Текст книги "Семейщина"
Автор книги: Илья Чернев
Жанры:
Классическая проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 54 страниц)
Но баба стояла на своем…
Словно довершая тяжелый этот год, на полустанок глянула настоящая беда. До полусмерти зашибли Ивана Финогеныча горячие кони. И раньше зашибали, да не так, как в этот раз… Ехал он порожняком из Харауза, спускался в сумерках с дабанской кручи, – они и понесли. Пня каурый испугался, должно быть, в темень за волка принял. Понесли и понесли! Возок колесами за валежину задел – и перевернулся. Старик полетел с козел, ударился боком о колесо, да так ударился, что ребро хрустнуло. Едва до полустанка доехал он – как только боль вытерпел!
Два месяца не вставал почти Иван Финогеныч с кровати, боком маялся – пока сломанное ребро не срослось.
Дементей Иваныч только один раз, да и то мимоездом, навестил больного старого батьку.
Вскоре после этого несчастья завернул как-то на оборский полустанок волостной писарь Харитон Тряси-рука, о трезвой, беспорочной жизни писаря Иван Финогеныч был немало наслышан, отзывался о Харитоне всегда с уважением.
Вечерние тени уже ложились на оборские крутые сопки, и Харитон решил заночевать на заимке. Всю ночь до петухов просидели они за самоваром: раззадорили Харитоновы речи старое сердце.
– От войны от этой добра не жди… разоримся вконец, – выслушав привезенные писарем новости, сказал Иван Финогеныч.
– Это правильно: многие разорятся, – равномерно потряхивая кистью правой руки, ответил Харитон, – но правильно и то, я тебе скажу: на гибели, на костях иные в люди вылезут.
– Да, вылезут! – согласился Иван Финогеныч. – Дёмшу моего возьми…
– Во-во! – оживился Харитон. – И Дёмша… этот очка не пронесет.
– Конец, видно, нерушимой жизни подходит, – горестно произнес Иван Финогеныч.
Он вытянул на столе свои желтые узловатые руки, и острые глаза его уставились в писаря, будто хотел он о чем-то спросить, будто ждал обстоятельного веского слова.
– А ты думал: все так и будет, – начал Харитон, – как бы не так!.. Меняется жизнь, и без войны она менялась, а эта страшенная война круто перевернет все.
– Круто?
– Да, круто… Дикости нашей поубавит, нищих наплодит.
– Я в том согласен… дикости у нас через край. Но нищих? Неужто будет, как в православных деревушках: одним все, другим – ничего, бедные на богатых горбиться должны?
– Так и будет… и уж есть. Куда от этого уйдешь? Я вот, ты знаешь, в грамоте понаторел, книжки разные, – Харитон понизил голос до свистящего шепотка, – запрещенные царевой властью, почитывал… не наши, не семейские святые книги… Я знаю: надежный мужик ты, Финогеныч, с тобой можно как на духу… не обмолвишься зря.
– И что в тех книгах пишут? – напирая могучей грудью на стол, спросил Иван Финогеныч.
– А то и пишут: сперва разор, а потом свобода, безбедное житье людям. Другого пути нету.
– И мы тем путем пойдем? Неужто дорога к счастью через разор лежит?
– Куда денемся: пойдем как все… Я так той свободы жду, в нее верю… И за столько лет ничего в деревне для нее не сделал! – с горькой улыбкой добавил Харитон. – Только и есть, что пастуха Алдоху подбил на грамоту запретную, от Ипата, от стариков крадучись…
– И, значит, старины не вернуть?
– Нет!.. Так пишут, по крайности… Сам посуди, сам видишь: уходит старина. Не удержать ее, что напрасно.
– Но как же, как же свобода та придет… откуда? Кто по жадобе богатейской стеганет, ежели вся жизнь на том стоит?
– Придут! Придут люди – стеганут по той жадобе, да так стеганут…
– Что за люди такие, – пуще напирал Иван Финогеныч на стол широкой грудью. – Где они, откуда придут? Не из чужих ли земель?
Нетерпение словно сжигало его.
«В точку попал!» – обрадовался про себя Харитон.
– Они недалеко, они всюду… придут непременно! – твердо произнес он вслух.
Больше ничего не сказал странный писарь, рука которого точно на балалайке наигрывала. Отбыв своей дорогой, он оставил Ивана Финогеныча в таком недоумении, такую задачу задал, – ввек не раскумекаешь…
Непонятны, загадочны, но глубоко в сердце запали его слова.
6
Елизара Константиныча война не испугала: сыны его в солдатах не служили, отвалил за них купец начальству в свое время немалый откуп, а теперь они уже почти старики, сами хозяева, давно в отделе живут, тревожиться за них не приходится. Зато дел-то, дел сколько с войною подвалило! Повезли никольцы всякую всячину в Завод и в город, а Елизар Константиныч – впереди всех.
– Откуда и прыть на старости лет объявилась! – удивлялись никольцы.
Начал он грабастать солдатские кинутые пашни, завел две жатки, молотилку с конным приводом, работников в страду набирал до двух десятков – и гнал по осени обозами ярицу и овес в интендантство.
«Пускай другие цепами на току свистят, – оглаживая пушистый разлет бороды, самодовольно думал богатей, – а мы машиной, машиной. Не сустоять им против меня, опережу!»
Одна забота у Елизара Константиныча: петухом забежал вперед его Бутырин в интендантство и уж ворочает большими делами. У Бутырина нет своего посева, а вот поди ж ты – скупает хлеб по амбарам, под уборку ссужает деньгами и товаром солдаток и маломощных мужиков, на их же подводах горы зерна на станцию везет. Тут бы ему, Елизару, самый раз все за себя забрать, воспользоваться тем случаем, что конская мобилизация подсекла никольцев, – не хватает у многих лошадей в страду, – так нет, зловредный Бутырин стал поперек дороги. Вывозил Бутырин хлеб, гнал живьем в интендантство овец и коров. Добрая ли, дохлая ли скотина – всё у него принимали.
Не раз совещался Елизар Константиныч с любимым зятем Астахой, извести Бутырина толкал его. Но, закрученный вихрем наживы, Астаха отмахивался, верещал: – Не время теперь… Всем хватит!
Однако Елизар Константиныч не успокаивался: много шло в руки, больше того хотелось. Зависть к дотошному конкуренту разжигала в нем старую ненависть. Бывало так: придет он к солдатке пашню арендовать, а уж она к Бутырину слетать успела, подмоги выпросила, хлеб на корню ему запродала – и отчаливал Елизар ни с чем, скрипел зубами. Вот тогда-то и давал он волю своей злобе, ярился, домашних по двору распугивал, шел к бабке Орешихе, к цыганам мимоезжим, к мужику, знавшемуся с нечистой силой, щедро платил всем, кто, греха не страшась, соглашался вынуть еретиков след, чтоб иссох, сгинул купец до времени. Не брали Бутырина те колдовские наветы.
– Должно, сам колдун ладный! – лютовал наедине Елизар Константиныч.
Вскоре Елизариха стала примечать: как перекипит старик, так весь день его трясучка колотит. Однажды темнее темной тучи вернулся он из Завода: самые прибыльные заказы на шерсть и кожу перехватил в интендантстве у него под самым носом Мосей Кельман. Скажи на милость, откуда только вынырнул! Столь годов пропадал где-то по городам, – ни слуху ни духу о нем, и вдруг нате: пересек дорогу! К ненавистному Бутырину прибавился еще один верткий соперник.
– Погодь! Думаешь, забыли мужики твое мошенство с амурской рыбой? Напомним им. К нам не сунешься! – запершись а горнице, угрожающе прошептал Елизар Константиныч.
Тут-то и взял его великий тряс: неудержимо, как у писаря Харитона, заплясали руки, голова поклоны отбивать начала, ноги сами собой запритопывали, словно в молодости на посиделках под звон бандуры…
Началось это под вечер, да так всю ночь он и не сомкнул глаз. А наутро из горницы раздались истошные крики:
– Не пущайте Моську… не пущайте!.. Старую обиду попомните… так его, так!
Прибежала на крик Елизариха, увидала побуревшего, бьющегося, словно в лихоманке, старика своего, в страхе захлопнула дверь, кинулась за Ипатом Ипатычем. Пастырь не замедлил появиться в Елизаровой горнице, но похилившийся разумом купец не узнал его.
– Христопродавец ты… Вяжите его! – вопил он.
Так ничего и не добился уставщик, сколько ни вразумлял старого своего друга. Он прочел над ним молитву, трижды перекрестил – и ушел… велел уповать на милость господню.
На другой день Елизару Константинычу стало хуже, он уже ломился в закрюченную снаружи дверь. Елизариха послала за бабкой-знахаркой. Та крестила дверь, плевала в щелку, бормотала, потряхивая головою, невнятные слова… оставила Елизариха заговорной водицы…
Запертый в горнице Елизар бушевал два дня.
– Делать, видно, нечего, – сжалился над тестем Астаха, – доведется везти в Завод к докторам.
В горницу ворвались мужики – зять и братья – связали дергающегося страшного Елизара, взвалили на ходок и повезли… В Заводе главный доктор больницы, улещенный кадкой масла, обещал вылечить, отправил больного в город.
Вскорости трясун пристиг и двух братьев Елизара Константиныча – Иуду и Левона. Однако Левон совладал с болезнью, через месяц пришел в себя.
Никольцы всё это расценили по-своему: – Не иначе, братские ламы зачитали… не будут чужих баранух на заимку к себе загонять. Ламы… с ними, погаными колдунами, не связывайся!
Проще объяснил внезапный Елизаров конец Иван Финогеныч. Услыхав о сумасшествии именитого купца, он скривил тронутые синим пеплом стариковские губы, холодно отрубил:
– Жадоба его задавила!
7
Отрывисто и печально бумкает ранним утром церковный колокол: Ипат Ипатыч сзывает народ к молитве.
В серый прохладный час Устинья Семеновна накидывает поверх черной кички длинный, до пят, атлас, идет по заречью в церковь. Соседки на огородах привыкли видеть в этот час согбенную фигуру жалостной молельщицы, скользящей бесшумно по росной траве за гумнами. Она глядит перед собой влажными блестящими глазами, точно несомая нездешней силой.
– Ума решиться Устинье недолго, – переговариваются соседки через огородные прясла.
– Как есть недолго…
Сочувственно кивают бабы вслед удаляющейся Устинье…
В закоптелом бревенчатом срубе мрачно, пахнет сыростью и тленом. Протяжно бубнит за аналоем Ипат Ипатыч в сером неразличимом халате, часто склоняется в поясных поклонах. С клироса уставщику отвечают не менее протяжно и торжественно-печально.
Устинья Семеновна пробирается осторожно сквозь редкие ряды пожилых баб, занимает обычное свое место. Мужиков почти не видно: время летнее, рабочее, семейский мужик в «церкву» без крайности не ходок, он чин и правила дома держит. Одни старики… Устинья Семеновна мало глядит на то, – недосуг ей осуждать мужиков. Тонкие подтянутые губы ее всю службу шепчут молитвы, и в тех молитвах одна-единственная мольба:– «Господи, убереги остатних сынов!» Влажный взор ее светится непросыхающими слезами…
Из церкви Устинья Семеновна выходит последней, бредет домой не спеша, как бы подчеркивая свое усердие, свою скорбь, основательность жаркой своей мольбы.
Иногда – не слишком часто – с Устиньей Семеновной в церковь отправляется синеглазая Секлетинья. Странно видеть эту рослую стройную бабу, бойко семенящую ногами, рядом с согнувшейся старухой. Но вся улица знает, что связывает их – общая боль и тревога за Максима. Обе несут с собой лоскутные подрушники, в земных поклонах и дома избитые, исшорканные. Но никогда не видит народ подле Устиньи Семеновны дочку Дарью. Не до церкви той, – растет рябуха шаматонкой, беззаботной веселушкой…
Все лето усердствовала Устинья в молитве о сыне, ноги немолодые топтала по заречью от избы до церкви. И напрасно топтала она их, свои сохнущие ноги: незадолго до успенья прибыло от Карпухи Зуя письмо – убит-де Максим в земляном окопе, перебил ему германец бомбой ноги и руки.
Осунулся разом Дементей Иваныч, сжался весь, что-то горячее накатило мигом к горлу. Вышел он во двор к амбарушке, припал головой на ступеньку… Лучший сын, первейшая опора!
– Бог-то, он… все видит, все… злодейство мое!.. Жизни конец, подходит, – зашептал он, и широкая его спина стала порывисто колыхаться.
Перед мысленным его взором возник Максим: кряжистый, улыбчатый, светлый весь… в новой кумачовой рубахе, в новых броднях, с централкой за плечами. «Максим!» – хотел крикнуть Дементей Иваныч, но видение уже исчезло…
Лицо Устиньи Семеновны потемнело до черноты, в мутных опустелых глазах ее полилась полая вода. Ни крика, ни стона, ни причитанья… Из оцепененья вывел ее надрывный вой снохи. Секлетинья грохнулась на поплывший у нее под ногами дресвяной пол и, путаясь в складчатом сарафане, забилась словно в падучей…
Устинья Семеновна в голос подхватила Секлетиньины причитания. Изба наполнилась неистовым, пронзительным криком. Рябоватая толстуха Дарья – поодаль, у окна – плакала беззвучно в запан. С порога пугливо уставились на ревущих два белоголовых малыша – что стряслось с мамкой и бабушкой?..
Через недолгий срок на войну забрали враз Василия и Федота. В день их отъезда вцепилась Устинья Семеновна в старшего, Ваську, обеими руками.
– Не пущу последних погубить… Последних гонют!.. О-о-о-о! – заревела она.
Еле разнял Василий судорожные пальцы матери. Не было силы такой на белом свете, чтоб пособить Устинье Семеновне удержать сынов: убивайся, рыдай, колотись головой о порог, – все идут, и эти, последние двое, обязаны идти.
За год до войны Василий получил по призыву отсрочку, – сейчас его замели без разговоров. Война помешала ему жениться, и теперь он был рад, что не поддался на уговоры матери о женитьбе и не оставляет дома безмужней печальницы, как старший брат Максим… Федот шел на досрочную…
Дементей Иваныч краем уха слыхал как-то: откупил от гибели Елизар еще в начале войны Астахина братана Федьшу, – правда, или зря болтают? Побежал он к Елизарихе, но та в горести своей объяснить ничего не смогла. Бросился он к уставщику Ипату Ипатычу, – этот руками замахал:
– И не суйся к начальству, не проси – засадят!.. Войне скорый конец, будем молить, чтоб живыми вернулись… А про Елизара брешут.
«Чем я хуже людей?» – возвращаясь домой, завидовал Астахину братану Дементей Иваныч. Уверенью Ипата Ипатыча он не поверил… Видно, и впрямь нету такой силы, чтоб спасла сынов его от страшной войны!..
И вот они – лобастый, с глазами навыкате Василий и чубатый красавец Федот – поклали в телегу мешки с домашней всячиной, уселись, выехали в распахнутые ворота, ободряюще замахали руками матери, бьющейся в руках батьки и Дарухи… Прощай, родная изба!..
Будто начисто опустел двор Дементеев с отъездом сыновей. Мужики страдовать начинают, а ему не с кем на страду выехать, хотя в полях хлеба уже под самую бороду подпирают. С кем жать, вязать, возить снопы? К Секлетинье хворь какая-то пристала, внучата малы… одна Дарушка.
Дементей Иваныч нанял Немуху, девок у сестры Ахимьи в подмогу выпросил, да двух приблудных бродяг приютил за харч на страдное время, – всё ж подешевле, – да еще испольщики, вдовы солдатские ему пособляли… И не отстал он от других мужиков: и свой хлеб снял, и арендованный. И как всегда, в зиму вступил с переполненными закромами. Но что будет, если сыны не придут и год и два?
Эта мысль угнетала Дементея Иваныча: пуще всех бед боялся он разора…
Незадолго до покрова умерла Секлетинья – тихо, как тихо и жила. Съела ее тоска по убитому мужу.
Смерть снохи задала Дементею Иванычу еще одну задачу: кто станет теперь ходить за скотом на тугнуйской заимке, перепускать на сепараторе молоко? Дарью к этому делу не пристегнешь, – отбойная девка… Золотые были у бабы руки, худым словом не вспомянешь! Золотые руки, к тому же сирот оставила.
Печалился Дементей Иваныч, вольготное житье при сынах вспоминаючи. И все настойчивее, навязчивей становилась дума: «За грех тот господь меня карает… не иначе. Вот пойду к Ипату – обскажу». И все не шел – откладывал. Подступит к сердцу тоска кромешная, засвербит дума о старости, о разоре неминучем, – так бы и кинулся к уставщику с покаянным воплем. Но отхлынет тоска, – жаль ему губить себя, – Ипат ли не выдаст? А ежели не выдаст, так оберет как липку! – жаль добротного своего хозяйства, нажитого за долгие годы.
– Нет, повременю еще! – шептал он…
Устинья Семеновна неслышно бродит по избе, внучата на улице в клюшки играют, Дарью где-то нелегкая носит, – как пусто, как тихо в избе. Тараканы на печке возятся – и то слыхать. В опустелых глазах старухи бьется напряженный безумный огонек.
«За мой грех вместе со мною расплачивается, – наблюдая за медлительными движениями жены, думает Дементей Иваныч; он зло вспоминает Елизара и Астахина братана Федьшу: – Ему можно, а мне нельзя… оказия!»
Колкой занозой заползает в сердце зависть к сестре Ахимье, – ни одного парня! Приходит в память брат Андрей, – тому тоже некого посылать в окопы: Андрюхин большак хоть и ровесник Федоту, да у него метрики прописаны – годами не вышел.
«Эх, если б Федотке метрики – остался б!.. – тоскует Дементей Иваныч. – Давненько не отписывал Андрей… Что с ним?.. Присоветовал бы, можа, что ни на есть…»
В кудлатой, склоненной над столом, голове его свинцевеют беспорядочные прядки седины.
ГЛАВА СЕДЬМАЯ
1
С трудом проползла маетная зима. Подсыхали уже занавоженные деревенские улицы, гомонили во дворах босоногие ребятишки, ручьи на гумнах стремительно бежали в желтую речку и подсиненный шатер неба высоко запрокинулся над дымящейся степью… Незадолго до благовещенья пришла необычайная новость:
– Революция! Солдаты царя стряхнули… без царя живем! Привез ее из города новый начальник – учитель гимназии. Десятники кинулись собирать народ.
Никогда столь многолюдного схода не видывало Никольское, даже бабы и те притащились. Пока на шатком, с навесом, высоком крыльце никого еще, кроме писаря, не было, в подпирающей сборню толпе словно бы струился колеблемый вешним шаловливым ветром осторожный говорок.
– Лучше ли будет… хуже ли? – раздумчиво обратился к Дементею Иванычу старик Анисим.
– Кто знает… послухаем…
Порыв ветра отогнул серебряную бороду Анисима к плечу, он сощурился на солнце и согласно закивал головою:
– Кто знает.
Тут к Дементею Иванычу подошел старинный его сват Терёха, у которого царь угнал в окопы трех сыновей. В его карих удрученных глазах светится надежда:
– Царя сбросили… поди и войне конец?
– Добро бы, сват! – встрепенулся Дементей Иваныч: он как раз думал о том же.
– Чо ж не добро! – подхватил вездесущий вьюн Зуда.
Но вот говор в толпе враз оборвался, и все взоры устремились к вышедшему на крыльцо городскому… Возбужденный, стрекочущий, размахивая фуражкой, он закричал:
– Царской власти больше не существует!.. Мы все теперь свободные граждане… Рабочий в городе, крестьянин в деревне вздохнут полной грудью… восьмичасовой рабочий день в городах, помещичьи и церковные земли – трудовому крестьянству… Кончился вековой гнет… Нам осталось лишь добить общего врага мира и революции – Германию. Во имя свободы – война до полной победы! Не дадим немцам задушить эту свободу, вернуть кровавую монархию. Да здравствует свобода! Наша победа не за горами, – еще одно напряжение, граждане… Да здравствует свобода слова, собраний, веры, полная свобода для всех!
На крыльце замахали шапками. Несмело вскинулись шапки и внизу. Вспугнутая стая голубей шумно взмыла с занавоженной улицы под крышу. По толпе прокатился гул…
«До полной победы! – эти слова смутили Дементея Иваныча. – Выходит, войне еще не конец. Как без царя-то воевать станут?.. Оказия!»
Не один он, а все, у кого болело сердце за родных людей, ежеминутно ожидающих смерти от немецкое пули, вздрогнули от этих слов… Значит, свобода не протянула пока рук своих до грязных окопов. Неужто нет такой силы, чтоб разом остановила войну?.. Даже свобода!
Расходясь, мужики теснились вокруг Ипата Ипатыча, – что скажет пастырь.
Но пастырь молчал.
2
Лето подоспело сухое, жаркое, душное.
Ночами Дементей Иваныч смахивал с ресниц редкие трудные слезы, томился от дум, от ожидания: когда же приедут сыны? Но днем он не ронял себя. Как мог, ободрял он Устинью Семеновну. И в горести, в лютой печали не растерял он обильного запаса шуток и веселых присказок, – с Амура еще вывез он охоту к складному балагурству… Утешая иссохшую жену, Дементей отчубучивал:
– Солнышко греет, а Устиньюшка млеет… А ты обернись, молодушкой скажись. Не тужи – Ипат сказывал: недолго войне быть… Воротятся здоровехоньки!
Но шутка словно отскакивала от темного, начинающего зеленеть лица, – нет, не обернуться ей молодушкой!
Устинью Семеновну все чаще и чаще схватывал внезапный бьющий кашель. Лишь изредка в ответ на шутку старалась она улыбнуться: будто судорога трогала углы сжатых губ, тенью пробегала по морщинистым щекам, но глаза ее оставались все те же – пустые, влажно-блестящие, упорно-сосредоточенные…
– Мамка, – недовольно бубнила грубоватым своим голосом Дарья, которой опостылели вечные слезы матери, – мамка, да брось ты плакать!..
Хлопоты по избе, по хозяйству шли будто мимо Устиньи Семеновны: руки делают привычное дело, но сердцем она не здесь – далеко. А хлопот у бабы, известно, с утра до ночи хватает: спозаранку выгнать в улицу к пастуху коров, управиться в стайках и омшаниках, напоить-накормить семью; вечером – подоить вернувшихся со степи буренок, уложить неугомонного сорванца Екимку… Огородина еще – самой поливать и полоть… обшивать внучат, да и за ними же присматривать, чтоб не шкодили, не баловали по соседским дворам, – да мало ли что. За день-то не шибко присядешь. Дарушка ведь по двору теперь не помощница: вместо парня за плугом на пашне ходит.
Но тут объявился у старухи неожиданный помощник. Прибыл с Амура от Андрея Иваныча большак его, тот самый, что бараньи орешки из Федотовых рук щелкал.
– Давненько то было, в японскую, кажись, войну. И вот какой верзила вымахал, – подумай! Училище, говорит, кончил, – удивлялись никольцы.
Прибыл Андреев городской сынок к дяде Дементею в гости, на отдых – на целое лето. Рад или не рад Дементей Иваныч, а принимать надо.
– Живи, коли приехал, Андреево добро за нами не пропадет. Андреича поселили в пустой горнице.
Работой крестьянской Дементей Иваныч гостя неволить не осмелился, – уж тоже работник! – зато сам Андреич вызвался пособлять Устинье Семеновне. Не под силу бабе хворой бадью из глубокого колодца вытянуть, – Андреич воды натаскает, огородину польет. Любо это парню, – в охотку, скуки ради… А то и туесы с творогом и молоком на пашню снесет; хоть и петровки, а Дементеевы, сам с дочкой, скоромиться не брезгают.
Увидав, что из калитки Дементеевых ворот в который уж раз выходит с коромыслом долговязый очкастый парень, соседи говорили Дементею Иванычу, когда тот случался дома:
– Помощника тебе бог дал, кажинный день воду носит… Чего девку одну на парах маешь, и племяша за плугом пусти…
– Куда ему за плугом, не умеет… Чисто глиста! Навой конь такого испужается. Вот возьму да и женю на Немухе, – отшучивался Дементей Иваныч.
Отшучивался, хотя у самого и не весело было на сердце: «И впрямь без работников совсем остался… Скоро выезжать на покос, а посеву-то, посеву убирать сколь!»
Надвигался сенокос, а за ним осень с ее страдными заботами, – на одной Дарушке не отыграешься. Опять доведется сестру Ахимью о помощи просить, – у той полна изба девок, девкам в солдатах не служить, под пули не идти, – доведется и работников со стороны прихватить. Осень впереди – это не на шутку беспокоило Дементея Иваныча, и стал он задумываться о том, как бы досрочно вызволить сынов домой.
Помощь пришла с нежданной стороны. Очкастый племяш, изредка похаживающий в волость читать газеты, как-то сказал, что крестьянам, у которых работники на войну взяты, от нового правительства вышли всяческие льготы.
– Почему бы, дядя, не похлопотать, – посоветовал Андреич, – напишем прямо в Петроград. Чем мы рискуем?
Дементей Иваныч с радостью ухватился за эту соломинку.
– Дело! – воскликнул он. – Теперь нам к писарю не идти, свой писарь имеется…
И он тут же попросил молоденького племяша настрочить жалобную слезницу о бедственном своем положении: двух-де сынов, убили, двое еще воюют, сам остался с девкой да бабой хворой, мочи нет с крестьянством управляться… Слезница кончалась просьбой дать ссуду, а пуще того – уволить сынов из армии на страду.
Андреич отослал заявление в Петроград, самому главному правителю Керенскому. Дошла ли слезница до Керенского, а может, и дошла, да сердце его не тронула, – неведомо… Два месяца ждал Дементей Иваныч милостивого ответа и, не дождавшись, плюнул. Зато ему не надо было по людям мыкаться, когда приходили письма от Василия и Федота, таскать бесценные листки в сборню или по чужим дворам… грамотного не враз-то сыщешь!
Не только родному дяде пригодился писучий городской паренек: кандабайские и албазинские солдатки почти ежедневно осаждали Андреича просьбами отписать на фронт мужику, брату, сыну, а то и составить какое прошение. И отказа никому не бывало.
– В батьку, в Андрея Иваныча, уродился, – доброта– хвалили очкастого никольцы.
Через Андреича все отписывали своим солдатам без затруднений, без хлопот, в тот же день. К тому же недавно в Никольском открылось почтовое отделение, – раньше-то письма из Мухоршибири с попутными привозили…
Каждое новое письмо с войны было для Дементея Иваныча праздником, – целы, живы сыны его!
В последнем своем письме Федот сообщал, что на фронте его чуть поцарапало шрапнелью и сейчас он в полной безопасности: лежит в белой чистой палате в Москве; что в лучший этот лазарет каждый день забегают бабы в чудных шляпках с петушиными хвостами и приносят солдатам шоколад, иконки и печенье, но что солдаты навоевались досыта, и шоколадкой в окопы обратно их не заманишь; что ходит он на прогулку по диковинной Москве, всюду солдаты бурлят, собираются голосовать в Учредительное собрание за список номер пять… список тот за прекращение войны, и он, Федот, вместе со всеми потянет тоже номер пятый, чтоб домой поскорей вернуться.
– Да это ж большевистский список! – с неудовольствием поморщился очкастый племяш. – Не разобрался Федот… Агитации поддался.
Дементей Иваныч не смыслил ни в большевиках, ни в меньшевиках, ни в агитации, – ему сынов подавай домой. Одно ему было понятно: Федот ради спокойствия матери преуменьшил свое ранение, – разве стали бы из-за царапины в Москву отправлять… как же, разевай рот шире!
Василий признался в том же самом – и его ранили. Целился он из винтовки, а в это время неприятельская пуля чиркнула по стволу, проскочила по мякоти меж большим и указательным пальцем, винтовка клюнула в землю, а кровь – струею кверху… Жилу поди перешибла, – писал Василий, – но сразу же успокаивал: рана так себе, руки он не лишился, и катают его по разным госпиталям и лазаретам: лежал и в Одессе, и в Харькове, и в Киеве… обещают домой отпустить на побывку, потому как палец для стрельбы покамест негоден.
– Домой!.. Отпустят!
Только это и поняла Устинья Семеновна. Впервые за несколько месяцев, вспыхнуло темное ее лицо. Но тут же жестокий кашель свалил ее на кровать.
3
В разное время, – Василий раньше, Федот позднее, – оба Дементеича вернулись в родное Никольское. Получив обещанный отпуск, Василий приехал после успенья, в разгар страды, – поспел в самый раз! Федот прорвался в начале зимы сквозь суматоху городов, станций, разъездов, на крыше вагона, – через забурлившую, точно пламенем охваченную Россию, – с солдатами, тысячами покидающими фронт. Той же порой прикатили зудинские Сильвестр и Федька, Карпуха Зуй, пересмешник Мартьян Алексеевич, Спирька, Лукашка, Анохины зятья: рябой Мартьян и Гриша Погребенков…
– Одной семейщине против ерманца не устоять. Какой толк вшей в окопах кормить? Все подались домой, и наши не отстали! – смеялись фронтовики.
Возвращалась семейщина – везла в деревню солдатские песни, буйные гульбища, шалый ночной стрел.
До чего обрадовалась сынам Устинья Семеновна!.. Но вернулись двое младших, а тех, двоих, Максима и Леферия, погребенных в чужой, басурманской земле, без уставщиковой отходной, никогда не увидят проплаканные ее глаза.
Уж так, видно, на роду ей было написано: взглянуть перед смертью на сынов… съел Устинью Семеновну тот удушающий сухой колотун-кашель, до времени вогнал в гроб.
Хоронили Устинью Семеновну в один день с патриархом Панфилом Созонтычем. На могилах в лютую стужу Ипат Ипатыч наскоро прочел над двумя домовинами последнюю молитву – над каждым гробом особо.
Хоронили, по обычаю, на другой день после смерти. В морозном воздухе, казалось, еще плавали заунывные надгробные причитания провожающих баб: по Устинье убивалась Дарушка, Ахимья Ивановна, да бабушка Катерина, Панфила оплакивала Анна Микитишна с сестрой Анисьей, брошенной некогда Андреем-сахалинцем…
Сказывали, будто отошел Панфил Созонтыч тихо, а перед тем как преставиться, послал за пастухом Алдохой. И будто Алдоха явиться к отходящему не захотел. Правильный ли то был слух, или нет, только на другой день после поминок, – Алдоху к Дементию Ивановичу кутью кушать приглашали, – строптивого пастуха вызвали к Ипату Ипатычу. Неведомо, что говорил уставщик Алдохе, но ушел тот от пастыря рассерженный – и прямо к писарю Харитону:
– Новое дело… Скажи на милость! Прощенья у купчихи за покойника просить велит… новое дело! Грозится!
– Недолго ему грозить осталось, – спокойно улыбнулся Харитон, – не кипятись.
– Дык как же!.. Я от Панфила обижен был, да я ж в ножки кланяйся… да?
– А ты не кланяйся… Плюнь и разортри – вот и весь сказ.
– Со свету сживут…
– Не сживут!
Алдоха оказался прав: Ипат настрочил стариков, о богохульной непокорности пастуха раззвонил по всей деревне. И так-то на Алдоху народ косился, а теперь пуще прежнего. Богатые мужики стали ему во всем отказывать… 3а Алдоху вступился Харитон, за Харитона – вернувшиеся с фронта солдаты.
Колготня пo деревне пошла – глухая, подспудная: твердо и свято еще было слово пастыря. Даже уважаемый никольцами писарь Харитон – и тот против пастыря открыто не рисковал подыматься. Затыркали было Алдоху… И затыркали бы, со свету сжили, ежели б не нахлынули той порой на Никольское умопомрачительные события… Не до Алдохиной спеси тут!
4
В самые крещенские морозы густо шли с фронта солдаты. Кажется, все уцелевшие домой вернулись. А по линии, – приезжие из Завода сказывали, – тьма-тьмущая казаков с позиций к себе, за Читу, эшелонами двигается.
И чем ни позднее прибывал солдат в деревню, тем злее, смелее, самостоятельней, – не подступись. Из этих никто почти не гнул перед стариками голову, не скидал шапку, дерзить нечестивцы норовили…
– Ипата Ипатыча не в счет!…– наблюдая в сборне перепалки фронтовиков с уставщиком, с тревогой в голосе переговаривались между собой старики.
Пытаясь поначалу вразумить солдат, Ипат Ипатыч чуть не каждый день приходил в волостное правление, спорил с ними, грозил карами небесными. Но вскоре он стал избегать фронтовиков, – перепалки с ними заканчивались обычно не в пользу пастыря: грузный и тяжелый, он отходил от зубоскалов точно побитый, сердито нахлобучивал шапку и скрывался за дверью. Впервые в жизни доводилось ему вот так-то защищаться от еретицких наскоков, – неискушен он в этом.
Вслед уставщику несся ехидный гогот… Злобно шикали на солдат доведенные до белого каления, обескураженные старики.