355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Илья Чернев » Семейщина » Текст книги (страница 24)
Семейщина
  • Текст добавлен: 29 сентября 2016, 04:57

Текст книги "Семейщина"


Автор книги: Илья Чернев



сообщить о нарушении

Текущая страница: 24 (всего у книги 54 страниц)

Ему-то, Самохе, и выкладывала Ахимья Ивановна свою жалость к невинно страдающей Немухиной душе. И те сожаленья не оставались без отклика – слова Ахимьи Ивановны падали на подходящую почву.

– Еретики! – слегка волнуясь, проговорил однажды тихим своим голосом Самоха. – Ну, скажи на милость, как же не еретики, – покойника отрывать!.. Лукерья, как приехал, все о том и тростит, у ней и разговора другого нету. Всё ей у погребицы Немухина тень чудится.

– Лукерьи уж сколь раз ко мне прибегала, – перебила Ахимья Ивановна. Крепко жалеет Немуху.

– Как не жалеть! Шуточное ли дело! – подхватил Самоха. – Вчерась сам яственно тень человечью на погребице видел.

– Да ну?! – всплеснула руками Ахимья Ивановна.

– Сидим это мы… поужинали, – принялся рассказывать Самоха. – Я так вот у окошка, что во двор… Во дворе, кроме собаки, никого… Вдруг – тень. В платочке… Я аж обмер, перекрестился.

И так она тихо-тихо скребется…

– Успокоить тебя просит, – высказала предположение Ахимья Ивановна. – Знала, кого просить… Теперь от вас не отстанет. Ты уж ее успокой, Иваныч.

– Доведется, – сказал Самоха, – Уж я и то подумал.

Через день после этого разговора Самоха съездил на Майдан, вырубил в лесочке молодую осинку, затесал ее колышком и в первое же воскресенье забил тот колышек, никому о том не говоря, в Немухину могилку на бугорочке.

– Теперь уж она не станет по дворам шататься, – объявил он жене и теще. – Я ее успокоил: сделал что надо с крёстным знамением… по-христиански…

Больше никто не встречал на деревне неприкаянной Немухиной души.

3

Ахимья Ивановна славилась на Краснояре, – и не только на Краснояре, по всей деревне, – необычайной своей плодовитостью: каждый год почти она приносила Анохе Кондратьичу нового жителя в дом, и каждый раз это была девка. Если б не памятливость, ни в жизнь бы не упомнить ей всех своих девок по порядку. Подумать только: за тридцать с лишним лет вырастила она тринадцать девок, – те, что умирали, не в счет. По первому году у нее родилась даже двойня: Авдотья и Лукерья.

Аноха Кондратьич только чмыхал да головой крутил:

– Хэка, паря!.. Когда ж ты настоящего хозяина мне принесешь?

Однако он не шибко-то сокрушался: девки росли здоровые, послушные, работящие, – чем не помощники. Девку-то лучше парня приструнить можно, волю свою рано не заберет. Одна беда: подрастет – и вылетит из гнезда, будто и не было ее вовсе.

Рожала Ахимья Ивановна и парнишек, троих, но выжил из них всего один – Никишка, тот, что в германскую войну появился на свет. Да и этого едва уберегли, чуть было не заклевала оспа, – так и бегал малец по улицам весь в щедринах. Рос Никишка большим баловнем. И с девками-то ласкова Ахимья Ивановна, а уж с ним – мер никаких нет. Как сыр в масле катается, чего захочет – нет ни в чем отказу.

– Сынок… Микишенька, – ворковала над ним Ахимья Ивановна, будто и званья ему другого нет.

Матери соседских ребят Никишке завидовали, говорили Ахимье Ивановне:

– Этак чо ему не рость! У нас вон парней полна изба, где их каждого так-то жалеть…

Но они же, соседки, когда у Ахимьи Ивановны рождалась очередная девка, сочувственно покачивали головами, говорили со смехом:

– И куда тебе, Ивановна, эстолько их! Хуть бы на сторону сбывала, чо ли…

Ахимья Ивановна на судьбу не обижалась, сбывать девок не торопилась. Другим бы горе с такой оравой, а ей все нипочем: хоть и много девок в избе, а во всем порядок, лад, благолепие. Первые-то годы с маленькими нянчилась бабушка Кондрашиха, а как померла она, старшие девки подросли и стали водиться с меньшими. Так и пошло – всегда у нее руки развязаны, и не с чего ей горевать… Всегда-то работниц в избе полно, есть кому и во дворе самой пособлять, и Анохе на пашне да на сенокосе. В былые годы она не задумалась даже двух девок к брату Андрею на рыбалку, на Амур, отправить, – у нее постоянно работников хватает; у людей не занимать, напротив, брат Дементей сколь раз просил у нее девок в военные те годы, когда забрали у него сынов на германский фронт.

Но все это когда было! Теперь все девки давным-давно повыросли, многие замуж выданы. Четырех – Ахимью, Авдотью, Матрену и Марью – сбыла она в Хонхолой, четырех в своей деревне за хороших людей пристроила. Лукерью взял уставщиков племяш Самоха, Анну – Мартьян Яковлевич, Улиту – Хвиёха, Пистимею – Гриша. Ладные ребята, уважливые, не дуроломы какие, и хозяйства у них справные, хоть и не прежним чета, но в порядке, – ничего плохого не скажешь. Самоха да Мартьян уже давненько в отделе, и Лукерья с Анной сами себе хозяйки. Последние пять дочек еще дома, при матери: Анфиса, Лампея, Фрося, Катя, Грипена. Катька с Грипкой еще совсем малолетки, а старшенькие-то уж в невесты годятся. Но все они как на подбор: ядреные, налитые, хохотливые…

Кроме пяти девок и сынка, у Ахимьи Ивановны есть еще один рот – Изотка, приемыш. Взяла она его годовалым от непутевой бесхозяйной вдовы за год до рождения Никишки, – так тосковало сердце о наследнике-хозяине. И росли они, Изотка и Никишка, один чуть побольше другого, дружно, как родные братья, и не делала она разницы меж ними в обхождении, на обоих хватало ее ласки и заботы, и приемыш нашел свое место в широком ее сердце. Она успела привязаться к нему раньше, чем появился Никишка, до Никишки привыкла видеть в приемыше законного наследника Анохи… Росли они вместе – оба любимые, оба дорогие ей, – мало ли забот положено на каждого с их младенчества. И только сердце матери, не привыкшее лгать, заставляло ее сознаваться себе втайне, что тот, что выношен под ее сердцем, Никишка, роднее, ближе, дороже приемного первенца Изотки.

Живет Ахимья Ивановна куда с добром. Тридцать с лишком годов ведет она Анохин двор, и постоянно в этом дворе полная справность. Все эти годы Аноха Кондратьич беспрерывно пахал и сеял, множил скот на Тугнуе, на заимке, редко-редко разве выедет с торгом в Завод: масло, шерсть ли, хлеб ли продать, какую обнову семье купить. На пашне, на покосе, на заимке со скотом – всюду девки-помощницы. И не брала ее, Ахимью, никакая лихость: ни война, ничто, разве недород случится. И в прежние-то годы жили справно, а как пришла революция и девок землей наделили, – и вовсе ладно стало. Не за что, выходит, революцию клясть, – напротив, благодарить приходится. И войну клясть не за что: девок-то в солдаты ведь не забирали, и не встревали они ни в какие суматошные дела. Сейчас вон гоняют у них пастухи на Тугнуе семь дойных коров, – шутка ли! А сколько овец, – есть из чего потники катать, девкам приданое ладить, да и на продажу еще останется.

Заимка, пашня, покос, – давно уж Ахимья Ивановна туда глаз не кажет, с тех пор, как помощницы подрастать начали. Она во дворе главная хозяйка, и хлопот у нее не мало: коров доить, огород поливать, муку сеять, хлебы печь, свиней, кур кормить и доглядать. Мало ли забот у бабы по хозяйству!.. И со всем справляется она, – не спеша, не горячась, легко и проворно этак, будто походя. Однако день-деньской не присядет она на лавку, непоседливые ноги устали не знают.

Не любит Ахимья Ивановна сидеть без дела. А уж не молода – за полсотни перевалило. Но нет старости ни в ногах, ни в руках, ни на лице. По-прежнему весело светятся зеленоватые глаза, вытянутое, – в батьку Ивана Финогеныча, – лицо не знает еще морщин, не горбится еще спина. Высокая, размашистая, сноровистая, – да какая же она старуха!

Но хотя только по двору Ахимья Ивановна полная хозяйка, однако во всем как есть Аноха Кондратьич ее совета спрашивает, по ее совету делает. Продать ли, купить ли, поехать ли куда, когда чего начинать – на все у нее свой указ. И выходит, не только по двору, но и над всей Анохиной жизнью она хозяйка полная. Но главенствует она над Анохой так, что он и не замечает, что судьба распорядилась век ему под бабою быть. Умно, ловко так, будто совет держа с хозяином, наталкивает она его на нужное дело, на удачную мысль, и остается ему только поддакивать:

– Я вот то же и говорю…

Но случается и так, что смеха ради заведут Аноху Кондратьича мужики, – гости ли какие, соседи ли, а больше всего зять-пересмешник Мартьян Яковлевич:

– Да что ты бабу слухаешь?

И тогда встанет Аноха на дыбы, чувствует себя униженным в своем хозяйском достоинстве, крутит круглой головой, чмыхает:

– Хэка, паря!.. Я ей одно, а она тебе по-своему! Эку моду забирать зачала!

И он начинал ругаться.

Но такое бывает раз в год, по большим праздникам, в подпитии или с похмелья, когда голова трещит.

Он все такой же, Аноха Кондратьич, как и в прежние годы: не шибко-то умный, но тихий, работящий.

– Трудник, – говорят про него на селе, – настоящий трудник Аноха… Этот наймовать работника не станет, сам лучше ночи где не поспит.

Трудником любит называть себя и сам Аноха Кондратьич. По-прежнему поспешен он в движеньях и в разговоре, по-прежнему невпопад выворачивает он серые и будто рваные слова, – прямая противоположность плавной да меткой речи своей Ахимьюшки. Бывало, в гостях его слушают с трудом, для прилику – до конца не дослушаешь, а к Ахимье Ивановне так и льнут: до чего метко, до чего смешно!

Но в чем не уступает Аноха Кондратьич своей бабе, так это в крепости, в неподатливости годам: низкорослый, чернявый, круглолицый, он каким был, таким и на шестом десятке остался – густые волосы черны, без единой сединки, борода реденькая, лопаточкой, не растет больше, лицо свежее, улыбчатое. Будто и не под шестьдесят ему, а и сорока нет.

Весь свой век на совесть трудились Аноха с Ахимьей, сами все своими руками наживали, к людям ни за чем с поклонами не ходили. И все-то у них есть теперь, и было б еще больше, будь Аноха Кондратьич поприжимистее, покрепче. Самостоятельная хозяйка Ахимья Ивановна, бережлива, но не скупа, и доброта в ней живет, забота о людях: мало ли она рыбы, что от брата с Амура получала, раздарила соседям, – кому же рыбки отведать не хочется; мало ли она в военные те годы хлеба перетаскала замужним своим дочкам-солдаткам, – разве можно так-то, чтоб дети ее бились, а она царствовала; мало ли она добра всякого батюшке старому на Обор сплавила и продолжает сплавлять, – не все и Аноха знает, не все примечает. Будь он столь приметливый, остроглазый, как она сама, не то бы, может, было.

– Нечего бога гневить, – рассуждала Ахимья Ивановна, – пока всего вдосталь. Так бы век прожить… чтоб лихом люди не поминали.

Щедрой рукой раздавала она и хлеб, и мясо, и яйца. Димиха у нее или заезжий братский без чаю не останутся, всех пригласит, нищенка побирушка от окна без подаяния не уйдет…

«Почему же Дёмша закалянел в жадности, в кого он хапугой таким уродился?» – терялась в догадках Ахимья Ивановна. Никогда не понимала она брата, за прижим, за неладные его измывательский над старым батькой осуждала Дементея.

Иногда, в минуту раздумья, она спрашивала себя: чего людям, хотя бы тому же Дёмше, надо еще? Вот ведь не скупится она давать людям направо и налево, взаймы без отдачи, и все равно нехватки у нее ни в чем нет: в амбарах полно, полно и в сундуках разной одежды старинной, атласов и кашемириков, и для себя и для девок. И всегда-то есть ей чем людей попотчевать: и сала, и мяса, и всего. Насчет гречневых блинов, пирогов с грибами или с луком, насчет ботвиньи и солодухи, – она ли не лучшая по всему порядку мастерица… «И чего люди жмутся? – дивилась она. Неужто ж у них… у Дёмши убудет? Да у него куда как пошире нашего…»

Разговорчива и общительна Ахимья Ивановна до крайности. Чего там греха таить, любит она посудачить с бабами, за словом в карман не полезет. Да и не только с бабами: годы верховодства в хозяйстве приучили ее к обхождению и с мужиками. И нигде-то она не потеряется, слово нужное найдет. Свой ли человек, из дальних ли деревень заезжий или даже городской какой начальник, – она не застесняется перед ним и умный разговор поведет за милую душу, не то что многие семейские бабы, боязливые и неловкие при чужих людях. Смолоду привыкла она знать себе цену, смолоду живет в ней батькин непокорный дух. Иначе как бы она сумела занимать в кои-то годы разговорами Абрамовну, городскую жену брата Андрея? Иначе как бы она отважилась тогда послать дочерей к брату в амурскую дальнюю сторону? Иной раз и на сход она сбегает, Аноху своего заменит, и слово там сказать не побоится.

Батькин непокорный дух, такой уж характер: ко всему подходить с раздумьем… Поэтому никогда и не упиралась она лбом в стенку, как упрямая вся семейщина, когда видела, что люди говорят хоть и новое, необычное, но дельное, умное. Прошлой весной сгонял председатель Алдоха никольцев на сход насчет школы, – Ахимья Ивановна согласилась идти туда с зятем Мартьяном и поддержать постройку школы.

– Какой же это грех ребятишек грамоте учить? – сказала она громко, как всегда, кому-то из соседок, когда они пришли до сборни. – Ни в жизнь не поверю!

Ахимья Ивановна стала так горячо рассуждать о том, что непременно бы хотела видеть своих сынов учеными, что не заметила, как к ней подошел учитель. Поговоривши с нею минут с десяток, он обернулся к председателю:

– Вон какие у вас женщины есть, оказывается! Этой бы женщине образование дать!

– Аза в глаза не видала! – рассмеялась в ответ Ахимья Ивановна. – Дальше Завода нигде за всю жизнь не бывала, даже в городе… на машине ни разу не ездила…

Молодой учитель подивился, как это она так умудрилась ни разу не прокатиться по железной дороге, и снова похвалил ее…

Но вот то, что Ахимья Ивановна с младенчества до старости провела на одном месте, что она дышала затхлым воздухом семейских суеверий, предрассудков, слепой и глухой веры – это и поставило давным-давно каменную стену на пути ее непокорного духа. В хозяйстве, в делах мирских – здесь она давала, могла давать волю раздумью, размышлять, проявлять свой недюжинный ум. Но что до батюшки Ипата, его изречений, до дурного глаза, до вынутого следа, – здесь уж ничего не придумаешь, раз так положено от века какими-то высшими силами. Здесь был предел раздумью и сомнениям, во все это надо было верить, как верили отцы и деды. И Ахимья Ивановна боялась сглазу не хуже других баб, верила в магическую силу наговоров. В конце концов откуда ей было знать, что никак не может бродить по дворам потревоженная Немухина душа? Откуда ей было знать, что успокоение бродячей души осиновым колом – смешная чепуха? Ежели сказано в писании, ежели сказано Ипатом Ипатычем, ежели сказано его подручным Самохой, – как же пойдешь против закона, против веры, против самого бога? Здесь был предел…

Так и жила Ахимья Ивановна, будто две души у нее: одна мирская, бойкая, умная, другая – старая, суеверная, богобоязненная.

Дочки Ахимьи Ивановны во многом напоминали мать. Росли они в сытости и приволье, нужды-горя не видали, жесткой родительской руки над собой не чувствовали, – самостоятельные, смелые девки. Но смелость смелости рознь. Иная смелость от своенравия, от родительского недогляда. Взять хотя бы ту же дементеевскую Дарушку, – от рук отбилась, шаматонкой стала, замуж выскочила убегом. Не то Ахимьины дочки, совсем не то. Эти не шаматонки, а работницы, да еще какие! Вместе с батькой и маткой хозяйство блюдут, и по дому и в поле делать всё успевают. И не из-под палки, – этого и в помине нет, – а по своей охоте, отца во многом опережают. Хорошо Ахимье Ивановне с такими дочками! Ни спору в избе, ни крику, – так и горит все у них в руках, в работе одна другую догоняет, все друг дружке пособляют.

И в работе они первые и в весельстве: нет лучше выдумщиц и певуний на гулянках, чем Ахимьины хохотливые девки. И оттого льнут к ним парни, от женихов отбою нет, – любого выбирай, который поглянется. Много ли на селе таких завидных невест?

Особенно увиваются парни за старшими – за Анфисой и Лампеей. Обе рослые, румяные, красивые. Фиса чуть в мать, глаза с зеленым огоньком, а Лампея в батьку: чернява, черные волосы в кольца пьются, только красу ее портят, малоприметные правда, оспенные крапинки на лбу и щеках.

Лампея – первая зачинщица девичьих хороводов, она же и первый запевала. Много знают девушки старинных песен и партизанских частушек, а Лампея больше всех. Она памятлива на песню: не только партизанские, но и другие новые частушки, смешливые или печальные, невесть где подхватывает она. По воскресеньям, накинув на голову голубой атлас, Лампея обязательно идет на взлобок, на горку, садится там на камень, – будто нарочно кинул кто на лысой горке, на гуляночном этом месте груду удобных для сиденья каменных плит, – и вокруг нее мигом собираются девки и парни. Лампея запевает песню, и такую песню, будто хочется ей удивить всех новизной, будто хочется ей, чтоб все спрашивали: «Да откуда ты подцепила это?» Казалось, долго ли побыл на деревне молодой учитель, а уж Лампея перехватила от него песню, – не от него, а от ребят, которых обучал ом этой песне. Ребята-то забыли ее, а Лампея помнит, – не такая у нее память, чтоб забывать.

Часто поет эту песню Лампея, повернув лицо навстречу тугнуйскому ласковому, пахучему ветру. С горки далеко видна тугнуйская степная ширь. И все вокруг смолкают, всем нравится та песня, – аж дух захватывает, так нравится:

                             Ах ты, степь моя широкая.

                             Степь – красавица моя!

                             Что грустишь ты, одинокая,

                             Посмотри – с тобою я!


Широкой волною уносится в степь звонкий Лампеин голос. Будто зачарованные замерли все, затаили дыхание. В молодых душах будит эта песня исконную любовь к земле и еще какую-то неясную, смутную тоску о чем-то далеком, сверкающем и прекрасном. Волны неведомых чувств захлестывают сердце, подмывают и несут, куда-то несут, – до того хорошо!

Всякий раз вспоминают парни, что учитель-комсомолец пел эту песню на мотив «Доли бедняка», но не печальный, а какой-то развеселый и бодрый. Лампея и переняла этот переиначенный мотив… Парни говорили, будто сам Евгений Константинович сочинил эту песню, – до чего ученый, сам сочинять умел!..

Вечером с гулянки Лампея постоянно уходит с видом победительницы, на зависть прочим девкам окруженная толпой ухажеров. Но ни к кому не лежит пока Лампеино сердце. И если, бывало, сунется кто, смелый да бойкий, под платок к малиновым ее губам, или лапать начнет, – вмиг отлетит: богатырь-девка, – недаром пашет и косит она за мужика, – так поддаст смельчака-охальника сильной рукою в бок или в грудь толкнет, – наземь сядешь, глаза выпучишь.

– Куда уж тебе… иди, иди! – скажет только она и засмеется на весь честной народ.

4

Несладкая выдалась у Епишки жизнь, – не зря вспомнил он на сходе свое сиротство. Едва минуло ему двенадцать лет, он потерял отца и мать и остался без крова. В памятный до гроба день какие-то лиходеи подожгли их избу, и родители Епишки смертельно обожглись в пламени, – спасали свое имущество. Спасти ничего почти не удалось, все погибло в огне, но стариков Епишка лишился. Он остался вдвоем с малолетней сестренкой. Девочку взяла к себе бездетная Лукерья Самошиха, а его приютил Петруха Федосеич Покаля. От него-то, от Покали, сперва натерпевшись досыта унижений и обид, Епишка и пошел по строкам. Проще сказать, он не вынес Покалиных измывательств, непосильной тяжелой работы – и сбежал. Тогда он и не подозревал еще, что бездомному работнику всюду тяжело и что всюду горек сиротский, батрацкий хлеб… Это он узнал позже, годы спустя… очень хорошо узнал, слишком хорошо!..

Это свое знание и ненависть к живоглотам унес он с собою в армию. Его призвали в семнадцатом году, после свержения самодержавия, но он не доехал до фронта, – Октябрь застал его в Москве. И здесь он недолго думал, на какую сторону ему становиться: большевики поднимали народ на живоглотов всего мира.

Утомительные переходы, тяжелые бои, бессонные ночи, постоянное недоедание подтачивали его слабые силы: в кои-то годы отбил ему пьяный Покаля всю середку. Но если таяли силы, если задыхался он порою от кашля, – колкий удушающий кашель хватал за глотку, валил с ног, – взамен вырастала в груди у Епишки другая, более мощная, окрыляющая его сила: будто и впрямь вырастали за спиною крылья. На фронтах революции проходил он ускоренный курс политической грамоты, – то, что он узнал, будучи красноармейцем, у себя дома не узнать бы ему долгие годы, может быть никогда. Он бил врагов и на Южном фронте и на Восточном, и он не переставал учиться. Митинги, клубы, ликбез, газеты – ото всего этого вкусил он вволю, и стихийная его ненависть к богачам была осознана им как некий высший закон. Он почувствовал себя бойцом великой, необъятной армии тружеников, поднявшихся против старого мира рабства, насилий и векового зла. Незадолго до демобилизации, на Восточном фронте, он подружился с комсомольцами, начал посещать их оживленные собрания, читки, беседы, но демобилизация помешала ему оформиться, получить билет…

Домой Епишка вернулся грамотным и – как он думал о себе – сознательным парнем.

Родная деревня встретила Епишку не очень приветливо. Любезная, даже заискивающая улыбка Покали говорила ему, что борьба, как вода в котле, закипает в самых недрах семейщины, и старый живоглот лебезит неспроста. Менее-то хитрые крепыши откровенно недружелюбно оглядывали его, будто хотели сказать: «Вернулся? Только тебя и не хватало!.. И без тебя тут понаперло лиходеев». Один председатель Алдоха, знающий Епишку с детства и не раз отечески утешавший его в горьких его обидах, – только бывший пастух Алдоха, с которым его роднила одинаковая судьба униженного, по-настоящему обрадовался его возвращению. В этой радости было нечто и от ласки отцовской и от большого человеческого сердца, а больше от сознания, что вот вернулся еще один соратник и помощник, – разве мог Алдоха сомневаться в нем, зная его прошлую постылую жизнь!..

Как ухватился Епишка за это: Алдоха – председатель! Какой горячей радостью ответил он на Алдохину радость!

Алдоха поместил его у себя в избе, сказал просто:

– Живи покуда. А приживешься, хозяйствовать вместе станем.

В первую ночь они проговорили до петухов…

Епишка с головой окунулся в Алдохины дела, все ему было интересно – школа, кооператив, новые порядки, ломающие хребет старине. В сущности, здесь, дома, было продолжение фронта: те же тревоги, та же постоянная настороженность…

Всем еще памятна его горячая речь на сходе насчет кооперации. Ох, уж и костили же его за правильные его слова твердокаменные старики! Не прямо, а за глаза, но на то у него и уши, чтоб до них вся ругань доходила.

Избранный в правление кооператива, Епишка согласился с мнением Василия Домнича, председателя, что лучше всего быть ему приказчиком, сидельцем в лавке. Для бухгалтерии, хотя бы и простенькой, он не считал себя достаточно подготовленным, – ее взвалили все на того же Василия, – но продавать товары, взвешивать, мерить, резать, считать деньги – это ему под силу. Сидеть в лавке, – вся деревня у тебя на виду, – сюда разный народ приходит, и в должности приказчика он видел себя бойцом, агитатором, разрушителем семейщины. И впрямь: сколько раз помогал он Домничу высмеивать и убеждать баб, что страшная антихристова печать на паевой книжке изготовлялась в городе, в мастерской, и у людей, которые ее вырезали, никто, не видел чертячьих хвостов.

После закрытия лавки Епишка шел в ревком к Алдохе, – и там для него находилась работенка. Он хотел поспеть всюду…

Но как ни мотался Епишка по деревне, через месяц-другой пришлось мотаться еще больше: он видел, как мало подвинулась семейщина вперед. Ему хотелось двигать ее скорее, чтоб волчком закружилась – и отлетели бы от нее комья грязи, клочья ветхих ее одежд. Он чувствовал в себе прилив сил и бодрости. Должно быть, благословенный воздух родины и привычная с детства пища оказали на него благотворное влияние: он стал меньше кашлять. Это приметил и Алдоха и втайне радовался, – наливается Епишка здоровьем, свежеет его лицо. Попервости же Алдоха сокрушался, – до чего высох парень в чужих краях, и, слушая его затяжной удушающий кашель, сказал как-то:

– Эк ведь колотит! Середка у тебя, паря Епиха, гнилая…

Не то теперь. Алдоха говорит сейчас:

– На поправку дело пошло. Отмякло у тебя в середке, видать. Вот ежели, б кинул ты это табачное зелье, совсем бы ладно…

В армии Епишка научился курить, и несколько уж лет не расставался с бурым от грязи матерчатым кисетом. Он без стеснения крутил цигарки и на улице, и в кооперации, и на сходе.

– Бросил бы ты, – убеждал его Алдоха. – Нашим старикам это хуже не знай чего… Долго ли окончательным еретиком и лиходеем прослыть.

Епишка только рукой махал:

– Кури не кури – все едино… Для них я с того самого схода лиходей. Слышал, как они костят меня? Не в куренье тут причина… Все равно уж в добрые мне у них не попасть.

С весною, когда потеплело и подсохли улицы и молодежь начала собираться на гулянки, Епишка в свободный воскресный день шел на веселую горку. Он не хотел замыкаться в себе, рвать со сверстниками, участниками мальчишеских своих забав, не хотел отгораживаться стеною от товарищей, из которых многие только что вернулись из армии. Через эти гулянки, через сестру свою Груньку, – она так и прижилась у Самохи, невестой стала, – он постепенно входил в круг беспечной и шумной молодежи. Пусть в сердце его лежал лед нерастопленной ненависти, он все же был общительным и веселым парнем, и ему не нужно было занимать у других острого слова шутки. Может быть, нелюдимым и угрюмым помешала ему сделаться армия, веселая и дружная красноармейская братва.

Он приходил к галдящему цветастому молодежному табору как свой, хотя и не все считали его своим.

– Глянь, кооперативщик идет! – стрекотали девки.

Круг раздавался, многие парни с почтительным недоумением уступали ему дорогу. Но это было только на первых порах, вскоре к нему все привыкли.

Епишка подсаживался к девкам, подтягивал песню, шел с девками на Тугнуй, помогал рвать ромашку и багульник, собственными руками втыкал стебельки ярких цветов в девичьи волосы.

Девушки смеялись над ним. Он был некрасив: маломерок, лицо не то конопатое, не то в щедринках – не разберешь, нос широкий, расплющенный, верхняя губа будто ветром надута. Никто из парней не принимал его всерьез как возможного соперника.

– Епиха ты, Епиха… Погорелец, во всех смыслах погорелец!

– И когда ты губу толкать языком перестанешь? – откровенно смеялись над ним бесшабашные задиры.

Епишка беззлобно отшучивался. Собственная некрасивость ничуть даже не трогала его. Он приходил на гулянку как равный к равным.

«Вот обживусь, – говорил он себе, – Груньку к себе заберу, буду хозяйствовать как человек… как честный трудник. И тогда надо будет жениться. А для этого нужно на гулянки ходить… Есть девки понимающие…»

Похоже на то, что весна расцветала и в сердце Епишки, что и ему, как другим, захотелось теплой девичьей ласки. Сколько лет – в боях, в дыму, в грохоте – каменела душа его, но теперь, видно, пришла пора отмякнуть и ей.

Глаза его светились, когда оглядывал он девок, и парни стали насмешливо поговаривать шепотком:

– Неужто невесту ищет? Хозяйку себе выбирает?

– Куда ему!..

Однажды Епишка пришел на горку, и у камней не слышно было обычного визга и гомона, – только лился в степь звонкий-презвонкий голос. Сидя в кругу своих сестер и подружек, Лампея пела песню о широкой степи.

Епишка протискался бесшумно в круг, чтоб заглянуть в лицо певуньи – и обомлел. Черные кольца Лампеиных кудрей шевелил ветер, открывая высокий, в крапинках, лоб, большие темные глаза девушки лили ровный задушевный свет, будто хотела она, чтоб неслась и степь не только ее песня, но и душа, – так хороша была она в этот миг, так притягательна.

«Что-то я не слыхал еще такой песни», – смутившись, сказал себе Епишка и присел на корточки перед Лампеей.

И когда она кончила, серьезно похвалил ее:

– Хорошо поешь… Где ты эту песню взяла?

– Где бы ни взяла… – даже не глянув на него, ответила равнодушно Лампея.

– А хочешь, я тебя новым песням научу, веселым, бравым? Она перевела на него глаза, задержалась ими на его некрасивом лице:

– Что ж, научи… И засмеялась…

5

У Ипата, у Покали, у всех крепышей было тяжко, вот как тяжко на сердце. Красная власть впервые по-настоящему отсекла их от всякого управления, от всякого вмешательства в дела общественные. Отсекла решительно, напрочь…

Было им с чего рвать и метать, – никогда их в жизни этак не теснили еще.

– Подумать только: раньше спокон веков все, кажись, могли голос подать, а стариков да справных при царе даже больше слушали, а теперь нету тебе ни голосу и никаких прав, – будто и не человек ты, а хуже скотины бессловесной! – накалялись злобой крепыши.

– Вот тебе и новая конституция! – кричал среди своих Покаля.

– Чуете теперича разницу от буфера? – размахивал руками Астаха. – Не люди мы теперь, а не знай кто… не придумаешь!

– Возьмут тебя за глотку, и не смей пикнуть! – ревел начетчик Амос.

– Дак и не смей… некуда податься, – подтверждал мельник Григорий Михайлович…

Незадолго до Ильина дня никольцы выбирали свой первый настоящий совет. Председатель ревкома Алдоха не обязан был оповещать лишенных избирательных прав о выборном собрании, и он не оповестил. Однако в намеченный час к крыльцу сборни пришли и званые и незваные. Густо запрудил улицу неспокойный народ…

Епиха вышел на крыльцо, с минуту помолчал, разглядывая толпу, и ноздри его широкого носа стали раздуваться, – он увидел в толпе Покалю… Астаху… Амоса… Дементея. Вон их головы и бороды мелькают в разных концах среди кичек и молодых лиц.

– Которые лишенные голосу, – сказал вызывающе Епиха, – те могут по домам отправляться. В сборню на выборы будем по списку пропускать. Товарищ Ленин сказал: покуда богатеи сильны, нельзя всем голос давать. Сломим капитализму хребет, тогда – пожалуйста.

Он встал у двери и вытащил из кармана тетрадку. С искаженным лицом, весь пунцовый, как из бани, к крыльцу подскочил начетчик Амос.

– Не могёте! – загремел он. – Какой это закон? Не может быть такого закону!.. Найдем на вас управу!..

– Конституция не дозволяет, – спокойно осек его Епиха.

– Какая там еще конституция! Мы не примали ее!.. Антихрист ее выдумал! – тряся бородою, закричал начетчик.

– Не антихрист, а трудящий народ! Ты того… поосторожней выражайся. – Нотки угрозы прозвучали в ледяном Епишкином голосе.

– А мы – не трудящий народ? Вот эти самые музли ты за меня набивал? – Амос растопырил вздетые кверху ладони, замахал руками.

– Ты за всех или за себя только стараешься? – усмехнулся Епиха. – Ежли за всех – понапрасну глотку дерешь. Ежли за себя, – тоже ничего не выйдет. Может, по достатку и быть тебе в середняках и голос бы дали. Но тебя лишили голосу за церковную службу… Тебе уж было говорено.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю