Текст книги "Черные листья"
Автор книги: Петр Лебеденко
сообщить о нарушении
Текущая страница: 15 (всего у книги 49 страниц)
Павел и Лесняк осторожно оттащили его в сторону, потом Лесняк пополз к выходу из лавы, чтобы позвонить наверх, а Павел спросил:
– Где больно, Саня? Ты пока не шевелись, ты только скажи, где больно. В плечо она тебя, да?
– Будто в плечо, – ответил Шикулин. – Все горит. Попить бы мне…
С другой стороны лавы, сверху, спустились горный мастер Степан Бахмутов и рабочий очистного забоя Алексей Смута. Бахмутов легонько отстранил Павла, наклонился к Шикулину, посветил на него «головкой».
– Что случилось? – спросил он у Павла.
– «Сундук» вывалился, – ответил Селянин. – Лесняк отправился звонить.
– А Шикулин?
– Что – Шикулин? – раздраженно сказал Павел. – Не видишь Шикулина? Тебе надо было смотреть кровлю, а не Шикулину, тебе надо за лаву отвечать, а не ему.
У Бахмутова – нежное, похожее на девичье лицо, синие глаза, длинные, по моде, волосы, выбивающиеся из-под каски. Шикулин как-то ему сказал:
– Ты, Степа, знаешь такую артистку – Мерилин Монро? Так вот, ты и она – две капли. Понял? Тебе в кино сниматься, а не уголь колупать. Будь у меня такая внешняя оболочка, я маху не дал бы. Народ валом валил бы поглядеть на звезду первой величины Шикулина-Монро, а я знай себе пенки снимал бы, то есть, значит, текущий счет в банке увеличивал…
Сейчас Бахмутов с тревогой смотрел на лежащего с закрытыми глазами Шикулина и, не зная, что делать, проклинал в душе тот день, когда согласился принять должность горного мастера. Не такая уж важная эта должность, а вот именно горный мастер должен отвечать теперь за случившееся, именно с горного мастера спросят за все, что произошло. Да разве дело только в том, что спросят? Селянин ведь прав – ему, Бахмутову, надо было проверить кровлю, ему, а не кому-нибудь другому, надо было беспокоиться о том, чтобы все было в порядке. А он этого не сделал. Другим был занят. Оправдание? Никакого оправдания. Даже перед самим собой…
Бахмутов сказал:
– Давайте перенесем его в штрек. Он потерпит?
Шикулин простонал:
– Потерплю. Тащите, братцы. Только легонько…
Бахмутов снял с себя брезентовую куртку, расстелил ее рядом с Шикулиным и, наклонившись над ним, начал просовывать руки под его спину. Шикулин закричал:
– Ты что ж мне последние кости ломаешь, зануда! Не можешь легонько? В глазах почернело!
Бахмутов растерялся:
– Извини меня, Шикулин… Я ведь не хотел…
Все же им кое-как удалось уложить Шикулина на куртку и перетащить в штрек. Алексей Смута предложил:
– Ты, Саня, отводи душу. Не молчи, понял? Давай по старой привычке чего-нибудь шебурши, чтоб покрепче, оно легче будет. Сейчас как, энергия в тебе бушует или затихла?
Шикулин сказал:
– Трепло ты… Человек, можно думать, умирает, а ты треплешься. Нет чтобы по-человечески посочувствовать. Трепло и есть трепло.
– Вот в таком же духе и давай, – одобрил Смута.
– Тебе не стыдно, Алешка? – заметил Бахмутов.
– Я – психолог, – сказал Смута. – Я проникаю в тайны человеческого подсознания и вызываю в человеке необходимые для жизни стимулы. Какие в настоящее время стимулы необходимы П. Шику? Ему нужна злость, которая нокаутирует его нестерпимую боль. П. Шик впоследствии будет мне благодарен. Тебе легче, Саня?
Смута не показывал и вида, как он остро переживает за Шикулина. Кто-кто, а уж он-то знал, что такое нестерпимая боль. Однажды, года полтора назад, от бермы случайно оторвался кусок породы и содрал с руки Алексея всю кожу с мясом – до самой кости, от плеча до локтя. Смута до сих пор помнит, как он кричал и метался от дикой боли, как требовал, чтобы ему отрезали пылающую огнем руку – на черта она ему нужна, если из-за нее приходится так мучиться? День и ночь, и еще день и ночь, и еще, и еще он не мог сомкнуть глаз, и никакие обезболивающие уколы ему не помогали, и ничто его не могло отвлечь от страданий, ничто, если не считать минут, когда к нему в палату впускали сразу трех-четырех шахтеров, и они начинали говорить о всякой всячине, то сочувствуя Алексею, то подсмеиваясь над ним, то затевали спор на любую тему и втягивали в него Смуту – тогда к нему приходила передышка, он переставал метаться и невольно забывал о тех страданиях, которые причиняла ему его больная рука.
А теперь вот он сам готов сделать все, лишь бы Шикулину стало легче, лишь бы отвлечь его от боли. Пускай Шикулин злится, думал Смута, пускай поносит меня – это тоже для него хорошо.
– Я спрашиваю, тебе легче, Саня? – повторил он. – Я ведь знаю, как это здорово, когда человек вспоминает о приятных вещах. Пройдет несколько лет, ты соберешь вокруг себя кучу своих внуков и внучек и начнешь: «Я помню чудное мгновенье…» И пойдет рассказ о том, как ты ради общества сунулся под «сундук»…
Шикулин хотел приподняться, но тут же застонал от боли.
– Уберите от меня этого дурачка, – сказал он. – Или пускай он расскажет, как ему в институте дали пинка под зад. Чего ж ты замолчал, недоделанный психолог?
– Валяй дальше, Саня, я вижу – ты опять становишься живым человеком. Что значит вовремя найденный стимул! Сила! Глядите, господа шахтеры, у П. Шика снова появляется бодрый румянец.
– Вот паразит, – сказал Шикулин. – Тебе «сундуком» бы по черепку. Посмотрел бы я на твой стимул… Уйди с моих глаз, трепло, не желаю тебя видеть.
Снизу, от выхода из лавы, крикнули:
– Бахмутов, куда врача?
4
У Шикулина оказалась перебитой ключица и, кроме того, была обнаружена трещина в лопатке. Его почти наполовину запаковали в гипс и приказали лежать и не двигаться, на что он ответил:
– В такой упаковке и крокодил не подвигается, не то что человек. Сколько лежать придется?
– Сколько потребуется, – ответили ему. – Лежите и отдыхайте. Никаких других забот у вас тут не будет…
За всю свою жизнь Шикулин болел всего два раза – один раз гриппом, другой – воспалением надкостницы, когда у него неудачно вырвали зуб. Но что это были за хвори! Повалялся по шесть-семь дней дома, постонал, покис – и все. А сколько раз он мечтал о настоящей болезни, чтобы, например, с месяц, а то и больше полежать в больнице, почувствовать себя вольной птицей – никуда не спешить, ни о чем не думать, спать, сколько душе угодно, шататься из палаты в палату, а то и «козла» забить в больничном садике. Видал он как-то такую чудненькую картинку – сидят в беседке четверо шахтеров в чистеньких пижамках, покрикивают и стучат. «А дупль бланж – не желаешь?..» «А вот вам по шести с каждого штрека – откусили?.. «А рыба! Бабки кверху…»
Даже вздохнул тогда Шикулин от острой зависти – живут же люди! Небось, и по стопарю перед обедом шмакнуть можно для аппетита – кто тебе тут указ? Да что там по стопарю – у них тут вообще курорт, моря только и не хватает… Одним словом, везет некоторым типам, ничего не скажешь…
И вот, наконец, «повезло» и Шикулину – мечта его давняя осуществилась. Все так, как он и предполагал: чистенькие палаты, тишина, спи хоть сутки подряд, никто тебе и слова не скажет, ешь хоть за троих – сестра-хозяйка, Марья Власьевна, добрейшей души человек, еще и похвалит: «Молодец, Шикулин, больше будешь есть – скорее на ноги встанешь…» И в больничном садике, в тенистой беседке, сидят «забойщики», костяшками постукивают: «А вот такой вам кандибобер – по две штуки с каждого шпура – не желаете?..»
Да, все здесь так, как Шикулин и предполагал. Вот только в нем самом чего-то нет, чтобы чувствовать себя в этом царстве по-настоящему счастливым человеком. Ни спать Шикулину не спится, ни по палатам шататься не хочется, ни на «забойщиков» глядеть он не желает. «Стучат, тунеядцы, – ворчит Шикулин. – Морды на больничных хлебах понаели и стучат! Ты в лаву иди стучи, если в тебе жилы крепкие!..»
Марье Власьевне, которая считает своим долгом ежедневно посещать палаты, Шикулин раздраженно говорит:
– Чего меня напихивать всякими там кашами-супами, ежели я – человек, можно сказать, безработный! В Америке с таких, как я, шкуру с живого сдирают, ясно? За укол – монету, за таблетку – монету, за прибытие врача – куш! А вы что? Ешь, Шикулин, пей, Шикулин, отдыхай, Шикулин, других забот у тебя тут нет.
– Ты в Америке-то был, Александр Семеныч? – улыбаясь, спрашивает Марья Власьевна. – Рассказал бы, как там и что.
– Не был я там и быть не желаю, – ворчал Шикулин. – Из Канады к нам горняк ихний приезжал, порассказывал.
Попал как-то в больницу с воспалением легких, ободрали, говорит, будто липку, вышел оттуда – хоть топись. Счетчик, говорит, предъявили, пару лет, не меньше, долги выплачивать надо. Вот такие шутки-прибаутки. А у нас вон, сидят, костяшками забавляются – «по две штуки с каждого шпура – не желаете?» Тунеядцы…
Все Шикулина раздражало, все злило. С врачами он ругался почти ежедневно.
– Разве ж это лечение – лежать, как свинья на откорме! – говорил он главврачу во время обхода. – Так и полгода пролежать можно. Вам оно, конечно, все одно – будет на этой койке валяться Шикулин или, скажем, какой-нибудь там плотник Сидорцев, а шахте? Кто Шикулина на комбайне заменит? Дядя? А какой, извините, дядя сделает то, на что способен Шикулин?
Главврач невозмутимо отвечал:
– Не портите себе нервы, Шикулин. Раньше срока вас все равно отсюда не отпустят, без нужды тоже держать не станут. Куда вы такой пойдете?
– Какой – такой? Я что – инвалид?
– Да. Сейчас – инвалид. В полной мере. Мы ведь тем и заняты, что хотим из инвалида сделать вас здоровым человеком… Поправляйтесь, Шикулин…
Главврач уходил, а Шикулин, с головой укрывшись одеялом, шепотком отводил душу:
– Расплодили их, врачей-главврачей, да еще и власть в руки дали. Делай, мол, с человеком чего хочешь, с тебя спрос не велик. «Не портите себе нервы, Шикулин…» Ну и тип! Будто Шикулин – чурбан, вроде и думать ни о чем не положено. И та, очкастая врачишка, туда же: «Вам, Шикулин, необходим покой, и только покой…» Будто Шикулин сам не знает, чего ему надо…
Особенно неспокойным Шикулин стал после того, как ему сказали:
– Ты, Саня, больно не тужи, на комбайн поставили Пашку Селянина. И он, если по-честному, работает не хуже других…
– Кого это – других? – спросил Шикулин.
– Ну, настоящих машинистов… Таких, к примеру, как ты. Красиво работает – любо поглядеть…
– А Петрович? Почему не Петровича поставили, а Селянина? Он что, сам напросился?
– Петрович его и уговорил. Так, мол, и так, я, братцы, в сравнении с Шикулиным не потяну, а Селянин потянет. Видал я, дескать, однажды, как Селянин всю лаву на комбайне прошел, и претензий к нему у меня нету. Буду его помощником.
– Смех один! – Шикулин выпил полстакана воды и повторил: – Смех один! Может, Петровича заставили такое сказать? Может, его принудили к этому?
– Да нет, никто его ни к чему не принуждал. Сам…
Петрович, парень лет девятнадцати, уже больше года работал у Шикулина помощником. Ему не было еще и пятнадцати, когда отец, тоже шахтер, бросил семью и уехал в Ачинский угольный бассейн, откуда регулярно высылал деньги – иногда больше, иногда меньше, но, видно, не скупился: матери хотя и трудно приходилось с четырьмя девчонками и подростком сыном, она не жаловалась. Девчонки – мал мала меньше – как-то спросили у брата: «А кто ж теперь будет у нас папой?» – «Я, – ответил брат. – Я теперь и есть ваш папа». – «И звать нам тебя надо папой? Или обыкновенным Мишкой?» – «За Мишку теперь каждый раз по затылку получать будете. Зовите Петровичем… По отчеству, значит…»
Так вот и стал он Петровичем – и для сестренок, и для всех вообще. Даже мать называла его не иначе, как Петровичем.
Петрович, как всегда казалось Шикулину, был до конца преданным помощником и чуть ли не молился на машиниста комбайна, полагая, что сам он никогда не достигнет того совершенства в работе, которого достиг Шикулин. Шикулин же в этом его и не разубеждал, считая такое преклонение перед своим авторитетом нормальным делом. Не раз и не два он говорил помощнику:
– Тебе, Петрович, крупно, надо сказать, повезло. Попади ты к другому машинисту – чему научился б? А со мной пяток лет поработаешь – человеком станешь. Греметь, конечно, как я, сам понимаешь, не будешь, но малость заговорят и о тебе. Ты только держись за меня и не зарься на мою личную славу. Потому что, как сказал один мудрый человек, слава полководца освещает своим светом и его солдат. Слыхал такое?..
И вот теперь этот самый Петрович добровольно пошел помощником к Селянину, да еще и подхваливает его. Претензий, видите ли, у него к Селянину нету. Селянин, видите ли, потянет! Зануда белобрысая! Нет, чтобы сказать: так, мол, и так, я кроме как с Шикулиным работать ни с кем не буду, потому что Шикулин мастер самого высокого класса и всем остальным до него – как до неба…
Если говорить прямо, больше всего Шикулина взволновал тот факт, что он и сам был убежден: Селянин действительно может работать красиво и действительно может ни в чем ему не уступить. Случай, о котором говорил Петрович, произошел ведь на глазах у Шикулина; однажды спустившись в шахту и неожиданно почувствовав недомогание, Шикулин сказал бригадиру:
– Чего-то неможется мне, Федор Исаич, ломит всего, крутит. Не знаю, что и делать? Разве Селянина к Петровичу в виде помощника? Он полгода назад институтскую практику проходил на комбайне, вроде ничего получалось…
Руденко принял другое решение. Пускай, мол, Петрович остается помощником, а вместо Шикулина с комбайном пойдет Селянин.
И Селянин пошел. Красиво пошел, Шикулин это видел. Ни лишней суеты, ни нервозности, ни растерянности, будто с самых пеленок человек угольный комбайн водит. И весь комплекс, к счастью для Селянина, работает как часы, гидродомкраты чистенько передвигают крепь, кровля надежная, с конвейером тоже все в порядке – в общем, везет Селянину… Нет, не только везет, самого-то себя Шикулин обманывать не хочет: у Павла – особое чутье, не хуже, чем у самого Шикулина, Павел – настоящий шахтер, ничего тут сказать нельзя…
Шикулин то направится в конвейерный штрек, подальше от угольной пыли, ляжет на прохладную породу, прислушается к своей болезни. Ломит, проклятая хворь, крутит, пожалуй, надо на-гора́, домой… То вдруг вскочит и опять в лаву: как там у Селянина, все в порядке? Лесняк еще издали кричит: «Дает Пашка! Поставить вас рядом – обскачет тебя, голову наотрез! Рад за него, Саня?»
Шикулин молчит. Тайная зависть, ревность и еще какое-то непонятное чувство потихоньку гложет душу Шикулина. Может быть, ему это и не совсем приятно, пакостно завидовать человеку, который работает на совесть, но поделать с собой Шикулин ничего не может. Он опять ползет в конвейерный штрек, ложится лицом вниз на породу, на минуту-другую закрывает глаза. И вдруг видит: огромная, не меньше чем три метра на три, доска Почета и на ней – ни одного портрета, кроме портрета Селянина. «Лучший машинист комбайна П. А. Селянин! Слава передовикам производства!»
– Тьфу, дьявол тебя побери! – Шикулин поднимается и ползет в лаву. – Тоже мне лучший машинист! Ты поработай на машине с мое, тогда лезь вперед!
Он так до конца смены и не ушел домой. Дважды подходил к бригадиру, который тоже внимательно следил за работой Селянина, и говорил:
– Мне, Исаич, пожалуй, легче. Пойду на свое место, к машине. А то все время душа болит – мало ли что там случится… Селянин – он же не комбайнер…
Руденко, видимо, понимал чувства Шикулина. Смотрел на него с хитроватой улыбкой и спокойно отвечал:
– Да ты зря переживаешь, Александр Семеныч, погляди, как Селянин работает! Будто машинистом комбайна и родился… Шел бы ты домой, полечился бы.
В бытовке после смены разговоров только и было, что о Селянине. Приглядись Шикулин повнимательнее, он, конечно, сразу бы понял: разговоры эти главным образом и велись для того, чтобы еще больше распалить его уязвленное самолюбие. Однако он принимал все за чистую монету и неожиданно замкнулся, заметно поугрюмел, молчал, искоса поглядывая то на Лесняка, то на бригадира, то на Петровича, смущенно потупившегося и словно в чем-то виноватого, то на Селянина, добродушно подсмеивающегося над тем, что говорили шахтеры.
– А ведь это здорово, а, господа шахтеры! – восклицал Виктор Лесняк. – Живешь вот так, живешь на белом свете, трудишься с каким-то человеком плечо к плечу и вовсе не замечаешь, кто этот человек и какие внутренние силы в нем запрятаны. А потом вдруг – бах! – и ты прозрел. Да ведь рядом с тобой – величина, будущее светило, может, у этого человека и золотая звездочка в скором времени на груди засияет! К примеру – Павел Андреевич Селянин. Золотые ведь руки, а? Золотая ведь голова, товарищи! Почему ж мы раньше этого не замечали?
Горный мастер Бахмутов подхватывал:
– Не замечали потому, что вообще плохо разбираемся в человеческой душе. И еще потому, что люди, подобные Павлу Андреевичу Селянину, обычно скрытны.
– Дело даже не в этом, – говорил Руденко – Главное заключается в чем? Ваше звено, сами понимаете, держалось на Шикулине. Есть Шикулин – есть и уголь, чуть что случилось с Шикулиным – вы в галоше. Отсюда – все время тревога: не дай бог Шикулин или заболеет, или вообще захочет перейти на другую шахту. Теперь у вас этой тревоги нет, так как вы смогли сегодня убедиться: есть достойный человек, который всегда может Шикулина заменить… Я говорю о Павле Андреевиче…
Они, не сговариваясь, и называли его только так: Павел Андреевич, выражая тем самым, по мнению Шикулина, полное к Селянину уважение. А Шикулин оставался просто Шикулиным.
Уже выйдя из душевой, Шикулин дождался, когда Павел останется один, подошел к нему, проткнул руку:
– Чего уж там толковать – поздравляю, Павел Андреевич. Небось, теперь сразу попросишься на комбайн?
Павел пожал плечами:
– Вряд ли. Ничего ведь особенного не произошло.
– Как это не произошло? – Шикулин недоверчиво взглянул на него и переспросил: – Как это не произошло? Ты ведь вон как взлетел! О Шикулине теперь и говорят-то, будто сквозь губу плюют. А Павлу Андреевичу Селянину – почет наш и уважение…
Павел рассмеялся:
– Слушай, Саня, да ведь они разыгрывают тебя, не понимаешь, что ли? Играют на твоем самолюбии. Чего ты переживаешь? Да и другое: вдруг я и вправду пошел бы работать машинистом комбайна, вдруг к и вправду стал бы таким же хорошим машинистом, как и ты, – кто от этого что-нибудь потерял бы? Ну, говори!
– Да нет, я ничего, – промямлил Шикулин. – Я пожалуйста – претензий у меня к тебе нет… А все ж решил или нет идти машинистом?
– Пока нет, – ответил Павел. – Пока такой необходимости не вижу…
Да, Шикулин до сих пор помнит тот день тайных тревог, очень хорошо помнит. Правда, время шло, Селянин оставался обыкновенным рабочим очистного забоя, и Шикулин мало-помалу успокоился: не слукавил Пашка, когда говорил, что не собирается переходить на другую работу. А вот теперь все тревоги снова всплыли. На беду, проклятая ключица никак не срастается, да и в лопатке покалывает. Главврач говорит:
– Все идет хорошо, товарищ Шикулин, все идет так, как надо. Чаще выходите в наш больничный садик, дышите свежим воздухом, нагуливайте аппетит. Кушать вам надо больше, товарищ Шикулин, скорее поправитесь.
Шикулин ворчит:
– Волк в брянском лесу тебе товарищ, а не я. Паршивую костомаху срастить не можешь, а туда же – главврач!
* * *
А у Павла действительно получалось не хуже, чем у Шикулина. Он не задавался целью показать свое превосходство – об этом он совсем и не думал, – но у него была способность быстрее других постигать такие вещи, которые для многих вообще казались непостижимыми. Способность эта, конечно, была отнюдь не случайной, она исходила из знания дела и, пожалуй, из самого интеллекта Павла, хотя кое-кто и считал, что интеллект и, скажем, работа на угольном комбайне ничего общего не имеют.
Павел так не считал. Интеллект человека, думал он, это совокупность таких человеческих качеств, которые нельзя приобрести походя, найти случайно, как случайно находишь оброненную кем-то монету, – он дается лишь благодаря постоянному совершенствованию во всех областях и твоего мышления, и твоих чувств, и всей твоей деятельности. Кем бы ты ни был, думал Павел, машинистом комбайна или энергетиком, начальником участка или рабочим очистного забоя – тебе необходимо довести свое мастерство до совершенства, и это тоже будет одним из элементов твоего интеллекта, одной из сторон твоей интеллектуальной жизни.
Павел всегда стремился к совершенствованию. Давалось ему это нелегко – он часто срывался, отчаивался, иногда смотрел на самого себя как бы со стороны и подсмеивался над собой со злой иронией: «А кому все это нужно? И чего я, собственно, хочу достигнуть? Не лучше ли жить так, как живут, например, Виктор Лесняк, Петрович, Кудинов? Отгрохали упряжку, вымылись, переоделись, отдохнули – и пошли кто куда: один посидеть в пивной бар, другой на танцульки, третий до одурения резаться в бильярд. Все просто, все по-человечески понятно. И кто скажет, будто они плохие шахтеры и плохие люди? А я?»
Он отказывал себе почти во всех удовольствиях. В маленькой комнатушке, которую он называл своим кабинетом, на столе под стеклом лежал «распорядок» его дня: один час, ноль-ноль минут отдыха после работы, четыре часа – учеба (консультации в институте, самостоятельная работа над учебниками и пр.), один час – техническая литература, один – художественная и так далее и тому подобное. Порой он смотрел на этот «распорядок» с такой ненавистью, будто видел в нем своего кровного врага – безжалостного крепостника, закабалившего его на всю жизнь. «На кой черт все мне это нужно! – кричал он. – Другие живут на всю катушку, а я, как каторжник! Брошу все, к дьяволу, и тоже буду жить так, как хочу!..»
Однажды, два или три часа подряд разбирая какую-то сложнейшую формулу и смертельно устав и отчаявшись, он в порыве бешенства на клочки изорвал свой график, расшвырял по разным углам учебники и конспекты, свалил в кучу многочисленные записи по вопросам эстетики труда, которой изрядно увлекался, и сказал самому себе:
– Точка! Отныне и во веки веков я – вольная птаха. Плевать я хотел на институт, на всякие там совершенствования и всю эту муру вместе взятую, отлично проживу и без нее. В конце концов, жизнь тянется далеко не вечно, надо взять от нее побольше.
Надев свой лучший костюм и сунув в карман полсотни рублей, он отправился в ресторан «подразвлечься». Была суббота, завтра предстоял отдых, а вечер, как по заказу, стоял такой, что лучшего и не придумаешь.
В ресторан надо было идти через городской парк, и Павел, пробираясь сквозь плотные ряды гуляющей публики, не переставал удивляться, как ее много, этой публики, как она беззаботна и шумна. Он вдруг вспомнил, что последние полтора-два месяца ни разу не позволил себе бесцельно, как вот все эти люди, побродить по парку, по городу, с головой окунуться вот в такую же беззаботность и ни о чем не думать, ни над чем не ломать голову, гулять – и все.
Сейчас ему казалось, будто он сбросил с себя тяжкий груз, годами лежавший на его плечах. Чувство полной освобожденности от этого груза настолько захватило Павла, что он готов был кричать и петь от той радости, которая вошла в него вместе с музыкой, несшейся из-за деревьев, с этим вечерним закатом солнца, давно, кажется, им не виденным, вместе с той необыкновенной легкостью, какой он давно не ощущал. «Болван, ну и болван же я был, – говорил себе Павел. – Но теперь-то уже все, довольно… Теперь-то таким болваном уже не буду…»
Не успел он войти в зал ресторана, как сразу же услышал:
– Селянин! Лопни мои глаза – Пашка Селянин! Не иначе, конец света настанет, если Селянин и тот показался в нашем раю…
У окна, за уставленным водкой, вином и закусками столиком, сидели Виктор Лесняк, Михаил Кудинов и скромная на вид девушка в платье с высоким воротником и длинными, до запястий, рукавами. Подойдя, Павел поздоровался и спросил:
– Можно присоединиться?
Кудинов, черный, как грач (чернота его еще больше оттенялась белизной рубашки), словно он только сейчас вылез из забоя, сказал:
– Не только можно, но и нужно. – И, взглянув на девушку, добавил: – Это наш профессор, Ленка. Я тебе о нем рассказывал. Знакомьтесь: Елена Прекрасная, по фамилии Кудинова, типичная моя сестренка, и Павел Селянин, гроз… Что значит – горнорабочий очистного забоя. Водки, Павел, или армянского?
Лесняк, когда выпили, спросил:
– Сдал, небось, экзамен? Мордаха у тебя сияет, будто четыре пятерки получил. Не рублевых, конечно, от этого ты не засияешь… Так что?
Павел ответил:
– Не угадал, Витя… Хотя, как сказать… Может, и вправду сдал экзамен. На зрелость… И вообще…
– Не понял.
– Решил с институтом покончить. Думал-думал, а потом – бах! – и надумал: хватит корпеть, пожить надо.
– По-человечески пожить?
– По-человечески. И погулять, и выпить, и с Еленой Прекрасной потанцевать. Пойдем, Лена?
Вечер прошел непривычно быстро и непривычно весело. Лена Кудинова оказалась на редкость приятной девушкой, хотя, как думал Павел, слегка ограниченной. Ограниченность ее, на его взгляд, заключалась в том, что она не могла его понять.
– Не доходит до меня, – говорила она, – зачем бросать институт? Как можно было до этого додуматься?
За Павла отвечал Лесняк:
– Ты знаешь, сколько получает, скажем, начальник участка? Подбросят ему три сотни – и будь здоров, Иван Петров. А что случись – подь сюда, Иван Петров, встряхнем тебя, чтоб поживей туда-сюда мотался. Ясно? А я, к примеру, или Пашка, или твой единородный братец – что мы имеем? Лава нормально работает, уголь идет, отдай, глубокоуважаемый товарищ директор шахты, четыреста-пятьсот рубликов, а то потеряешь. Как, Елена Прекрасная? Ничего рыцари? И, кроме всего прочего, головы у нас болят только за себя, в остальном и трава не расти… Правильно я говорю, Селянин? Так будьте теперь ласковы и скажите: надо университеты-институты заканчивать? А? Надо голову засорять?
– Быть образованным человеком – это значит засорять голову всякой дребеденью? – Лена пожимала плечами и посматривала на Павла: – Ты с этим согласен?
Кудинов, заметно захмелев, покрикивал на сестру:
– Чш! Слышишь? Чш, говорю! Не лезь в чужую душу. Решил человек пожить, пускай живет. Давай веди Селянина танцевать – это по твоей части.
– Идем, Павел, больше не буду.
Уже расходясь, решили: завтра, собравшись вместе, поедут на реку. Гулять. Отдыхать. Веселиться. Кудинов спрашивал:
– Пашка, тебе моя сестренка нравится? Отдаю, понял? Насовсем. Берешь? Берешь ее замуж? Гляди – не девушка, а персик. Скажешь – нет?
– Да, – отвечал Павел. – Персик. Завтра едем. На целый день. Гулять. Лена, танцевать будем?
Утром, едва проснувшись, он окинул взглядом свой «кабинет», долго смотрел на разбросанные по разным углам учебники, на сваленные в кучу исписанные листки, на клочки изорванного «распорядка». Хотя голова и была тяжелой, сразу все вспомнил. Оказывается, он теперь свободный человек. Вольная птаха! А ведь это здорово, сказал он самому себе, быть свободным человеком! Интересно, что свободный человек чувствует? Что чувствую я, от всего освободившись? И еще он спросил у самого себя: а от чего же я освободился?
Опустив ноги на пол и подперев голову руками, он долго сидел в неподвижности, раздумывая над тем, что нового произошло в его жизни. Ему хотелось опять, как вчера, испытать и необычную легкость, и тот необыкновенный подъем, который пришел к нему так внезапно и так его обрадовал и удивил.
К сожалению (а может быть, к счастью!), ничего подобного Павел сейчас не испытывал. Наоборот, его всего заполнило чувство горечи, будто в каком-то необдуманном порыве он совершил преступление (главным образом – перед самим собой!) и теперь в нем раскаивается. Он, конечно, понимал: все это исправимо, притом исправить все можно сейчас, вот в эту минуту, но его мучило сознание, что он оказался человеком слабым и не нашел в себе силы справиться со своей слабостью. Ведь не кто другой, а именно он часто говорил другим и самому себе:
– В каждом человеке затаился раб. Мерзкий раб, который, как мышь, ищет щели, чтобы куда-то проскользнуть и подточить твою уверенность, что ты – человек и что ты совсем на него, на этого плебея, не похож. Сумеешь ты уничтожить в себе затаившегося раба или нет? Сумеешь ты раздавить его, словно червя, или он вечно будет в тебе копошиться, каждый раз напоминая, что ты такой же слабый духом человек, как и все смертные?
Павлу всегда казалось, будто он своего раба в себе уничтожил. А на поверку вышло, что он всего-навсего загнал его в какой-то дальний угол, тот до поры до времени там укрылся и стал выжидать удобного момента.
В комнату заглянула Юлия. С укоризной взглянув на брата, сказала:
– Вчера ты был куда веселее! Голова трещит или кошки по сердцу скребут?
– Уйди! – угрюмо ответил он.
– А почему? Стыдно?
– Уйди, говорю! Без тебя тошно.
– Странно, – сказала Юлия. – Решив такую проблему, как «быть или не быть», человек обычно испытывает облегчение. А тебе почему-то тошно… Очень странно…
Павел дотянулся до какой-то книги с твердым переплетом, замахнулся на сестру:
– Исчезни, выдра, иначе запущу!
– Запускай, рыцарь. Рыцарь без страха и упрека… Тебе теперь ведь все равно. Падать так падать…
Павел швырнул книгу на стол, неожиданно попросил:
– Сядь рядом, Юлька. Нехорошо мне, понимаешь? Откуда ты взяла это – «быть или не быть»?
– Ха! Вчера пришел из ресторана – ни дать ни взять типичный забулдыга – и понес: «Я все решил, Юлька! Буду жить на всю катушку. Теперь я – вольный человек, теперь трава вокруг меня не расти и – точка!» Речь Цицерона! Речь мудрого мужа, выползшего из горлышка бутылки с водкой.
– Язва, – бросил Павел. – По-хорошему не можешь? Только так?
– Пожалеть? – спросила она. – Бедненький мой братец-кролик, жалкенький мой мальчишечка… И как же я сочувствую тебе, родненький ты мой, глаза бы мои на тебя не смотрели, слюнтяй ты несчастный. Помнишь, когда-то ты говорил: «Юлька, будем всегда твердыми, как наш отец. Твердыми и честными людьми будем, Юлька…» И еще ты говорил: «Кое-кто называет меня Пашкой-неудачником… Так вот слушай, Юлька: неудачников на свете не бывает. Бывают люди слабые духом, которые, раз споткнувшись, уже не встают – пороху не хватает. А я не такой. Я, если и сто раз упаду, все равно сто раз встану». Помнишь свои слова?
– Помню. А ты думаешь, я сейчас не встану? Да и не падал я, Юлька. Споткнулся, понимаешь? Дурь в голову ударила, туман.
Она села рядом, обняла его за плечи, заглянула ему в глаза. И сказала теперь уже по-настоящему сочувственно:
– Ты просто устал, Пашка. Устал – и больше ничего. Тебе хотя бы пару недель отдохнуть, набраться сил. Можешь ты позволить себе такую роскошь?
Павел засмеялся:
– Пару недель… Чудной ты человек, Юлька. Будто мне предстоит жить тысячу лет. Откуда я возьму эту пару недель? Откуда, скажи? У кого-нибудь займу? Лучше помоги мне навести порядок, а то тут стало, как в хлеву Поможешь? Вчера пролоботрясничал, сегодня надо кое-что подогнать.








