412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Петр Лебеденко » Черные листья » Текст книги (страница 38)
Черные листья
  • Текст добавлен: 18 июля 2025, 02:17

Текст книги "Черные листья"


Автор книги: Петр Лебеденко



сообщить о нарушении

Текущая страница: 38 (всего у книги 49 страниц)

Наконец она сделала над собой усилие, поднялась, вышла в коридор и вернулась с замороженными пельменями Федор на нее ни разу не взглянул – он как бы отключился от всего, что происходило и в этом доме, и в мире вообще. Все ему казалось сейчас нереальным и ненужным, все, кроме его собственных мыслей. Они жгли его, давили, словно череп был туго стянут железным кольцом. Он и не заметил, как жена поставила на стол дымящиеся пельмени, а когда Елена сказала: «Тебе надо поесть», он рассеянно кивнул головой, ответив:

– Да, конечно. Ты тоже сядешь? Налей мне рюмку водки…

Потом наступила ночь. У них была всего одна кровать, и Елена постелила себе на полу, взяв вместо одеяла его шубу. Однако Федор сказал:

– На полу лягу я.

Всю ночь он не спал – так же, как и Елена. Только-только забудется – и тут же очнется, встанет, пошевелит в печке угли и сидит, курит одну папиросу за другой, одну за другой, невидящими глазами глядя на пляшущие огоньки. Всегда подтянутый, всегда жизнерадостный, сейчас он как-то ссутулился и стал похож на старика, которому нечего больше ждать…

И вдруг он услышал сдерживаемые, глухие рыдания. Ему показалось, что жена задыхается от них, стонет, мечется, не в силах с собой совладать.

Он подошел к ней, сел на край кровати и, на ощупь найдя ее руку, осторожно погладил.

– Не надо, – сказал он. И спустя некоторое время повторил: – Не надо, детка.

Лучше бы он кричал, лучше бы ударил ее, оскорбил, обозвал бы самыми грязными словами – ей, наверное, не было бы так тяжело. Но вот это «не надо», вот это осторожное, словно бы заботливое прикосновение к ее руке – это было и непонятным и трудно укладывающимся в ее сознании.

…На другой день, так ничего жене и не сказав, Федор снова уехал по делам на два или три дня. Уже открыв дверь и стоя на пороге, он взглянул на нее и кивнул головой – что-то похожее на прощание. И только закрылась за ним дверь, Елена с лихорадочной поспешностью начала собираться в дорогу. Конечно же, думала она, ей надо немедленно уехать, чтобы больше не видеть ни измученных глаз Федора, ни его ссутулившейся, похожей на старческую, фигуры, не слышать, как он иногда, забывшись, застонет от внутренней боли. Если она не уедет – ей не жить. Она сойдет с ума, а то случится и еще что-нибудь похуже: ведь просила же она в эту ночь какую-то сверхъестественную силу сделать так, чтобы можно было уснуть и уже никогда не проснуться…

Роясь в шкафу, отыскивая там свои платья, она беспрестанно натыкалась на вещи Федора. То под руку ей попадется его старенький галстук – и Елена долго держит его в руках, прижимая к груди, точно это живая частичка самого Федора; то обнаружит вдруг давно брошенную порванную рубашку и, глядя на нее и что-то вспоминая, никак не может с ней расстаться; а то, забывшись, снимет любимый Федором костюм и начинает стряхивать с него невидимые пылинки и опять вспоминает все, что связано было с этим костюмом: тогда-то Федор надевал его в театр, тогда-то ходил в нем к друзьям на свадьбу, тогда-то пришел в нем с чьих-то именин с пятном на лацкане пиджака и, смеясь, говорил Елене: «Ну и растяпа же я…»

Никогда Елена не думала, что вещи близкого человека могут иметь такую притягательную силу. Возвращая на место тот же галстук, ту же рубашку и думая, что никогда этого больше не увидит, она испытывала такое ощущение, словно навечно прощалась с тем прошлым, которое прочно вошло в ее жизнь, – сама хоронила это прошлое и сама его теперь оплакивала. И ей было невыносимо тяжело. Все внутри обрывалось, пустота, какой она еще никогда не чувствовала, ничем не могла быть заполнена, и Елена знала, что так она долго не проживет…

Опустившись на пол перед грудой сваленных в кучу платьев, юбок, блузок, Елена обхватила колени руками и задумалась. Значит, она бежит. Ей тяжело. А Федор? Что с ним будет, когда он вернется в пустой дом? Один. Что он станет делать, как будет жить? Не лучше ли ей остаться? Он приедет, выплеснет перед ней свои гнев и, наверное, вышвырнет ее вон. Это будет заслуженной карой, но сам Федор не станет метаться – возмездие облегчит его боль. И этим она хоть в какой-то мере искупит свою вину…

Прошел день, второй, а Елена так и не могла принять какого-либо определенного решения. Трижды укладывала свои вещи в чемодан и трижды его снова разгружала, бесцельно бродила по комнатам, внезапно словно застывала, потом опять слонялась из угла в угол, точно лунатик.

И вдруг услышала в сенях шум, и сразу поняла, что это вернулся Федор. Она как-то потерянно, мгновенно обессилев, опустилась на скамью и глазами, полными тоски, уставилась на дверь. Сердце, кажется, остановилось, кровь тоже застыла, и лицо Елены покрылось такой мертвенной бледностью, точно она уже давно была неживой.

Он вошел в комнату тихо, поставил снятые в сенях унты под вешалку, повесил шубу, платком вытер растаявшие на лице снежинки и, только тогда взглянув на Елену, сказал, слабо улыбнувшись:

– Что ж так плохо встречаешь мужа-бродягу?

Она даже не пошевелилась. Сидела все в той же позе, положив руки на стол и до боли сцепив пальцы, смотрела на Федора и, кажется, не видела его. Тогда он подошел к ней поближе, придвинул стул и сел рядом. Долго, очень долго смотрел на нее, точно изучая каждую черточку ее лица и многое не узнавая (а ее и действительно нелегко было узнать, так она за эти дни изменилась), потом наклонился к ней и потерся виском о ее висок. Этот жест – до боли знакомый, привычный – эти его глаза, в которых Елена вместо гнева и осуждения увидела сочувствие, все в ней перевернули, она задохнулась и неожиданно – неожиданно даже для самой себя – закричала:

– Нет!

Что было в этом «Нет!» – Федор понял мгновенно, ни о чем ни Елену, ни себя не спрашивая. Так, наверное, кричат осужденные на смерть и уже приготовившиеся к смерти люди, которым вдруг сказали, что их прощают. Они не могут в это поверить, они, исстрадавшись в ожидании, от всего уже отрешились, для них даже проблеск надежды кажется сверхъестественным, чудом…

– Я привез свежей медвежатины, – сказал Федор. – Давай-ка вместе примемся стряпать. А? Ты – шеф-повар, я – твой подручный? Идет?

* * *

Прошло еще три года, и он ни разу ни словом не обмолвился о том, что когда-то произошло. И ни разу Елена не почувствовала даже намека на холодок в его отношении. Больше того, стоило ей лишь попытаться завести разговор о прошлом (даже для того, чтобы попросить у него прощения), как Федор сразу же начинал о другом, давая ей понять, что о  т о м прошлом ничего говорить не надо – все давным-давно забыто…

Время, говорят, великий лекарь. Елена Алексеевна и сама стала потихоньку обо всем забывать, не забывая лишь о душевной щедрости и благородстве Федора. Стараясь не показать ему, какое великое чувство благодарности носит в себе, она дала клятву, что скорее умрет, чем когда-нибудь еще раз сделает Федору больно. Она теперь боготворила его, и если бы ей сказали, что между нею и преданной хозяину собакой нет никакой разницы, Елена Алексеевна тут же с этим согласилась бы…

И вдруг – несчастье. Оно обрушилось на нее внезапно, как чудовищная лавина, сорвавшаяся с кручи, раздавило ее, едва не лишив рассудка, все в ней искромсало, намертво заледенело.

Случилось это под Новый год. Еще накануне, тридцатого декабря, Федор должен был вернуться с одного из отдаленных строительных участков, но, видимо, что-то там его задержало. Он и раньше, бывало, не всегда возвращался вовремя, однако Елена Алексеевна, попривыкнув к этому, не очень волновалась, зная, что причин для таких задержек у Федора хоть отбавляй. А тут словно каждую секунду кто-то нашептывал ей, что случилась беда, что эта беда стоит уже у ее ворот. Стоит и стучится: открывай!

– Дура! – ругала себя Елена Алексеевна. – Ну можно ли так? Глупостью своей и впрямь накличешь беду…

Сама же через каждые четверть часа набрасывала на плечи пуховый платок и выбегала из дому – не идет ли Федор? И через каждый час звонила диспетчеру:

– Где Федор?

Там, в управлении, над ней посмеивались:

– Муж ваш давно уже был бы дома, да срубил в лесу елку и никак ее из чащи не вытащит.

А когда уже совсем стемнело и она опять позвонила, ей ответили:

– Елена Алексеевна, ну чего вы так волнуетесь! Не на лыжах же ходит по тайге ваш муж – на самоходке передвигается. На са-мо-ход-ке! Машина такая есть, на гусеничном ходу, знаете? Вот на ней он и примчится к вам, можете не сомневаться…

Ночь она, конечно, не спала. Прислушивалась, как от лютого мороза потрескивают деревья, и разгоряченное ее воображение рисовало картины одну страшнее другой. Разве самоходка не может сломаться? Разве не может сбиться с пути и завязнуть в многометровом сугробе? Мороз – под сорок, долго ли пройдешь пешком, по пояс погружаясь в рыхлый снег? Упадешь, обессилев, и тут же застынешь, закоченеешь, превратишься в ледышку…

Она и вправду была недалека от истины. С той лишь разницей, что эта самая машина на гусеничном ходу, не доехав километров пятнадцать до управления, провалилась в неглубокую речушку, покрытую льдом и толстым слоем снега. Водитель и Федор, по грудь мокрые, выбрались из кабины и побежали к домику лесничего – по словам водителя, домик этот находился в четырех-пяти километрах от речушки. Уже через несколько минут все на них обледенело, унты превратились в бесформенные глыбы льда, на шубах висели толстые сосульки. Они падали, снова, помогая друг другу, поднимались и то шли, то ползли по сугробам, с каждой минутой теряя силы. Последние метры Федор тащил водителя на себе – тот уже был почти в полном беспамятстве и просил лишь об одном: не трогать его, дать ему поспать, тогда он сам доберется до избушки.

Привезли Федора домой в полдень тридцать первого декабря. Черное лицо, черные руки, во многих местах висит почерневшая содранная кожа. Увидев жену, он слабо улыбнулся и сказал:

– Не горюй, детка, как-нибудь выкарабкаемся.

Но выкарабкаться ему было не суждено. Началось крупозное воспаление легких, такое острое, что уже на третий день он потерял сознание и больше не приходил в себя. Елена Алексеевна, день и ночь сидя у его кровати в областной больнице, сама почернела и лишь чудом сохраняла силы, чтобы выдержать до конца. А когда похоронила его и возвращалась с кладбища, вдруг почувствовала, что и ее жизнь вместе со смертью Федора кончилась и ждать ей в этой жизни больше нечего. Она и сама удивилась, что мысль об этом не вызвала в ней ни отчаяния, ни смятения, ни страха – все было хотя и не совсем естественным, но логичным, на ее взгляд, завершением…

Однако о том, как должно произойти это завершение, Елена Алексеевна вначале не думала. Она просто сказала себе, что жить без Федора не может и не хочет – никакого в этом нет смысла, вот и все. Если бы Федор был другим, если бы она теперь с такой поразительной ясностью не вспоминала тот день, когда Федор сидел у печки и молчал, глядя на языки пламени и с трудом, наверное, осмысливая ее рассказ об измене, а потом, когда она уже решила, что все для нее кончено, вдруг по-отечески мягко сказал «Не надо, детка», – если бы не все это, Елена Алексеевна, пожалуй, не испытывала бы сейчас того чувства полной безысходности, которое к ней пришло. Но как она сможет примириться со смертью  т а к о г о  человека, для чего ей нужна жизнь без него?!

Однажды, сидя в одиночестве перед окном и бездумно глядя на злую поземку, наметающую у деревянных изб длинные сугробы, Елена Алексеевна вдруг почувствовала легкое головокружение и все учащающееся сердцебиение. Вначале она не обратила на это внимания, но когда у нее как-то непривычно зашумело в ушах, обернулась, посмотрела на печную задвижку – и сразу поняла: в рассеянности она слишком плотно прикрыла трубу, и теперь в комнату проникает угарный газ.

Не торопясь, она встала, медленно подошла к печке и долго стояла в неподвижности, словно оцепенев, потом, так же не торопясь, подняла руку к задвижке, но тут же вновь опустила ее и на несколько шагов отошла подальше, почти физически ощущая, какая великая путаница происходит в ее мыслях. Еще минуту назад она ни о чем не думала, и мысли, и чувства ее были притуплены, Елена Алексеевна скорее напоминала сомнамбулу, чем нормального человека, – возможно, такое состояние и защищало ее до сих пор от рокового шага, который она должна была сделать. Но сейчас все изменилось. То, что долгое время в ней подспудно созревало, становилось реальностью: угарный газ, кругом – ни души, все произойдет быстро и, как говорят, не очень болезненно…

И она заметалась. Боясь, что в последний момент ее может остановить страх, Елена Алексеевна действовала с лихорадочной поспешностью. В первую очередь закрыла на ключ двери, потом бросилась к шкафу, отыскала свое траурное платье, в котором хоронила Федора, надела его, нашла в шкатулке подаренный Федором маленький золотой медальончик, хотела надеть на шею, но раздумала, а вместо этого схватила со стола фотографию, где они были сняты вместе с Федором в день свадьбы, и, прижав ее к лицу, заплакала, подумав, что прощается и с ним, и с самой собой. Прощается навсегда. Никогда больше ничего не будет.

Страх все-таки подкарауливал ее на каждом шагу, на каждой мысли. Стоило ей лишь на мгновение вникнуть в это чудовищное слово «никогда», как все в ней вдруг воспротивилось тому, к чему она себя готовила. Почему ей обязательно надо умереть? Почему? Разве смерть не страшнее самой горькой жизни? Сколько людей влачат жалкое существование, но живут же, живут и цепляются за жизнь так, словно она для них – земной рай. Правда, эти люди ничего не знают, они, например, не знают, каким был Федор, а если бы они это знали, то не цеплялись бы… Зачем?..

Угарный газ все плотнее окутывал ее сознание, и Елена Алексеевна временами уже впадала в забытье, потом сознание снова к ней возвращалось, уже, правда, более затуманенное и более вялое, словно это было не ее сознание, а какого-то другого человека, на которого она смотрела не то с состраданием, не то с завистью: сейчас ему, конечно, больно, этому человеку, но зато скоро он обретет долгожданный покой…

4

Все, что было потом, – лучше не вспоминать, и если бы у нее тогда хватило сил, Елена Алексеевна, не задумываясь, все повторила бы. Жизнь, которую ей вернули помимо ее воли, не представляла для нее никакой ценности, даже вызывала отвращение.

…Она лежала с закрытыми глазами, в висках у нее больно стучало, и каждый звук, каждый шорох рядом с ней усиливали эту боль, становившуюся невыносимой. Люди, бог знает как здесь очутившиеся, говорили тихо, приглушенными голосами, а Елене Алексеевне казалось, что они кричат, кричат, и ей хотелось тоже на них закричать, выгнать всех вон, но она молчала, делая вид, что к ней еще не полностью вернулось сознание.

– Соли, соли, баю, пришла попросить у Лексевны, – рассказывала какая-то женщина, не то всхлипывая, не то вздыхая. – Стукну, стукну в сенцы – молчок. Я опять стукну – опять молчок. Потом глядь – окно нараспашку, в хату снег так и валит, так и валит. Просунула туда голову, вижу – на полу Лексеевна-то, ноженьку вот так подвернула, будто споткнулась да и упала. «Лексевна! – кричу. – Лексевна!» А она никак не отвечает, ну никак… «Господи, воля твоя, – думаю, – преставилась голубушка, царствие ей небесное» Я – к Анфиске. Расшурудила ее, заспанную, так, мол, и так, с Лексевной беда…

– А кто ж окно-то распахнул? – спросили у женщины. – Чево оно распахнуто оказалось?

И вдруг чей-то знакомый голос:

– Прошу всех выйти. Оставьте Елену Алексеевну в покое.

Голоса стихли, наступила тишина. Однако Елена Алексеевна ощущала чье-то присутствие рядом – кто-то все же остался здесь, наверное, тот, чей знакомый голос она слышала. Открыв глаза, она увидела сидевшего у изголовья ее кровати Чудова.

Преодолевая приступ вновь подступившей дурноты, Елена Алексеевна спросила:

– Зачем вы здесь?

Чудов приложил палец к губам, словно прося ее помолчать, и улыбнулся. Улыбка его показалась Елене Алексеевне довольно странной: Чудов будто выражал и сочувствие, и участие, и в то же время как бы показывал, что он не только все знает, но и имеет прямое отношение к тому, что могло случиться и чего не случилось. И еще Елене Алексеевне показалось, будто он ждет от нее слов благодарности, хотя, конечно, все это могло быть плодом ее воображения.

– Зачем вы здесь? – снова повторила она свой вопрос.

И тогда Чудов все ей рассказал. По его словам, у него вдруг возникло какое-то болезненное предчувствие. Именно вдруг: он просматривал служебные бумаги, и в это время его словно что-то толкнуло, он даже ощутил боль в сердце. Тупую, щемящую боль, которая не проходила. Откуда ему знать, почему он в эту минуту подумал о Елене Алексеевне и связал с ней свое болезненное предчувствие? Может быть, потому, что все время думает только о ней и только ею одной живет… Но об этом потом, когда Елена Алексеевна поправится… Он бросил свои бумаги и пошел к ней. Побежал, гонимый неосознанным беспокойством…

Оказывается, это Чудов первый увидел лежащую на полу Елену Алексеевну, это он, открыв окно, забрался в комнату и, поняв, что случилось, тем же путем выбрался оттуда и помчался к врачу. Не найдя его, он вернулся назад, но там уже были люди: кто-то взломал дверь, Елену Алексеевну положили на кровать и разослали мальчишек по всему поселку искать врача…

– Опоздай я на несколько минут…

Чудов опять улыбнулся все той же странной улыбкой, взял руку Елены Алексеевны и хотел было поцеловать, но, увидев ее глаза, увидев, как внезапно исказилось ее лицо, словно оцепенел и забормотал что-то невразумительное, невнятное. А Елена Алексеевна, освободив свою руку, тяжело сказала:

– Как я вас ненавижу! Ох, как я вас ненавижу!..

* * *

Недели через две она совсем уехала оттуда. Вернулась в свою Кадиевку и с тех пор живет с матерью, живет, если можно назвать жизнью то, что с ней происходит. Порой ей кажется, будто все остановилось в ту самую минуту, когда она бросила горсть земли в могилу Федора, все тогда кончилось, и круг замкнулся. Порой она хочет вырваться из этого круга, сбросить с себя непосильную ношу, отключиться от прошлого, но как это сделать, если все ей без Федора постыло, все пусто! Умереть бы, но умереть своей смертью, чтобы не повторять все то страшное, что она в свое время пережила.

…Уже рассветало, но донецкая степь – мокрая, почерневшая, тоскливая – едва-едва проглядывалась сквозь мглу, и поезд, казалось, с трудом протискивается сквозь нее, оставляя позади тусклый, размытый свет еще не погасших фонарей полустанков и разъездов. Невдалеке ползли в обратную сторону терриконы, курились, как потухшие вулканы, и дым смешивался с грязными, рваными по краям тучами, придавившими безлюдную землю.

Елена Алексеевна, закончив свой рассказ, долго сидела молча, глядя в мокрое окно на степь, а потом обернулась к Тарасову и спросила:

– Вы, наверное, думаете: зачем я вам обо всем этом поведала? Думаете так?

– Нет, не думаю, – ответил Тарасов. – Человек не может носить в себе свое горе, замкнув его на замок…

– И все же, если бы я не была уверена, что мы больше никогда не увидимся, я не стала бы открывать этот замок. И потом… Что-то в вас есть такое, Алексей Данилович… Хочется сразу вам довериться… Скажите, вы счастливый человек? Почему мне все время кажется, будто и вы носите в себе какое-то горе? Мне это только кажется?

– Да, – улыбнулся Алексей Данилович. Взял ее руку и поцеловал. – Вам это только кажется… И знаете, что? Не могу сказать, откуда у меня такое убеждение, но оно есть, вот здесь: в вашей жизни еще много будет хорошего. Вы только держитесь, не отчаивайтесь. Придет время, и вы встретите человека, который поможет вам забыть…

– Забыть? – Елена Алексеевна взглянула на Тарасова так, словно он и удивил ее, и чем-то разочаровал. – Забыть Федора?

– Нет, – мягко ответил он. – Федора вы, наверное, не забудете. Я говорю о горе…

5

Шахта, куда Алексей Данилович тогда приехал (приехал он именно на эту шахту потому, что здесь секретарем парткома работал его давний приятель Григорий Ильич Зарудный – маленького росточка человек с усами запорожского казака, глазастый, суетной, «наикращей души людына», как о нем отзывались горняки), была одной из тех шахт, побывав в которой, можно было сказать: это и есть будущее угольной промышленности. Все здесь поражало воображение – и вошедшая в обиход, никого уже не удивлявшая электроника, и новейшей конструкции пульты управления, и почти полная, какой Тарасов до сих пор нигде не видел, механизация всех трудоемких процессов, и даже та, не совсем обыкновенная, атмосфера, в которой жили здесь люди: все, казалось, были довольны («Или самодовольны?» – почему-то подумалось Тарасову), но работали хотя и хорошо, однако без увлечения, словно уже всего достигли и искать больше нечего. А если и надо что искать, то за них это сделают другие.

Григорий Ильич Зарудный, не скрывая своей гордости, говорил Тарасову:

– Ты, голуба, гляди-поглядывай да на ус наматывай – не кино перед тобой, не фантастика, а жизнь. Думаешь, небось: так ведь этаких шахт в стране раз-два – и обчелся! Правильно! Правильно, голуба, раз-два – и обчелся! А кто нам мешает построить не один-два подобных уникума, а десятки, сотни? Кто? Тебе государство на технический прогресс деньги дает? Дает. И тебе дает, и всем, кто просит. За чем же дело?

– А все остальное, помимо денег? – улыбаясь, спрашивал Тарасов.

– А все остальное добывать надо. Под лежачий камень вода не течет, знаешь? «Стучитесь – и откроется!» Слыхал такое? Я, голуба, со своим директором на месте не сижу. В министерстве, в ЦК республики, в обкоме – нас везде, как облупленных, знают. Где слезу мощную пустим, где припугнем консерватизмом, где за грудки, кого надо, схватим да встряхнем… А ты как думал? Бывало, приходим в кабинет какого-нибудь важного начальника, спрашиваем у секретарши: «Хозяин дома?» – «Нету говорит, и сегодня не будет». Садимся, ждем. Час, другой. Секретарша – как на иголках. Будто на шилах сидит. А потом и взмолится: не велел, мол, никого принимать. Ну, другое дело: никого, может, и не примет, а насчет товарищей Громенко и Зарудного – позвольте…

Зарудный, похлопывая Алексея Даниловича по плечу и спине, довольно смеялся и поглядывал на него откровенно-вопросительно: одобряет? завидует? восхищается?

Тарасов не одобрял, не завидовал и не восхищался, морщась, будто касторки глотнул, спрашивал:

– Так кем же ты теперь работаешь, Григорий Ильич? Снабженцем? Толкачом? Вымогателем? А я-то думал, что ты по-прежнему секретарь парткома. Тебя что, на вороных прокатили?

– Меня? На вороных? – запорожские усы Зарудного весело вздрагивали, в глазах плясали тоже веселые чертики. – За меня, голуба, весь Донбасс единогласно проголосует, если потребуется. О своих людях не говорю. Дам «добро» – на руках носить будут. Понял? И коммунисты, и беспартийные. Потому что знают: без меня шахта и дня не проживет. Громенко, директор наш, без меня – тоже как без рук… А теперь скажи: плох или хорош секретарь парткома, если шахту называют образцовой и работает она как часы? Премии горнякам – ежемесячно, «Волг» и «Жигулей» дают столько, сколько просим, в каждом доме – полная чаша. Ну? Плох, спрашиваю, или хорош секретарь парткома такой шахты?

– Плох! – вдруг отрезал Тарасов и увидел, с каким искренним удивлением посмотрел на него Зарудный. – Плох, Григорий Ильич. Прости меня, грешного, но успел я уже полюбопытствовать, чем живут твои коммунисты и беспартийные, у которых дом – полная чаша. Простишь?.. У одного проходчика спросил: «Луис Корвалан где сейчас, знаете?» – «Луис Корвалан?.. Это который с баксками в Испании бастовал?» Так, Григорий Ильич, и сказал: «с баксками». У другого спросил: «Много читаете?» Знаешь, что он ответил? «Пушкин пускай читает. А я – гроз, мне уголь ковырять надо… «Жигули» купил, хочу ее сыну подарить, а себе – «Волгу». Чтоб с шиком… Для этого не читать надо, а вкалывать…» Ну, такую беду еще можно исправить. Но вот разговорился я с твоими шахтерами о научно-технической революции. На такой, думаю, шахте, как у тебя, люди бредят ею, в крови она у них…

– И что? – настороженно спросил Зарудный.

– А то. У нас, говорят, революциями занимаются Громенко да Зарудный. А наше дело телячье. Машин на шахте навалом, на весь Донбасс хватит. Кое-где комбайн, к примеру, выйдет из строя, над ним неделями колдуют, восстанавливают. А мы ручки в брючки, поломанный – на-гора́, новенький – в забой. Насчет производительности? Об этом у товарища Зарудного спросите. Мы, по правде, рублики привыкли считать, а не проценты… Новшествами у нас инженеры занимаются, инженеров Зарудный и Громенко подобрали толковых. Нам скажут: делать вот так и вот так – мы и делаем. Остальное нас не касается…

– Сгустил, сгустил! – покачал головой Зарудный. – Да ладно, прощу. От зависти человек чего не наговорит. А у тебя, на «Веснянке», слыхал, не ладится? Или врут?

Алексей Данилович горячо спорил с Зарудным, не стесняясь, называл вещи своими именами.

– Делец ты, Григорий, делец в плохом смысле слова! И какой ты, к черту, воспитатель, когда тебя самого воспитывать надо! «Слезу мощную пустим, припугнем, за грудки схватим!» Понахапал комбайнов, стругов, цепей, даже два комплекса новых на складе лежит… А другим? За счет государства капиталы наживаешь?

Спорил с Зарудным Алексей Данилович, ругался, но, странно, даже в самом пылу, на самой точке кипения вдруг словно кто-то сдавит сердце, и он, ощутив острую боль, на полуслове остановится, будто споткнется, и смотрит на Зарудного так, точно не узнает его. Зарудный спрашивает удивленно: «Ты чего, Алексей?» – «Ничего, – отвечает Тарасов. – Я сейчас…»

…Что же общего между Еленой Алексеевной и Татьяной, почему они теперь вместе приходят и стоят перед ним неразлучными сестрами-близнецами?

Да, лучше бы ему было не встречаться с Еленой Алексеевной. Тарасов старался забыть все, о чем она ему рассказала, но цепкая его память не выпускала ни одной детали, и шаг за шагом перед ним проходила жизнь этой женщины, вплоть до рокового дня, когда она, отравившись угарным газом, упала на пол. И ему казалось, что вместе с ней падает и Татьяна. Он хорошо помнил ее слова: «Если что случится – я не переживу. Я и дня не смогу без него… Я просто не захочу без него жить! Какой будет смысл?!» Бежать, сейчас же надо к ней бежать, распахнуть окно, чтобы она глотнула свежего воздуха!

Зачем он от нее уехал? Как мог оставить ее одну? Только сейчас Алексей Данилович вспомнил, какими глазами она смотрела на него, когда они прощались. Нет, не поверила Татьяна, будто ему действительно надо было уезжать по делам. Все она тогда поняла. И теперь страдала, не зная, что делать.

– Ты чего, Алексей? – уже встревоженно спрашивал Зарудный, видя растекшуюся бледность на лице Тарасова и его отсутствующий взгляд. – Что с тобой, голуба?

– Мне надо возвращаться, – говорит Алексей Данилович. – Сейчас же…

– Возвращаться? Да поживи еще хоть недельку. Съездим с тобой на другие шахты, поглядишь, как там. Куда тебе торопиться?

А он больше не мог и одного дня, и одной минуты. Все для него потеряло интерес, горячие споры с Зарудным казались ему пустыми, никчемными, и сам Григорий Ильич вызывал в нем неприязнь своим самодовольным видом и своими рассуждениями о необходимости «добывать».

К черту все, ему сейчас нужно быть с Татьяной!

* * *

С тех пор прошло немало времени, но и теперь, вглядываясь в лицо Татьяны, Алексей Данилович не может отрешиться от мысли, что оно чем-то схоже с лицом Елены Алексеевны. Не внешне, нет, но в едва приметных морщинках у глаз, в залегших складках у рта таится даже во сне не исчезающая тревога. Сколько надо сил, чтобы постоянно бороться с этой разъедающей душу тревогой, сколько надо воли, чтобы скрывать ее! Сказать Татьяне: «Не надо носить все только в себе – мы оба все хорошо знаем… Зачем же друг перед другом таиться, зачем обманывать друг друга?..»

Он никогда ей об этом не скажет – отнять у нее пусть слабую, пусть даже иллюзорную надежду? Нет, этого он никогда не сделает…


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю