Текст книги "Черные листья"
Автор книги: Петр Лебеденко
сообщить о нарушении
Текущая страница: 26 (всего у книги 49 страниц)
– Я когда с товарищем Исаенко беседовал, он, между прочим, выдвинул такую рекомендацию, что все доктора до единого есть перестраховщики и главная их забота – это замутить воду в чистой воде. И еще товарищ Исаенко мне сказал так: «Вы, Александр Семенович, – человек самостоятельный и самостоятельно должны принимать важные решения относительно собственной своей персоны». То есть, как я понимаю, безо всяких подсказок и внешнего вмешательства со стороны.
Тарасов минуту помолчал, потом как бы вскользь заметил:
– Я недавно встречался с товарищем Исаенко. Он мне рассказывал о вашем визите…
Шикулин заметно смутился – такого варианта он не предвидел. И тут, пожалуй, номер с круглым столом не пройдет. С «близким знакомством» и пузатеньким графинчиком – тоже. Надо поскромнее…
А Тарасов продолжал, и теперь Шикулин уловил в его голосе новые нотки – хотя и не совсем суровые, но довольно настойчивые и требовательные:
– Доктора, Александр Семенович, мутить воду в чистой воде не заинтересованы. Заинтересованы они в обратном – в том, чтобы мы с вами были здоровы и хорошо трудились. В этом уверен и товарищ Исаенко. Или нет?
Шикулин молчал. А что скажешь? Откуда Шикулину знать, в чем товарищ Исаенко уверен, а в чем не уверен. Тарасов не Лесняк, Тарасову туману не напустишь.
– Поеду! – вдруг с удивившей его самого решимостью сказал Шикулин. – Раз надо – значит, надо. Правильно я говорю, Алексей Данилович?
3
Но уже на третий день он на чем свет стоит клял и самого себя, и Тарасова. Себя – за слабоволие, за податливость, Тарасова – за все остальное.
– Упек он меня! – чуть ли не со слезами на глазах жаловался Шикулин Климову. – Упек, никуда я теперь не денусь. Встретился бы сейчас с ним, поговорил бы…
– Добра ж он тебе хотел, Саня, а не зла, – говорил Климов. – Чего ж ты так на человека? По-справедливому разобраться – кто ты ему? Сват, брат? А он видит – доходнёй ты стал настоящим, вот и пожалел.
– Пожалел волк кобылу, – ворчал Шикулин.
Посетовать, будто ему тут плохо, Шикулин при всем желании не мог. Чистые светлые палаты, хорошее питание, заботливый уход, развлечения – здесь все делалось для того, чтобы человек жил полной жизнью и ни в чем не был ущемлен, не чувствовал бы себя одиноким и оторванным от жизни. Притом много друзей, много знакомых, есть с кем и в шахматишки перекинуться, и «козла» забить, а то и просто о том о сем потолковать, что-то общее вспомнить. Живи, Шикулин, отдыхай, набирайся сил – они тебе пригодятся.
Пожалуй, Шикулин и смог бы заставить себя жить здесь в свое удовольствие и набираться сил, если бы вдруг не пришла в его голову мысль, от которой он уже не мог избавиться. Сопоставив все, что с ним произошло – и временное отстранение от работы в шахте, и вот такую настойчивость Тарасова, уговорившего его ехать в санаторий, – он решил: все темнят, все скрывают от него правду, а на самом деле у него – силикоз. Типичный силикоз, от которого если и не сразу отправишься на тот свет, то и на этом долго не протянешь…
Странное дело: не раз и не два Шикулин попадал в шахте в такие переплеты, что и не позавидуешь, не раз и не два добровольно шел на риск, который мог окончиться для него весьма печально, однако он никогда не испытывал такого панического страха перед возможной смертью или возможной инвалидностью, какой испытал в ту минуту, когда к нему пришла вот эта мысль. Страх был действительно панический, он преследовал Шикулина неотступно, и днем и ночью, заставлял его искать какой-то выход, изнуряя до такой степени, что у Александра Семеновича не оставалось сил даже для того, чтобы все спокойно взвесить и прийти к какому-то определенному выводу.
Однажды он решил поговорить с лечащим его врачом начистоту. Пришел к нему в кабинет, плотно закрыл дверь, сел напротив и прямо спросил:
– Значит, силикоз?
– У кого? – спросил врач удивленно.
– У меня, конечно, а не у испанского быка…
– Вы сами установили диагноз? – спокойно улыбнулся врач. – Или вас проконсультировал Сеня-нечёсаный?
Сеней-нечесаным называли в санатории придурковатого парня с копной вечно не причесанных волос, который сторожил лодки и катера. Наверное, врач хотел развеселить Шикулина, однако Александр Семенович на такую приманку не клюнул. Тем более, что ему показалось, будто врач не то испуганно, не то смущенно отвел глаза в сторону «Боится, – подумал Шикулин. – Знает кошка, чье мясо съела…» И он снова повторил свой вопрос:
– Силикоз, значит, спрашиваю? Чего темнить? Думаете, Шикулин ничего не понимает? Шикулина можно провести на мякине?
Врач долго и внимательно смотрел на шахтера и, кажется, что-то обдумывал. Потом встал, взял из шкафа историю болезни Александра Семеновича и, раскрыв папку, вслух, но как будто для самого себя начал читать. Прочитает что-то по-латыни, взглянет на Шикулина и объясняет:
– «Истощение организма на почве длительного переутомления». Понимаете? «Заметных признаков поражения легких нет». Понимаете? Подчеркиваю: признаков поражения легких нет! Вы удовлетворены?
Шикулин слушал с таким вниманием, словно ему читали приговор. Он очень хотел верить всему, о чем ему говорили; он, полураскрыв рот, ловил не только слова, но и интонацию голоса, и жесты, следил за каждым изменением лица врача, за его глазами и все время думал и думал: «Темнит. Там написано одно, а он говорит другое. У них такой тайный приказ: темнить! Чтоб больной не паниковал…»
Он вдруг спросил:
– А где снимок? Тот, что на рентгене?
– Вот, пожалуйста.
«Выпросить его? – подумал Шикулин. – А может, и тут липа. Долго ли подсунуть чужой снимок? Тут всё умеют… Специалисты…»
Он так и ушел в смятенных чувствах, не только ничему до конца не поверив, а еще больше растравив свое больное воображение. И жил теперь даже для самого себя непонятной жизнью, полной сомнений, отчаяния и иногда прорывающейся надежды. То вдруг замкнется, наглухо оградит себя от того мира, в котором, как ему казалось, никому нет дела до всего, что уже обречено, то внезапно вырвется из своей искусственно созданной скорлупы и с какой-то лихорадочностью начинает метаться в поисках ответа на не перестававший мучить его вопрос: что делать дальше?
С внимательностью, словно от этого зависела его собственная участь, он начал приглядываться к людям, о которых точно знал, что они больны силикозом. За одним столом с ним сидел бывший рабочий очистного забоя Петр Петрович Петренко. Маленький, такой же сухонький, как и Шикулин, с заметно болезненным лицом, но с живыми, почти по-мальчишечьи озорными глазами, этот человек в одно и то же время поражал Шикулина своей цепкой, непонятной Александру Семеновичу жизнедеятельностью и раздражал его не то наивностью, не то слишком уж упрощенным отношением к тому, что его ожидало.
Петру Петровичу было, наверное, около сорока, но, несмотря на болезненный вид, дать ему можно было не более тридцати, а то и меньше. Подвижный, непоседливый, вечно чем-то занятый, Петренко обладал редким даром общительности. Всех он в санатории знал, его тоже все знали, и где бы он ни появился, сразу вносил оживление и ту струю свежести, какой иногда здесь не хватало.
Как-то сидя в одиночестве в огромном, залитом светом холле, Шикулин неожиданно услышал:
– Привет, браток! Чего сидишь один да думку гадаешь? Скучновато?
Шикулин, не горя в эту минуту особым желанием вступать с кем бы то ни было в разговоры, промолчал и даже заметно поморщился. Топай, мол, дорогой товарищ, дальше, я и без тебя обойдусь. Но Петренко топать дальше и не подумал. Опустившись рядом с Шикулиным на маленькую скамеечку, он сказал:
– Гляжу я на тебя, Александр Семенович, и удивляюсь: живешь ты так, будто уже с жизнью прощаешься. Надоело тебе, что ли, на белый свет смотреть? Ну скажи, чего ты такой сумной всегда?
– Тебе оно надо? – недовольно спросил Шикулин. – Своих забот не хватает?
– Своих-то хватает, да чужие вроде тоже, как мои… Ты силикозник?
Вопрос этот показался Александру Семеновичу очень уж прямым. Может быть, потому, что здесь не принято было вообще говорить об этой болезни. Метнув на Петренко недоброжелательный взгляд, Шикулин бросил:
– А ты?
– Я? – Петренко искренне удивился. – Разве ты не слышал? Я тут, так сказать, самый что ни на есть заслуженный силикозник. Шестой год приезжаю подлечиваться, доктора меня знают, как облупленного, я у них вроде экспоната. Снимки моих легких практикантам показывают: глядите, дескать, с какими паршивыми мехами человек живет, да еще и жизни радуется…
– И вправду радуешься? Или перед людьми рисуешься? Перед людьми рисуешься, а сам втихаря по ночам отходную по себе поешь. А?
– Обалдел ты, брат! – искренне рассмеялся Петр Петрович. – Чтоб я… По себе? Отходную? С одним грузином-горняком, тоже силикозником, как-то по маленькой пришлось пропустить, так он говорит: «Пью, кацо, чтоб мы с тобой по сто лет и два дня еще прожили». Спрашиваю: «Почему по сто лет и два дня?» А он отвечает: «По сто лет проживем, а еще по два на размышления – как дальше жить будем». Понял?
– Понял. Дураки всегда думкой богатеют. Больше им делать нечего.
Петренко спорить не стал. Покачал головой, встал и направился к окну, откуда открывался вид на просторы Задонья. Потом снова вернулся и сказал, будто перед этим никаких разговоров о болезни и не было:
– Больше всего осень люблю. Из-за охоты. Мы, Александр Семенович, каждую осень в кучугуры ездим. Слыхал, что такое кучугуры? Писатель с нами туда один ездит, так он говорит: «Весь мир почти объехал, а такой красоты нигде не встречал!» Оно, небось, так и есть. Чудо природы! А охота – пальчики оближешь! Встаем на зорьке, сразу костерок соображаем. Погреться малость и кофейку по чашке сварить. А потом ружьишки за спину – и на море. Скрадки там у нас в воде, залезаем в них и сидим, не дышим. Тишина такая, что слышно, как утренние звездочки потрескивают, затухая. Не веришь? А потом вдруг – фр-р-рю-у, фр-р-рю-у, ш-ш-ш, фр-р-рц-у! – свистят крылышками. Над головой. В туманце. Мать честная! Даже сердчишко зайдется от радости, что ты все это видишь и слышишь, так зайдется, будто задохнешься. И про уток часом забудешь… А они на воду – ляп, ляп, ляп!
Петренко закрыл глаза и помолчал, словно видя перед собой картину, о которой рассказывал. И было похоже, будто он и вправду на мгновение задохнулся от непередаваемого ощущения увиденной им красоты, от восторга, теснившего его грудь. И в эту минуту он казался Шикулину частичкой той природы, маленькой частичкой природы, близкой его душе и понятной. Ничего не было в Петренко фальшивого, неестественного, и Шикулину вдруг стало стыдно за свои слова, брошенные им давеча: «Перед людьми рисуешься, а сам втихаря по ночам отходную по себе поешь».
«Зря я так, – подумал, раскаиваясь, Александр Семенович. – Может, он и чокнутый своей охотой, а все ж человек настоящий. И такие отходную по себе петь не станут…»
– А потом? – спросил он у Петренко. Спросил не просто для того, чтобы поддержать разговор и смягчить обидные свои слова. Нет! Он и сам теперь будто увидел своими глазами то, о чем ему рассказывал Петренко, и сам проникся ощущением непонятного волнения. – А потом?
– Потом? – Петренко снова сел, снизу вверх поглядел на Шикулина. – Вот так от утренней до вечерней зорьки и сидим. Кто тормозок успел прихватить, тому еще туда-сюда. Поутихнет лёт – подкрепится. А если ничего не прихватил – осенним солнышком пробавляется. И думками разными. Где еще, как не на охоте, думать вольготнее? И прошлое вспомнишь, и о будущем поразмыслишь. А темь на море наползет – все в палатку. Дежурный к этому времени кое-чего там состряпает, ну, по маленькой, конечно, и начинаются охотничьи байки… За такую жизнь, скажу я тебе, Александр Семенович, и полжизни отдать не жалко!
– Да-а, – протянул Шикулин. – А ты все ж скажи, мучает тебя болезнь? Честно скажи, как на духу.
– Скажу честно – чего мне перед тобой темнить. Поначалу, когда узнал о ней, запаниковал. Каюк, думаю, Петру Петровичу Петренко, отгулялся он, оттопал по земле-матушке. Не так страшно, как обидно – вроде и не жил, а уже в дальний путь собираться надо. Куда ни пойду, за что ни возьмусь – в голове одно: а к чему все это? Как, мол, ни вертись – конец не за горами. И руки опускаются, хандра за глотку хватает, день ночью кажется. Хожу-брожу по земле, будто временный квартирант по пустой квартире, места не нахожу. Все обрыдло, на самого б себя глаза не глядели…
Жинка, к примеру, говорит: «Хату бы пора подремонтировать. Стены облупились, штукатурка обсыпается. Может, кирпичом обложим?» «Кирпичом – это надолго, – думаю я. – Да мне-то какая радость от того, что надолго? Все равно не сегодня – завтра в жмурика сыграю…» Или, скажем, заметит она: «Ты, Петро, на речку съездил бы, там воздух для тебя в самый раз…» – «На речку? – спрашиваю. – Хорошо, съезжу». А сам думаю: «Ну, поглотаю я того воздуху, который в самый раз, ну, на неделю дольше по земле протопаю, так ведь все равно – скоро. Совсем ведь скоро…» Книжку читать начну, там люди о прошлом вспоминают, планы на будущее строят. О прошлом и я могу, а насчет будущего – закрой глаза, Петренко, не для тебя все это… Сынишка подойдет, скажет: «Посмотри, па, небо-то сегодня какое синее. Отчего оно такое?» А у меня в голове одно: «Ну и что ж, как синее, мне-то на него глядеть осталось недолго».
Вот так год проходит, другой, чую – свихнуться скоро могу. Спать лягу – не спится. Видения разные. То вроде несут меня на кладбище, музыка похоронный марш играет, женка и сынишка рядом идут и ревут, и ревут. Сердце кровью обливается. И их жалко, и самого себя. Чего, думаю, реветь, все равно теперь ничем не поможешь… А то вдруг начинаю представлять всю картину в целом. Стоит у края могилы гроб с моим собственным прахом, дождик накрапывает, ветер желтые листья по могилам гонит, вся бригада тут же, шапки, конечно, долой, а кто-то из дружков трогательную до слез речь толкает: «Спи спокойно, незабываемый наш Петр Петрович Петренко, ты оставил достойный след на земле, и земля эта во веки веков тебе пухом будет…» А я из гроба гляжу и думаю: «Господи боже ж ты мой, о каком пухе он, паразит, толкует? Грязь по колена, лужи кругом стоят, завалят сейчас меня мокрыми комьями – враз околею…»
– Интересно рассказываешь, – заметил Шикулин. – Жизненно. Давай дальше.
– А дальше дело было так. Поехал как-то к братану в гости. Никому ничего не говорю, а сам-то, конечно, думаю: «Попрощаться-то с братаном надо обязательно, без этого как же богу душу отдавать. Братан у меня – подводник на Дальнем Востоке. Писать, правда, все это время ему не писал, о болезни моей он и ведать не ведал. На мое счастье, дружок братана доктором оказался. Да не просто доктором, а кандидатом медицинских наук по внутренним болезням. Сидим как-то о том о сем болтаем, а я возьми и закинь удочку: «Болезней, говорю, на земле тьма-тьмущая, а такой неизлечимой, как силикоз, на всем белом свете нет. Губит она людей, будто дуст мух и тараканов, и всякая медицина тут бессильна…»
Брякнул так – и жду. Сейчас, думаю, доктор скажет: «Тут вы, товарищ, в корне правы, возразить я вам ни по одной статье не могу». А он засмеялся и говорит:
– Силикоз? Болезнь, правда, лечению трудно поддающаяся, но жить-то с ней до ста лет можно. Только не раскисать, палец ей в рот не совать, иначе руку запросто отхватит. Главное, цепким надо к жизни быть, по-настоящему любить ее, жизнь свою…
Много он рассказал об этой болезни, и понял я, что все мои страхи бекасиного пера не стоят. Плюнул-чихнул я тогда на печальные думки свои и точку припечатал. Понял, Александр Семенович? Видишь вот – живу! И жить буду. Долго!
Нельзя сказать, что Шикулин сразу после этого разговора тоже «припечатал точку» на печальных своих думках, но бесследно он для него не прошел. Захандрит-захандрит Александр Семенович по старой памяти, а потом спохватится и вдруг вспомнит: «Видишь вот – живу! И жить буду! Долго!» «А я? – думает он. – А я чем хуже? Да я этому Петренко сто очков вперед могу дать, если на то пошло. Или я не Шикулин?..»
А потом он увидел в санатории Алексея Даниловича Тарасова. Выглянул как-то в окно, и глазам его представилась картина, которую он почему-то надолго запомнил: стоит Алексей Данилович у тонкой березки, обнял ее, прислонился щекой к стволу и будто застыл. Глаза у него закрыты, и не то прислушивается к чему-то Тарасов, не то шепотком о чем-то с березкой беседует. А березка тихо так на легком ветру раскачивается, и белое облако над ней плывет, совсем прозрачное, как легкое кружево.
В первое мгновение, когда Шикулин увидал Тарасова, у него возникло чувство, похожее на злорадство: «Ага, голубчик, и тебя сюда упекли! Чего теперь скажешь, какую песню запоешь? Или про самого себя тоже лазаря затянешь: дело, мол, в том, что и отдохнуть надо, и сил поднабраться… Вот уж правильно умные люди поговорку придумали: не копай другому яму, сам в нее попадешь!»
Шикулин даже усмехнулся, даже подмигнул стоявшему у березки Тарасову – так-то, дескать, обстоят дела, дорогой товарищ Тарасов: «Сперва ты меня сюда упек, а теперь и тебя кто-то вслед за мною. Диалектика. А проще говоря – порядок… Может, поговорим, Алексей Данилович, об этой самой штуке – диалектике? А?»
Он вышел во двор, обогнул корпус и направился к Тарасову. Чувство злорадства его не покидало, и хотя это чувство не было Шикулину очень приятным, совсем избавиться от него он не мог. И, уже подходя к Тарасову, он продолжал с издевочкой над ним посмеиваться, будто ему самому от этого могло стать легче, будто каким-то непонятным для него образом он перекладывал часть своей тяжелой ноши на плечи Алексея Даниловича.
Тарасов стоял все в той же позе, лишь глаза его были теперь открыты, и он, не замечая Шикулина, задумчиво смотрел на то самое белое облачко, которое плыло, как тонкое кружево… А Шикулин вот только сейчас, подойдя к Алексею Даниловичу совсем близко, и смог по-настоящему разглядеть его лицо. И то, что увидел в этом лице, вмиг все в Шикулине перевернуло, вмиг раздавило все его нехорошие чувства, и он, в нерешительности остановившись в двух шагах от Тарасова, будто окаменел и никак не мог решить, что же ему делать дальше: или повернуться и убежать отсюда, или окликнуть Алексея Даниловича и хотя бы поздороваться с ним.
Но ни того, ни другого Шикулин не делал. Остановился вот и стоит, как вкопанный, и все глядит и глядит на своего секретаря парткома не в силах оторвать от него взгляда. Может, это и не Тарасов вовсе? Почему Шикулин раньше не видал на его лице такой боли, такого страдания, будто вот-вот человек не выдержит, и закричит, и упадет на сырую землю, и станет биться об нее от отчаяния, которое он должен всегда и ото всех скрывать? Какая же нечеловеческая сила удерживает его от этого, от того, что он до сих пор не упал и не закричал? Может, устроен этот человек не так, как устроен Шикулин, может, пружины в нем совсем другие и душевные струны совсем не те?
– Алексей Данилович, здравствуйте!
Шикулин, кажется, и сам не расслышал своего голоса, но Тарасов от неожиданности вздрогнул, взглянул на Шикулина и сказал:
– А, Шикулин! Здравствуй, здравствуй, Александр Семенович! А я и не заметил, как ты подошел. Ну, как ты тут живешь-можешь? Выглядишь ты молодцом, тьфу-тьфу, чтоб не сглазить. А еще лучше, говорят, три раза о дерево постучать, тогда никакой сглаз не прилипнет.
Он наклонился к березке и трижды стукнул по ней кулаком, а потом снова повернулся к Шикулину:
– Вот так… А ты чего смотришь на меня во все глаза, будто первый раз видишь? Или сомневаешься, что это я?
Еще несколько секунд, даже не секунд, а мгновений лицо Тарасова продолжало оставаться таким же «мученическим», как про себя отметил Шикулин, а потом вдруг и боль, и страдание, которые Шикулина поразили, исчезли, но исчезли не сами по себе – и это тоже Александра Семеновича поразило, – а Тарасов просто заставил себя стать другим и теперь даже улыбался, и улыбка его была по-настоящему искренней.
– А я рад за тебя, Александр Семенович, – продолжал Тарасов. – Я ведь еще вчера сюда прибыл, так что уже успел кое-то разузнать. Знаешь, что мне о тебе врач сказал? Железный организм, только маленько подработался. Месяц еще поживешь здесь – сам себя не узнаешь. Мне-то ты можешь верить, я тебе человек не чужой…
Шикулин молчал.
– Знаю, почему ты молчишь, – мягко сказал Тарасов. – Думаешь, что я тоже темню. У Шикулина, мол, болезнь дрянная открылась, а ему вдалбливают, будто он здоров, как испанский бык. – Тарасов рассмеялся. – Помнишь? Так вот что, Александр Семенович, слово коммуниста: никакого силикоза у тебя нет и в помине. Веришь слову коммуниста?
– Верю, Алексей Данилович. Вы правду говорите?
Тарасов опять засмеялся:
– А говоришь – верю. Если узнаешь, что я тебя обманул, – руки мне не подавай. Не обижусь…
Шикулин опять промолчал. Но промолчал не потому, что в чем-то сейчас Тарасову не доверял. Думал совсем о другом. Не о себе думал, а о Тарасове. Казалось Александру Семеновичу, будто он вот только теперь по-настоящему и узнал этого человека, будто сейчас перед ним раскрылась душа Тарасова. И Шикулину подумалось, что сам он и гроша не стоит в сравнении с Алексеем Даниловичем, и при этом испытывал такую горечь, какой никогда еще не испытывал.
Тут же он спросил у самого себя: «Завидуешь, небось, человеку? Вот, мол, Шикулин, какие на свете есть люди. Понял, нет? Ты всю свою жизнь о ком главным образом думал? О себе! О собственной своей персоне! «Шикулин – пуп земли!» А Тарасов? Больной же он, по всему видать, что тяжко больной, а только приехал – о Шикулине забота. Будто Шикулин ему брат родной. Будто ему других забот нету…»
– А вы чего сюда? – спросил он. – Отдохнуть?
Спросил – и сам испугался своего вопроса. Потому что вспомнил: давно ведь ходят слухи, будто у Алексея Даниловича какая-то тяжелая болезнь, хотя и скрывают это от людей. Да сейчас и без всяких там слухов все ясно, как божий день. Зачем же спрашивать?
Тарасов, однако, ответил совсем просто:
– Заболел я, Александр Семенович. Беречься надо было, а вот видишь – не уберегся…
4
Ему надо было беречься все время – каждый день и каждый час. Беречься от всего – от нервных встрясок, от перенапряжения, от волнений, от простуды. Ему, если следовать советам врачей, давно надо было все к черту бросить, выстроить на Кундрючке шалаш и с утра до вечера сидеть с удочкой, любуясь голубыми зорями и багровыми закатами. Или ехать в Крым, бродить там после штормов по песчаным отмелям и собирать коллекцию невиданных по красоте камней. Их там много, хватает на всех любителей. Хватило бы и ему.
Однажды врачи так ему напрямик и сказали:
– Хотите, Алексей Данилович, хотя бы на десяток лет продлить свою жизнь – бросайте работу. Не вы первый, не вы последний.
Он спросил как будто бы серьезно, без всякого намека на шутку:
– Только на десяток?
– Может быть, даже больше.
– Хорошо, подумаю, – ответил он.
У него был давний приятель – горный инженер Алексей Сергеевич Лобода. В институте их так и называли: Тарасова – Алексеем-первым, Лободу – Алексеем-вторым. Второго считали талантливым, энергичным, свыше меры одаренным человеком и прочили ему блестящее будущее. И, кажется, не ошиблись. Уже через три года Лободу назначили начальником участка, а еще через год – главным инженером одной из крупнейших шахт. Он гремел, о нем писали в газетах, а однажды даже вышла небольшая, посвященная его работе книжка: «Алексей Лобода – инженер новой формации».
Лободе надо было отдать должное: слава ни на йоту не вскружила ему голову, он ничуть не зазнался, но все же Тарасову нетрудно было уловить перемену в его характере. Как-то совсем для себя незаметно Алексей Сергеевич вдруг проникся к своей собственной персоне удивительной заботой, удивительно бережным к себе отношением. И все это, на его взгляд, обусловливалось железной логикой: «Поскольку я человек необыкновенный, поскольку я являюсь для общества непреходящей ценностью, я должен беречь себя от всего, что может повредить моему здоровью и вывести меня из строя. Если это случится, да еще паче чаяния по моей вине, – это будет преступлением».
И вот началось. Чуть заморосил осенний дождик – подайте Алексею Сергеевичу машину к самому подъезду его дома, чуть ему занедужилось – выписывайте ему на неделю больничный листок… Спустится в шахту, даст кому-то указания, что-то кому-то прикажет – и скорее наверх, чтобы меньше глотнуть угольной пыли, меньше подвергнуться влиянию сырости и сквозняков. И сам не заметил, как уже и брюшко начало расти, и мышцы расслабли, да и энергии поубавилось. Слышал иногда, как шахтеры при его появлении перешептывались: «Митька, захлопни ствол, чтоб сквознячок прекратился – царевич Алексей пожаловал…» Слышал и думал: «А мне на эти смешочки наплевать, пускай языки для облегчения чешут…»
И вот однажды, когда Алексей Сергеевич проходил очередной врачебный осмотр, ему сказали:
– Не станем вас особенно огорчать, Алексей Сергеевич, да вы и сами особенно не огорчайтесь, но предупредить мы вас обязаны – с легкими у вас не совсем в порядке. Ничего серьезного, правда, пока нет, но… Короче говоря, будьте осторожнее, излишне не подвергайте себя ненужному риску.
Лобода смертельно побледнел и почувствовал, как у него мелко и неприятно задрожали колени. Опустившись на стул, он спросил:
– Что же мне теперь делать?
Ему ответили:
– Продолжайте работать, конечно. Ничего особенно серьезного, повторяем, у вас пока нет.
Он вышел из поликлиники и обреченно поплелся домой, повторяя одно и то же слово: «Пока… Пока… Пока…»
И с тех пор лишь одна мысль преследовала его неотступно, как наваждение: «Я должен уйти из шахты. Пока не поздно. Иначе мне конец…» С горем пополам он проработал еще три месяца и ушел. Никто его удерживать не стал, потому что толку от него уже не ждали, и за то, что его не удерживали, он ни на кого не обиделся, а был даже этому рад – меньше шуму, меньше разговоров. Устроил себе какую-то бесхлопотную должность, и жизнь его потекла ровно и гладко, без встрясок, без взлетов и падений – незаметная, тусклая жизнь.
Вот в эту-то пору его и навестил по старой памяти Алексей Данилович Тарасов. Лобода два дня назад как приехал из Крыма, вид у него был цветущий, и встретил он своего давнего приятеля с тем радушием, с каким встречают истинных друзей. Пока его жена – тоже цветущая, пухленькая, довольно интересная женщина – накрывала на стол, Лобода потащил Алексея Даниловича в свой кабинет и там, захлебываясь от восторга, начал показывать ему коробки и коробочки, в которых на разного цвета бархатных лоскутах покоились всевозможные камни и камушки.
– Смотри, Алексей, это сердолик! Редкий даже для тех мест камень! Я нашел его в «Лягушачьей бухте». И знаешь как? Ночью бушевал грандиозный шторм, но я нутром чуял, что он вот-вот утихнет. И было еще темно, шторм еще свирепствовал, а я уже пошел в бухту. Чтоб опередить других. Понимаешь?
Лобода сиял, глядя то на сердолик, то на Тарасова, и даже пританцовывал от удовольствия.
– Искал, искал, – восторженно продолжал он, – и вдруг наткнулся. Он лежал, придавленный камнем-ракушечником, словно прятался от человеческих глаз… Сокровища всегда прячутся, ты согласен со мной?.. А это халцедон. Подобрал я его в бухточке, которую назвал «Бухтой удачи». Две недели ползал я по мокрому песку, две недели, слышишь? И нашел. Всего один камушек, но зато какой!
Только сейчас увлеченный коллекционер и заметил, что Тарасов совсем не смотрит на камни, а внимательно разглядывает его самого, разглядывает так, словно видит Лободу впервые. На лице Алексея Даниловича застыла улыбка, странная улыбка человека, который не то чем-то удивлен, не то опечален, не то чем-то обеспокоен.
И вдруг Тарасов спросил:
– А что еще?
– Еще? – Лобода снова оживился. – Сейчас принесу, у меня их много…
– Подожди, я не об этом, – сказал Тарасов.
– Не об этом? А о чем же еще?
– О тебе. Я спрашиваю: что еще, кроме этих камней, у тебя есть? Чем ты живешь еще?
Лобода пожал плечами:
– Не понимаю. Ты ведь знаешь, что я работаю. Не иждивенец какой-нибудь, не тунеядец. Или я не имею права чем-либо увлекаться?
– Да-а, – протянул Тарасов и встал. – Значит, все променял на камушки? Все, что в тебе было, отдал им?
– Опять не понял, – усмехнулся Лобода. – О чем ты толкуешь?
– Лжешь! – жестко, с непонятной для Лободы злостью крикнул Тарасов. – Лжешь, ты все понимаешь! Начал с того, что стал дрожать за свое драгоценное здоровье, а кончил камушками. В них нашел радость своего бесполезного существования. Неужели ты и вправду веришь, что живешь? Неужели и вправду веришь, будто коптить белый свет – это значит жить?
Лобода отодвинул от себя коробки, едко усмехнулся:
– Хочешь знать, о чем я думаю? Скажу. Какого черта ты пытаешься поучать таких людей, как я? Или считаешь себя умнее других? Возомнил себя этаким борцом за высокую мораль и суешь нос в каждую щель. Лучше погляди на свои мощи. Доходишь ведь, в чем только душа держится! И жалко тебя, и смешно…
Тарасов не перебивал. Слушал молча, внешне спокойно, но заметно побледнел, и в глазах его промелькнула душевная боль. Лобода не мог ее не увидеть, и ему вдруг стало стыдно. Бьет в спину, бьет лежачего!
Он осекся на полуслове, опустил голову и чуть слышно проговорил:
– Прости, Алешка! Прости, слышишь? Сволочной я человек… Не простишь – голову свою сейчас об угол расшибу…
Ни слова не произнеся, Алексей Данилович ушел. И не попрощался даже кивком головы. Но унес он тогда с собой не только горький осадок, но и еще что-то похожее на надежду. Не поверил, будто Алексей-второй конченый человек. В чем-то он это почувствовал. То ли в не совсем естественном восторге Алексея-второго от своих сокровищ, то ли в голосе его, когда он говорил: «Не простишь – голову свою сейчас об угол расшибу…»
И не ошибся Алексей Данилович. Месяца три или четыре он не встречался с Лободой, а потом как-то зашел в Дом пионеров, и ему показали там коллекцию камней в коробочках и футлярах. Едва лишь взглянув на розоватый сердолик и крупный, причудливой формы халцедон, Алексей Данилович спросил у ребят:
– А это откуда у вас?
– Подарили нам, – ответили ему. – Принес какой-то товарищ, положил на стол и сказал: «Возьмите, ребята, они вам пригодятся». И даже фамилию свою не назвал. «Это, говорит, не имеет значения…»
А еще через две недели Тарасов по каким-то делам приехал на шахту «Аюта» и вдруг видит: идет по двору Алексей-второй в шахтерской робе, в каске и с респиратором на ремне, весь черный от угольной пыли, только глаза да зубы блестят. Идет и весело смеется, о чем-то рассказывая такому же черному, как и он сам, парню.








