – «А жизнь, спрашиваю, останется?» Опять хохочет: «Чья жизнь? Тебе-то что?»
– Ну? – Богдан Тарасович снял каску, зачем-то взъерошил волосы и снова надел ее. – Ну? А дальше?
– Дальше? Все в порядке: «Темнота ты беспросветная, – сказал племянник своей тетушке. – И не голова у тебя на плечах, а дремучая тайга. Цари и то не все природу в трубу пускали, о будущем беспокоились. Как же мы, советские люди, поступать должны?» Как, Богдан Тарасович?
– Чего – как?
– Я – о природе. О достоянии, как сказал мой друг Никита Комов. В трубу? Все равно, мол, к тому времени, когда угля под землей не останется, и тлена от наших внуков-правнуков в помине не будет. А сейчас сотню рублей на бочку – и трава после нас не расти. Так?
– Ты работай давай! – неожиданно резко сказал бригадир. – Философ! Кто тебе сказал, что в трубу? Я тебе такие слова говорил?
– Ни боже мой! Вы с нами заодно, это каждый подтвердит. Дудин, геолог, другое дело. А вы… Товарищ Селянин прямо заявил: «За Богдана Тарасовича Бурого я ручаюсь. Он всегда с нами».
– Ну и трепач ты, Виктор Лесняк! – сказал Бурый. Сказал, как показалось Лесняку, весело и почти по-дружески. – Давай-ка работать, а не лясы точить…
* * *
Что-то в Буром переломилось, что-то в нем оттаяло. Редко кто когда раньше видел, чтобы бригадир утруждал себя необходимостью набивать на ладонях мозоли и работать наравне со своими подчиненными. А тут вдруг проснулась в нем жажда деятельности, и ничего показного в этом никто не усматривал, а сам Богдан Тарасович даже как будто слегка стыдился того, что он, бригадир, занимается делом, которым ему вроде бы и не положено было заниматься. И чтобы как-то скрыть от всех свое смущение, Бурый нет-нет да и покрикивал на рабочих:
– Взялись за гуж, так тянуть надо! Чем скорее до ровного пласта доберемся, тем чести нам больше будет.
С Павлом он был не то что подчеркнуто внимателен, но отношение к нему, хотя и не совсем заметно, все же изменил. Наверное, лучше понимать его стал. И уже без всякой иронии думал о нем, как о человеке, у которого взгляд на жизнь куда шире, чем, скажем, у Дудина или Кирилла Александровича Каширова. Не-ет, не одним сегодняшним днем живет Селянин, не одним. Да и других за собой вести умеет…
Так же, хотя и не совсем заметно, но рабочие тоже постепенно изменяли свое отношение к Бурому. Теперь он уже не слышал за спиной этих обидных, ранящих его сердце словечек: «тихий змей». Вначале тоненькая, но все же протянулась между Богданом Тарасовичем и рабочими соединяющая их ниточка, и с каждым днем она крепла, становилась прочнее.
Вчера, поднявшись из шахты, Бурый сказал Павлу:
– Не знаю, как вы, Павел Андреевич, а я попросил бы наших хлопцев завтра поработать. Выходной выходным, но… Измотались они, правда, измаялись, так ведь ситуация… Попробуем?
– Попробуем, Богдан Тарасович, – ответил Павел. – На себя возьмете или мне вести переговоры?
– Да уж лучше я сам. А вы с руководством уладьте.
Павел и удивился такому решению Бурого, и обрадовался. Раньше, если возникала необходимость просить рабочих пожертвовать выходным днем, Богдан Тарасович всеми возможными способами старался переложить переговоры с ними на кого угодно, лишь бы не вести их самому.
«Волками на тебя глядят, – говорил он, – будто ты кровный им враг… Да и понятно это…»
Собрал он бригаду во время пересмены, долго ходил вокруг да около, никак не решаясь сказать о главном. А рабочие наверняка уже обо всем догадывались, но молчали, чего-то выжидая. И тихо-тихо посмеивались, но не зло, как бывало прежде, а добродушно, по-дружески.
Лесняк говорил:
– Если б мы были сознательными людьми, нам бы заявить надо: «Выходной отдаем на алтарь прогресса, и никаких гвоздей». Пласт, товарищи горняки, уже почти нормальный, через день-два Устя наша снова загремит на всю катушку.
– А кто сказал, что вы не сознательные люди? – с радостью уцепился за эту веревочку Бурый. – Кто так говорил?
– А я сам знаю, – отрезал Лесняк. – Какая ж тут сознательность, Богдан Тарасович, если вся бригада категорически заявила: с сегодняшнего дня начинаем усиленно заполнять пробелы в культурном образовании. И ввиду этого все без исключения выходные посвящаем не техническому, а культурному прогрессу. Завтра, например, отправляемся в спецлекторий. С девяти ноль-ноль до семнадцати тридцати. Первая тема занятий – роль творчества Жоржа Сименона в воспитании Ричарда Голопузикова.
Бурый засмеялся:
– Тема стоящая. А ежели занятия перенести? Скажем, на следующее воскресенье?
Никита Комов сказал:
– Срывать такое мероприятие нежелательно. Но если бригадир просит…
– Прошу! Очень прошу! – Бурый даже руки прижал к груди, показывая, как горячо он просит. – И Павел Андреевич – тоже.
– Вопросов нет, – сказал Никита. – Придется Ричарду Голопузикову потерпеть…
Вот так все просто и получилось. Сейчас, наблюдая за работой шахтеров, Богдан Тарасович почему-то думал, что иначе получиться и не могло. Они, правда, действительно за эти дни изрядно измотались, но Бурый ни от кого из них ни разу не услышал и слова жалобы или недовольства. Будто всех их захватил тот порыв, когда уже никого до конца не остановишь, когда люди забывают обо всем на свете, кроме стремления достичь поставленной цели.
Странно, но тот же порыв постепенно увлек и самого Богдана Тарасовича, и он не переставал этому удивляться. Ему ведь казалось, что он давно уже не способен на какие-то поступки, которые вывели бы его из равновесия, а тут вот захватило и понесло, и будто сбросил с себя бригадир добрых полтора десятка лет – откуда и сила берется, и порох! Швыряет не рештаки глыбы угля и породы, орудует поддирой, помогает готовить нишу и, чувствуя, как ноет от усталости спина, как гудят руки, радуется этому чувству, словно оно наполняет его жизнь чем-то новым и очень нужным.
Несколько раз к нему приближался Павел Селянин, уговаривал:
– Отдохнули бы, Богдан Тарасович. Присмотрели бы за работой людей.
– А чего за ними присматривать! – отговаривался Бурый. – Они и без меня знают, что делать. Да и сами вы, Павел Андреевич, не шибко часто отдыхаете.
Как раз в это время в лаву нагрянул инженер по технике безопасности – человек уже довольно пожилой, но, словно ртуть, подвижный, даже какой-то вертлявый, ни минуты не находящийся в спокойном состоянии, словно его каждое мгновение покалывали в какое-нибудь место сапожным шилом. Только-только присядет Петр Тимофеевич на секунду, как тут же снова вскакивает и куда-то уже торопится, кого-то ищет, а найдет – начнет о чем-то оживленно рассказывать, жестикулируя так, что собеседник его невольно подальше отстраняется: чего доброго, и зацепит или по лицу, или по голове.
Мечтал когда-то Петр Тимофеевич стать моряком дальнего плавания, мечтал до самозабвения, но однажды, следуя на теплоходе в качестве пассажира из Ростова в Феодосию, попал в страшный шторм, свалила его морская болезнь, и в конечном пункте сняли Петра Тимофеевича с теплохода совершенно зеленым, почти без признаков жизни и без всяких признаков оставшейся в желудке пищи. С тех пор не только моря, тихой речки Кундрючки не мог видеть несостоявшийся моряк дальнего плавания, однако в честь угасшей мечты ничего другого, кроме тельняшки, под рубашку не надевал, а многих своих друзей и знакомых называл не иначе, как «братишка».
Ползая с Павлом в лаве, наблюдая, как там и сям рушится ложная кровля, Петр Тимофеевич восклицал с искренним удивлением:
– Братишка! Да ты понимаешь, чем все это грозит? Ты понимаешь, какую ответственность на себя взваливаешь?
– Мы осторожно, Петр Тимофеевич, – говорил Павел. – Мы максимум сделаем… для безопасности.
Инженер бесстрашно устремлялся вперед, взмахивая поддирой, и, когда кровля падала, кричал:
– Видишь? Этот твой максимум может раздавить человека в лепешку! Я категорически против! Категорически запрещаю!
Павел начинал просить:
– Петр Тимофеевич, спокойно, умоляю вас. Посмотрите, как самоотверженно работают люди. Разве можно гасить такой порыв?
– Самоотверженно? Вот-вот, самоотверженно. Ты что, на войне? Пушки рядом громыхают?
Неизвестно откуда появившийся Лесняк сказал:
– Хотя и не рядом, а громыхают. Вы прислушайтесь, Петр Тимофеевич.
Инженер по технике безопасности удивленно посмотрел на Лесняка:
– Где громыхают?
– В мире, – коротко ответил Лесняк. – На планете Земля.
– Ты мне брось, ты мне брось, братишка! – замахал руками Петр Тимофеевич. – Видали мы таких воинов… Сейчас же буду писать докладную. Полное нарушение техники безопасности! Полное! Я удивляюсь, Павел Андреевич, удивляюсь твоей беспечности. В тюрьму, что ли, захотел? Ведь случись несчастье – сидеть тебе за решеткой. И мне, если я на все это закрою глаза, тоже сидеть. А я не хочу. Не желаю. У меня уже внуки есть. Все понял?
– Все.
– Отлично! – Петр Тимофеевич расстегнул брезентовую куртку, распахнул борта, и Павел увидел на нем тельняшку. – Отлично, Павел Андреевич! Сейчас мы с тобой совместно все оформим, потребуем прикрыть эту лавочку и будем спать спокойно. Есть?
– Не есть, – улыбнулся Павел. – «Лавочка» будет продолжать действовать. Мы примем необходимые меры. Я все беру на себя. А вы пишите докладную, Петр Тимофеевич. Обезопасьте и себя, и внуков… Прошу извинить, я должен отлучиться…
Видимо, инженер по технике безопасности все же что-то смягчил в своей докладной. Может быть, потому, что проникся и к Павлу, и к людям, работавшим действительно самоотверженно, тем уважением, которое приходит помимо воли человека и которое часто становится сильнее соображений личного характера. Так или иначе, но Костров не спешил дать ход докладной записке и составленному Петром Тимофеевичем акту, и работа в лаве продолжалась.
…И вот наступил час, когда все осталось позади: пласт снова выровнялся, и по конвейеру пошел антрацит.
Случайно или не случайно, но в тот же самый час в шахту спустились Костров, главный инженер Стрельников и геолог Дудин. Остановившись у входа в лаву, долго стояли молча, наблюдая, как на ленточный конвейер падают, матово отсвечивая острыми алмазными гранями, глыбы антрацита. Падают и точно уплывают вдаль, скрываясь в глубине штрека. Костров улыбался невидимой улыбкой, Дудин делал вид, будто зрелище это не производит на него никакого впечатления, Стрельников, кажется, был смущен. Наконец, обращаясь сразу к обоим своим спутникам, Костров проговорил:
– А ведь могло быть и по-другому… Могло… Остались бы лежать под землей тысячи тонн вот такого богатства, и мы с вами… Мучились бы мы с вами совестью, Михаил Алексеевич? Или нет? У главного инженера не спрашиваю, потому что вижу: переживает он.
– Такого богатства под нашей землей несметное количество, – ответил геолог. – Дай бог через три сотки лет его оттуда всё извлечь.
– А вот Селянин думает по-другому, – жестко сказал Костров. – По-другому, Михаил Алексеевич. По-государственному. И нам с вами не мешало бы у Селянина кое-чему поучиться. Или вы считаете это ненужным?
Дудин пожал плечами:
– Я этого не говорю…
Глава двенадцатая
1
Они еще затемно выехали на Дон – Павел, Клаша и Виктор Лесняк. Идея принадлежала Клаше. «Провожать осень, – сказала она, – надо не в городе. В городе нет настоящей природы, и здесь мы ничего не увидим. А увидеть хочется многое…»
Выехали они на собственной машине Лесняка – темно-шоколадного цвета «Жигулях». Приобрел машину Лесняк всего неделю назад и водить ее по-настоящему еще не научился. Когда трогал с места или переключал скорость, машина у него резво, рывком, прыгала вперед, и Клаша, сдерживая смех, говорила Павлу:
– Сильный мотор! С ходу берет…
Павел соглашался:
– У меня даже сердце замирает.
Лесняк молчал. Поглядывал в зеркальце на своих пассажиров, устроившихся на заднем сиденье, и молчал. Типы! Вместо благодарности языками чешут.
Впереди, сразу за мостиком, начинался подъем. Лесняк плавно выжал муфту сцепления, переключил на вторую скорость, но вместо того чтобы нажать на газ, нажал на педаль тормоза. Правда, ошибку он тут же исправил, но машина, вначале резко остановившись, с такой силой дернулась вперед, что Клашу и Павла вдавило в спинку сиденья. Клаша громко икнула, а Павел, шепелявя, сказал:
– Яжик прикушил. Шильно прыгает. Мотор – жверь!
– Как на скачках, – заметила Клаша. – Прыг, скок. Мотор и вправду зверь. Наверное, тыща лошадиных сил.
Лесняк съехал на обочину, молча вылез из машины и, открыв заднюю дверцу, мрачно предложил:
– Вытряхивайтесь.
– Куда? – спросила Клаша.
– К чертям собачьим. На скачки. Кому не нравится машина, могут топать пешком. Ясно? Или, может, кого-то не устраивает водитель?
– Что ты, Витенька! – горячо воскликнула Клаша. – При чем же тут водитель? Водишь ты классно. Это конструкция такая. Все «Лады» прыгают, как звери. У любого спроси. Скажи ему, Павел.
– Прыгают, – подтвердил Павел. – Новая модель, говорят, появилась, у нее рекордный прыжок – три метра. Тоже с места берет…
– Тоже с места? – Виктор схватил Павла за руку, потянул из машины. – Давай вытряхивайся, прыгун. И ты, «конструкция».
– Я не пойду, – сказала Клаша. – Холодно. Можно замерзнуть. Насмерть. Потом тебя же и обвинят. Виктор Лесняк, скажут, убийца. Бандит. А я не хочу, чтоб о тебе так говорили, Витенька. Я же горячо тебя люблю.
– Я тоже горячо тебя люблю, – улыбнулся Павел. – Давай лучше ехать.
– Ну и типы! – сказал Лесняк. – Разных типов видал, но таких… Я вам это припомню.
Они подъехали к Дону и вылезли из машины в тот момент, когда солнце только-только всходило из-за поймы. Еще не совсем опавшие листья кленов и дубов горели, словно охваченные пожаром. По окоему тянулась белая нитка – след реактивного самолета, – медленно размывалась, розовела, становилась похожей на тонкое кружево, связанное искусными руками. Розовело и одинокое облако, плывущее из-за излучины вдоль еще не проснувшейся реки. Оттуда же, из-за излучины, слышались приглушенные утробные звуки… «Клех, клех, клех» – рыбак стучал по воде квоквой, приманивая сома. Звуки эти тонули в глубине реки, потом будто вновь поднимались со дна: «Клех, клех…» – и опять тонули…
Дон заметно обмелел: последние дни беспрерывно дул верховой ветер, гоня и гоня уже потемневшую воду к морю. Обнажившиеся корни наклонившихся к реке деревьев стыли в холодном, с первыми утренними заморозками воздухе, сохли, отмирали, и деревья, точно обреченные живые существа, печально, с предсмертной тоской и тревогой глядели в помутневшее зеркало Дона. Вот нежданно-негаданно еще раз вырвется из-за холмов ураганный ветер, вздыбит крутые волны, черной бурей просвистит над берегом, и – кто знает? – удастся ли выстоять этим деревьям, хватит ли у них жизненных сил удержаться и не погибнуть?
– Тяжко им, бедолагам, – ни к кому не обращаясь, сказал Павел. – Люди-человеки не шибко помогают природе. Любоваться ее красотой – это мы пожалуйста, болтать языками – тоже, а побольше делать для нее – рук не хватает.
– Не ждите милостей от природы, люди-человеки, вы столько ей напакостили, что стали ее врагами, – проговорил, усмехаясь, Лесняк. – Так сказал мой друг Никита Комов в минуту откровенности.
– Сгущает твой друг, – заметила Клаша. – Павел тоже сгущает. Человек не может быть врагом природы. Иначе он погибнет вместе с ней.
– Вот-вот, – возразил Павел. – Занимаемся самоутешением. Самообманом. А по мне, надо драться за каждое гибнущее дерево, за каждый кустик, за каждую травинку. Драться, Клавдия Алексеевна Селянина! И работать. Помнишь, мы ездили с тобой на «ракете» по Дону? Помнишь, сколько видели упавших в воду таких гигантов? Сотни и тысячи! От края до края нашей великой реки. Будто скелеты, сброшенные с обрывов. Усохли, сгнили когда-то могучие корни – и смотришь теперь на них, будто тянут они к тебе худые руки. Сгущаю? У тебя не болит душа?
– Болит.
– Ну и то слава богу. Значит, ты еще человек.
– Спасибо за комплимент…
– Ладно, ботаники, давайте лучше разжигать костер, – сказал Лесняк. – И любоваться тем, что еще осталось в двадцатом веке. В двадцать первом этого уже может не быть…
Сушняка для костра было в избытке. Сухие ветки, выброшенные на берег просмоленные доски от разбитых рыбачьих каюков, камыш с пожухлыми метелками, старый бурьян. Они натащили всего этого огромную кучу, Лесняк хотел ее поджечь, но Павел не разрешил – рядом стояли не совсем старые деревья, которые можно было повредить. Он соорудил небольшой костерок, но и от него было достаточно тепла и хватало огня, чтобы сварить казачий кулеш – любимую Павлом похлебку. Клаша специально привезла для этого вместительный котелок, старое, пожелтевшее сало, пшено, картошку и лук. Когда от котелка начал подниматься пар, Павел, вдохнув его, заметил:
– Даже боги на Олимпе не ели ничего вкуснее. А уж они, наверное, знали толк в хорошей еде…
– Знали, – подтвердил Лесняк. – Но вот такой штуки с названием «экстра» они и не нюхали. Говорят, будто штуку эту делают теперь из нашего антрацита. И черную икру тоже. Понимаешь, Клаша, какие мы мастера? Пройдет наш Ричард Голопузиков – Львиное Сердце лаву на своей Усте, поднимут на-гора́ двести тонн угля, а там его, этот уголек, вжжик – на местную кулинарную фабрику. Через пару часов оттуда звонок: «Срочно на провод Павла Андреевича Селянина! Это вы, товарищ помощник начальника участка? Чем вы, простите, занимаетесь? Мы вот тут паюсную икорку из вашего антрацита сработали, а она по кондиции не тянет и на третий сорт. Блестеть блестит, по вкусовым качествам вроде тоже от севрюжьей не отличается, но где же жирность? И почему на зубах трещит, будто штыбом ее посыпали? Нехорошо, товарищ Селянин, оч-чень нехорошо с таким невниманием относиться к нашим потребителям!»
– Потребитель – это ты? – засмеялась Клаша.
– И я тоже, – ответил Лесняк, откупоривая бутылку. – Я – ты – он, мы – вы – они. За матушку-природу, за нас, потребителей ее несметных богатств. Вздрогнули.
Он выпил пиво первым, поморщился и сказал:
– Да-а, коленкор не тот, которым отличается настоящее пиво. Пьешь, а душа остается холодной, будто заключена она не в теле человека, а бродит по пыльным тропинкам неуютного, насквозь промороженного космоса. Отчего это, Клаша, а?
– От неустроенности жизни, Витя, – ответила Клаша. – Душа твоя и вправду бродит по пыльным тропинкам. Долго она будет бродить в одиночестве? Когда и где найдет себе пристанище?
– Когда и где? – Виктор развел руками, невесело усмехнулся: – Сколько раз я мечтал: вот стукнет моего друга Павла Селянина вывалившийся «сундук» по черепной коробке, тихо скончается мой незабвенный друг – и предложу я тогда сердце и руку красавице Клаше. Разве плохо? Но судьба мне не улыбается.
– Мрачно шутишь, – бросил Павел. – Я хоть и несуеверный, а таких шуточек не люблю.
– Я тоже, – сказала Клаша. – Поплюй, нечистая сила.
– Тьфу, тьфу, тьфу! – Лесняк трижды сплюнул через плечо, поворошил костер. – Приношу миллион извинений. Живи, Пашка, тыщу лет, как-нибудь перебьюсь я и без Клашки-маклашки.
– Надеюсь, и она без тебя перебьется, – сказал Павел. – Как, Клаша?
– Перебьюсь. Хотя и жаль мне этого неприкаянного мытаря.
– Спасибо, Клаша, за сочувствие. – Лесняк действительно искренне взглянул на Клашу и приложил руку к сердцу. Но тут же сказал: – А если всерьез – Клаша мне не подходит. Ну, какой толк от обыкновенной журналистки? Оклад – сто рублев в месяц и фунт прованского масла. Мне богатая невеста нужна. Чтоб со своим домом, с усадьбой, чтоб ковры под ногами и каждое утро коньяк «камю» с лимончиком на закуску. Вот это жизнь! А Клаша что? Шубу ей купи, кримплену разного принеси, портнихе заплати… Не жена, а сплошной убыток.
– Опять мрачно шутишь, – сказала Клаша. – Между прочим, как муж ты мне тоже не подошел бы. Я люблю таких, которые умеют драться. И за доброе дело вообще, и за личное счастье в частности. А ты слаб духом, Витенька. Понимаешь, о чем я говорю?
– Не понимаю.
– Наталья Одинцова – человек на перепутье. Может пойти в одну сторону, может пойти и в другую. Почему ты не повел ее туда, куда нужно? Почему бросил человека в трясине? Сил не хватило вытащить ее?
– Наталья Одинцова – человек конченый, – как-то сразу потускнев, ответил Лесняк. Тень не то горечи, не то досады пробежала по его лицу, и он, отвернувшись от Клаши, обугленной веткой стал задумчиво ворошить костер. – Наталья Одинцова – не тот человек. Ее, видать, своим теплом не согреешь. Таких деньги греют…
Говорил Лесняк будто зло, но в голосе его – Клаша это хорошо чувствовала – было и что-то другое. Тоска? Может быть. А может, все та же горечь? Не нашел Виктор Лесняк свое счастье – вот и ходит один по пыльным тропинкам. Тысячу раз говорил самому себе: «Наталья – пшик, плевать мне на ее красоту, она и любовь свою продаст за рублик, видеть ее в упор не желаю!» – и тысячу раз ловил себя на мысли, что не может ее забыть, не может отсечь от себя свои чувства. Чего, казалось бы, проще: поставь крест, найди другую, которая тебе по душе, и делу конец. На Наталье Одинцовой свет, что ли, клином сошелся? Мир велик, в нем есть не только Натальи Одинцовы…
А свет все-таки сошелся клином на Наталье Одинцовой. Только на ней одной.
– Ты за что полюбила Павла? – вдруг спросил он у Клаши. – Просто так? А Павел за что полюбил тебя? Тоже просто так?
– Просто так ничего не бывает, – вместо Клаши ответил Павел. – Просто так даже огонь не горит. Не подбросишь дровишек – потухнет.
– Вот-вот. Дровишки. А где их возьмет Одинцова? Рубликами заменит? Так от рубликов тепла не будет. Гарь одна. Правильно я говорю, Клаша?
– Не совсем. Ты сперва согрей ее своими дровишками. Потом и она своих принесет.
– Ха! Принесет! Где она их возьмет? В теплице? Чудишь ты, Клаша… Налей-ка лучше похлебки богов Олимпа, а Наталья Одинцова – гори она синим огнем. Думать о ней не желаю.
– Врешь, Витя.
– Может, и вру… Сам не знаю.
– Давно ее видел?
– Сто лет назад. И дай бог еще сто лет не видеть.
* * *
Он видел ее всего три дня назад.
В театре.
Он шел тогда посмотреть какой-то югославский фильм и вдруг увидел афишу: «Маринин. Скрипка». И перечень вещей, которые должен был играть скрипач.
«Пойду послушаю», – решил Лесняк.
И пошел.
Он сидел где-то в седьмом или восьмом ряду и, полузакрыв глаза, слушал. Скрипка надрывно о чем-то пела. О чем – Виктор не знал, но ему казалось, будто голос ее обращен к нему. Лично к нему. А к кому же еще? У кого может быть так скверно на душе? Все как будто у него хорошо: и друзья есть такие, что готовы за тобой в огонь и в воду, и по работе все нормально, и машину купил (когда-то думал: «Посажу любую Клашку-маклашку – и фьють на Черное море, к кипарисам. Посторонись, гроз Лесняк мчится в синюю зарю!»), а в душе пусто почему-то и тоска. Да еще какая! Смеется Виктор Лесняк, шумит, кричит, и вдруг словно ударит его кто-то под самое сердце, оцепенеет он на мгновение и прислушается: что там такое совершается, в душе человека? Почему там так леденеет? Оглянется по сторонам – ничего нет. И никого. Натки Одинцовой тоже… А если бы была?
Кто-то из опоздавших на концерт осторожно пробирался по ряду и вполголоса говорил: «Простите, пожалуйста. Извините, пожалуйста». Виктор посмотрел – Наталья Одинцова. И все ближе, ближе. Слева от Виктора – два свободных места. Через три кресла направо – тоже никого нет. Где она сядет?
Она наклонилась и, в темноте не сразу узнав его, прошептала: «Извините, пожалуйста… Я…» И не договорила, растерялась и продолжала стоять, не зная, что ей делать. На нее зашикали: «Садитесь быстрее!» Виктор тоже коротко бросил: «Садись!»
И она села. Он чувствовал, как Наталья напряжена, как скована. Она глядела на сцену и делала вид, что поглощена звуками, оттуда льющимися, но лицо ее было точно окаменевшим, и Виктор Лесняк понимал: ничего она не видит и ничего не слышит.
Он тоже теперь ничего не видел и ничего не слышал. И думал лишь об одном: случайно Наталья оказалась рядом или все подстроила? Что-то все это мало похоже на случайность. Следила, небось, за ним, наблюдала, и стоило ему отойти от кассы, как она сразу же – туда: «Еще один билетик. Чтоб рядом с предыдущим молодым человеком». А потом притворилась, будто не тотчас узнала. Ха! Виктор Лесняк на такую приманку не клюет… Слишком уж она дешевенькая! Или все это не так? Может, и вправду нечаянно?
Объявили антракт. Зрители вставали и шли в фойе: кто в буфет, кто курить, а кто просто поразмяться. Наталья продолжала сидеть все так же скованно и напряженно. И Лесняк продолжал сидеть, не зная, что ему делать: то ли заговорить с Натальей, то ли пригласить в буфет, то ли встать и, ни слова не говоря, уйти отсюда совсем.
Она как будто постарела за это время. Осунулась. Похудела. Цвет лица не такой уже свежий, как прежде. И одета по-иному. Ни шика, ни крика. Темное платье с длинными рукавами, маленькая скромная брошь на груди – и больше никаких украшений. В глазах знакомая Виктору горечь. Почему? Тяжело ей? Тоскливо? Она лишь раз взглянула на него и тут же отвернулась. Не заносчиво отвернулась, нет, просто ей было, наверное, трудно…
– Ну что ж, так и будем молчать? – спросил Виктор, слегка прикоснувшись к ее руке. – Знакомые мы с тобой люди или нет?
– Когда-то были не только знакомые, – вполголоса ответила она. – Да то ведь когда-то… А с тех пор, как разошлись наши пути-дорожки, – сто лет прошло. Забылось все.
– Наглухо забылось?
Наталья, не глядя на него, пожала плечами:
– Наглухо или не наглухо, а забылось. Чего ворошить? И зачем? Что разбилось – не склеишь.
– Разбилось… А кто разбил?
– Он еще спрашивает! – Теперь она взглянула на него, и Лесняк увидел, как недобро вспыхнули ее глаза. – Не помнишь? Душу мне всю измотал! До встречи с тобой человеком была, жила – горя не знала. А ты… С матерью родной живем, как чужие. Кто эту смуту посеял? Ты. Ты! Сам посеял, сам и в кусты… Ненавижу тебя! Всех таких чистеньких-приглаженьких ненавижу!.. Пусти, уйду я…
Он положил руку на спинку стоящего впереди кресла, загородил проход. И попросил:
– Подожди.
Зачем попросил – и сам не знал. Еще несколько минут поглядеть на нее? Или послушать ее голос? «Что разбилось – не склеишь». А почему? Не та ведь она стала, разве не видно? Если бы все в ней было по-прежнему – не металась бы ее душа. И не жили бы они с матерью, как чужие…
– За что ж ты меня так ненавидишь? – тихо, чувствуя, как непреоборимая сила тянет его к Наталье, спросил Лесняк. – Я не зла тебе желал, а добра.
– Добра? – Она невесело усмехнулась. – Не смеши. Видела я таких добреньких. До сих пор простить себе не могу, как унижалась перед тобой. Чуть ли не на шею вешалась: «Витенька, останься со мной». А Витенька нос кверху, ультиматумы выдвигает: «Или мать, или я. Выбирай, дескать». А последнюю нашу встречу помнишь?.. Если б любил, все по-другому было бы. Тебе главное – верх взять. Чтоб все по-твоему. Чтоб все так, как ты желаешь. Это, милый мой, не любовь!
– Не любовь? А ты ее как понимаешь? – резко спросил Лесняк. – Корзинку с вашими тюльпанами на плечо – и на рынок?» «Граждане, навались, рублик штучка!» Кино-о!
Наталья ничего не ответила. Встала, отбросила его руку со спинки кресла и быстро пошла по почти пустому залу, ни разу не оглянувшись. А он продолжал сидеть, точно окаменев, борясь с желанием броситься вслед за Натальей, окликнуть ее и сказать, что ему трудно без нее ходить по белу свету и что он на многое готов, лишь бы она к нему пришла. Пусть придет даже такой, какая есть, а дальше они вместе решат, что им делать, – жизнь ведь кончается не сегодня и не завтра, впереди много дней и многое может измениться. Им бы только получше понять друг друга – это ведь самое главное, тогда они постараются помочь друг другу отсечь все то, что станет мешать их любви.
Антракт уже окончился, и люди густой толпой повалили в зал. Виктор приподнялся, чтобы пропустить какого-то толстяка, с трудом пробиравшегося к своему месту, и вдруг быстро направился к выходу, расталкивая, рассекая встречное течение.
Натальи в фойе не было. Виктор побежал к раздевалке, взял пальто и выскочил на улицу. И все, что он увидел, это захлопнувшаяся за Натальей дверца такси. Он закричал:
– Натка!
Но она его не услышала.
2
Солнце подымалось медленно, спокойно, торжественно. И торжественно загоралась река. Золотые блестки плыли вдоль правого берега, минуя уснувшие до весны камыши и стебли чакана, качались на невидимых волнах, то угасая, то вновь разгораясь. Тяжелая, по самую ватерлинию нагруженная баржа неторопливо прошла вверх по течению, запрыгали на бурунах красные и белые бакены, громада воды выплеснулась на отмель, забурлила воронками и схлынула, унося с собой прибитую к берегу заплаву. И опять Дон надолго затих, лишь бакены, точно большие птицы, на волнах продолжали покачиваться.
Придонская пойма отсюда, с правого берега, казалась бескрайней степью, до самого горизонта желтевшей схваченной утренними заморозками травой. Такая же ровная, как степь, – ни буерака, ни овражка, ни холмика – она словно в задумчивости лежала под синим небом, и что-то грустное было и в этой ее задумчивости, и в ее безмолвии. Точно растратила она в летнем буйстве цветов и красок свои силы и теперь замерла, тоскуя о прошедших веселых деньках…
Костер догорал. Угли, покрытые пеплом, еще тлели, но уже и язычки пламени не выбивались наружу, и дымок от них не поднимался кверху. А теплое марево висело над угасающим костром, как легкий прозрачный туманец, и дрожало, готовое вот-вот исчезнуть, размывшись в сухом воздухе.
Клаша, Павел и Виктор сидели молча, не в силах оторвать глаз от тлеющих углей. Что-то в этом медленном умирании к себе притягивало, навевало какие-то необычные чувства и мысли, которые не всегда выразишь словами. Они глубоко в душе, в ее скрытых тайниках, открывающихся лишь в минуту раздумий о сути жизни. И нельзя в такую минуту спрашивать у человека, о чем он думает, что его тревожит или что радует: он все равно не ответит, потому что не найдет слов и потому что в эту минуту в нем происходит великий процесс духовного сближения с самим собой. Сближения или разлада – и в том, и в другом случае человек погружен в самого себя до конца…
– Думы, думы, – ни к кому не обращаясь, вдруг сказал Павел. – Вечные наши спутники…








