355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Илья Чернев » Семейщина » Текст книги (страница 14)
Семейщина
  • Текст добавлен: 29 сентября 2016, 04:57

Текст книги "Семейщина"


Автор книги: Илья Чернев



сообщить о нарушении

Текущая страница: 14 (всего у книги 54 страниц)

«Фу ты, язва, война эта!.. Вот и Федотку опять забрали…»

Низко-низко шумит гусиный треугольник. Дементей Иваныч осаживает Капелюху, приподымается в стременах, поспешно сдергивает с плеча дробовик, – гулко ахает в горах раскатистый выстрел, и, кувыркаясь, колотя себя подбитыми крыльями, срываются вниз две трепещущие птицы. Стая круто взмывает в самую синь.

По-ребячьи радуясь удаче, Дементей Иваныч глядит, куда упали гуси, направляет коня в ту сторону – к тальниковому колку. А ведь ружье-то он взял так себе, на всякий случай… Ездил он в хребет не на охоту, – здесь в Косоте, у него припасен лес на новую избу. Валили его прошлым годом, великим постом, а вывезти все недосуг было… Хорошо высохли бревна.

Капелюха осторожно ступает под гору. С Тугнуя тянет ветер, несет запах полыни, тонкий и пряный аромат богородской травы.

Подобрав гусей – «то-то дичины нажарим!» – Дементей Иваныч подгоняет лошадь, спешит домой.

Лес он нарубил добрый. Теперь надо плотников сговорить – да и, не мешкая, к делу. Уж теперь-то он не кинется вторично в ноги рехнувшемуся старику.

Краска бросается в лицо Дементею Иванычу: и как он только мог… В памяти всплывает все, что было зимою. А известно что: красная власть побила белую власть, старому батьке вышел от красных великий почет за большую подмогу. Кто ж его, старого, знал, – может, ущеми его, пожалуется товарищам. И что бы ему, Дементею, было тогда, – съели бы вовсе! Кто он для них? Последний человек! И вот довелось кланяться.

«Ан нет, видно, – рассуждал далее Дементей Иваныч, – забыли товарищи старика, забыли о его подмоге… И сам-то он хорош: что бы напомнить, попросить о чем товарищей…»

Давно глухая стена выросла между ним и батькой, давно он перестал понимать старика. Если б понимал, не стал бы бояться, в половицу лбом бить, мог бы тогда же раскумекать, что никуда отец не пойдет, ни к кому, – ни с какими жалобами, ни с какими докуками.

«Дернула нечистая сила! – сердится на себя Дементей Иваныч. – Перед кем, перед царицей язвинской, – на смех ей, – шею согнул!»

Не то сейчас: старого товарищи забыли, сам он о себе не напоминает никак, совет начисто упразднили, Булычев в правительстве министром, да и его, Дементея, может, к себе управлять позовет, – чего страшиться, чего ему смиренным прикидываться сейчас!

«Ни к чему это! Вот срублю избу и… к чертям их! Ни у кого такой избы во всей волости не будет. Царица от зависти лопнет!»

Дома Дементея Иваныча ожидала негаданная встреча – негаданный гостенек.

– Андреич! Да ты откуда свалился? – приветствовал он племяша, внимательно оглядывая желтое болезненное лицо очкастого парня, его потрепанный побуревший пиджак. – До чего похудал, до чего обносился!.. В какую мялку угадал, Андреич?

Слабым, больным голосом Андреич поведал о своих злоключениях… В Томске, после взятия города Пятой армией, он жег серу в красноармейских казармах, травил вшей. Но где их всех перетравишь, когда захлестнула вшивая зараза города и села, губернии и области, гуляла по всей России, шагала вместе с армией на восток. Тысячами валились в сыпняке красноармейцы, лучшие здания города отводили под лазареты, но их не хватало, – в дощатых, наскоро сколоченных, бараках метались в бреду и умирали люди, брошенные на колкую солому. Ничего не хватало! Ни белья, ни лекарств, ни врачей, ни даже топчанов…

Тридцать пять долгих дней, борясь со смертью, провалялся он на соломе, одолел страшную болезнь – и вот теперь приехал к дяде на поправку, на семейские хлеба… хворому да голодному ученье в голову не идет.

– Ну, что ж, поправляйся, – сказал Дементей Иваныч. – У нас покуда есть еще и масло и мясо, не всё еще товарищи разорили. А под советской-то властью, видно, конец жизни подошел?

Андреич ничего не ответил на это.

– Тифу-то этого и к нам нанесло. Зимою каппельцы Тугнуем шли, в улусах вшей оставили – ужасть… Катает братских жар, поумирали многие. К нам в Никольское дохлестнула болезнь, перебрала которых… – сказал Дементей Иваныч и, помолчав, спросил: – Может, тиф доконает советскую власть?

Андреича точно по лицу чумбуром стегнули, глаза его засверкали:

– Ленин сказал, что не может вошь победить социализма! К лету на убыль пошел сыпняк, все на борьбу с этим мобилизовано.

– Ишь ты! – неприязненно сморщил нос Дементей Иваныч. – Ленин – то, оказывается, голова.

– Голова… – улыбнулся очкастый.

– А как ты кумекаешь, Андреич, – вам там в городе виднее, – заберет советская власть Забайкалье под свою руку или нет? И насчет японца какие виды, насчет Читы?

– Советская власть побеждает на всех фронтах. Сибирь от белых она освободила, юг тоже освободит… Думаю, японцы в конце концов уедут к себе домой, Америка не даст им… сама не прочь захватить Дальний Восток, но она далеко. А раз японцы уйдут, все эти Семеновы развеются как прах. Думаю, годик-другой – и кончится эта ДВР, как здесь у вас говорят, довольно веселая республика. И тогда, конечно, не только в Забайкалье, но и до Тихого океана установится советская власть…

Дементей Иваныч прищурился на очкастого. Было в этом городском парне что-то такое, – острая голова, что ли, – что делало его похожим на отца. И разговор племяша, неприятный и расхолаживающий, напомнил ему о последней его беседе с братом Андреем. «Яблочко от яблоньки…» – враждебно подумал Дементей Иваныч.

– Да-а, – холодно протянул он. – Ну, что ж, поживи… Пошто не писал-то никак? Мы бы тебе по твоему адресу телеграмму отбили… насчет отца.

– А что? – встрепенулся студент.

– Да то…

И Дементей Иваныч, как обухом, ударил в лицо племяннику убийственной вестью.

Бледными длинными пальцами закрыл Андреич глаза, откинулся на лавке к стене.

6

На востоке синели кряжистые горбы Яблонового хребта. За кустами тальника и шиповника мягко били копытами оземь стреноженные кони. Они перескакивали с места на место по зеленому ковру распадка и заглушенно хрумкали, – добрый попался корм. Где-то вправо мирно побулькивал неугомонный ручей. Вверху, по-над соснами, проносился порывами ветер.

Федот тихо сидел у замирающего костра. Звон ручья, лобастые сопки, приволье, жующие кони – все как родное, все напоминает Обор, сенокосную жаркую пору, сиди, не шелохнись, – до того хорошо! До того хорошо, что не верится как-то, что завтра они пойдут в наступление и будет грохот и треск боя, остервенелая рубка, пальба, матерные крики, погоня и кровь. Все это знакомо Федоту по германскому фронту, и потому не страшно, привычно. Только какой же здесь фронт, когда нет окопов, сгрудившихся на небольшом пространстве тысяч людей, орудий, пулеметов, повозок? Все куда-то запрятано, рассеяно по тайге, будто и не война вовсе.

«Эх, хорошо бы сейчас пожрать вдоволь… да нечего!» – вздохнул Федот.

Он вспоминает деревню, отца… Пистимею, Астахину дочку. Не о ней ли тоскует сердце? Уж он ли не целовал ее взасос, уж он ли не тискал ее, – до всего допускала красавица девка.

«А может, Лукашку тоже допускала? Как бы не так!.. Ан нет, допускала. Сам видел… – Так бы и сбежал домой, если б знал, что соперник остался с Пистей наедине. Но Лукашка тут, в том же втором эскадроне. И Спирька долговязый тоже тут. И чего этот-то увязался за Пистей? Как вернулся с партизан, так и…»

За кустом послышался шорох людских шагов, и к костру подошли Лукашка и Спирька.

– Посиживаешь? – по обыкновению, насмешливо спросил Лукашка.

– Чего ж больше, – завтра бой…

– Говорят, что на Читу пойдем, – сказал Спирька.

Он слыхал, что кавалерию начальство собирается бросить в обход Читы с севера, в лоб по линии пойдут броневики, а с юга, через хребты, двинется пехота. И семеновцы будут накрыты.

Спирька самый взрослый из всех троих, черное кружево бороды подковой опоясало его лицо от виска к виску.

Федот ухмыляется: этот не в счет, перезрел соперник, за такого Пистя не пойдет. «Веселая, шустрая девка, – думает он, – С троими балует, но себя соблюсти до венца хочет… по закону. До главного не допущает… Игривая девка, завидная, богатая невеста!»

– Ты чего зубы скалишь? – покосился Лукашка.

– Ему перед боем, вишь, весело, – предупредил Спирька Федотов ответ. – А чья голова уцелеет – неизвестно…

– Вот то-то что неизвестно! – вызывающе бросил Федот.

– Семенов, он пощады не даст! Пулеметами встретит! – присаживаясь у костра на траву, проговорил Лукашка. – Были мы сейчас у командира…

– Насчет чего это? – поинтересовался Федот.

– Да все насчет того же: почему, спрашиваем, нас в кавалерию запятили?

– А он?

– Он и говорит: семейские, как буряты, на конях ездить большие мастера, семейский скачет – как влитой сидит, любо глядеть.

– Это же верно, – развел руками Спирька. – Нашу повадку к коню он тогда еще, в тайге, примечал, хвалил всё… Другой раз я с тобой, Лукаха, просить о переводе не пойду.

– Нет, лучше бы в пехоту, привычнее, – нахмурился Лукашка, который давно уж, с самого призыва, добивался перевода в пехотную часть.

– А мне все единственно, – равнодушно произнес Федот.

– Нет согласия в товарищах! – вспыхнул Лукашка.

– Какие мы с тобой товарищи! – огрызнулся Федот.

Вот-вот вспыхнет ссора, но проходит мимо командир. Он все такой же, как тогда, в оборской тайге: прямой, броский, штаны с мочками – галифе.

– Готовы ли, товарищи? – быстро спрашивает командир. – Все ли проверено? Сабли? Кони?

Он идет от бивуака к бивуаку, от костра к костру. Приостановится, осмотрит оружие, сыпанет скороговоркой – коротко, четко – и дальше, дальше.

И долго еще слышат присмиревшие Никольские ребята его удаляющиеся возгласы:

– Бойцы!.. Товарищи!.. Народоармейцы!..


Солнце уходит к западу, к гряде задымленных сопок… На степной равнине пылает бой. Горят у тракта брошенные прошлогодние зароды сена, горят жарко, со свистом, кидая в зеленое небо черные злые языки. С опушки березовой рощи, сзади, огненными снопами ахает красная батарея. Над травами и кустами вспыхивают молнии ружейной пальбы.

На открытой степи, по мху шелковых трав, бегут бешеные кони. Вскакивая и падая, снова вскакивая и снова припадая к земле, перебежкой продвигаются вперед поддерживающие кавалерию пехотные цепи – пестрые шеренги как попало одетых людей.

Коршуном-стервятником кружит над степью японский аэроплан. Он описывает плавные, медлительные круги, точно высматривает жертву, но японец не кидает бомб, не стреляет сверху. На сегодня он объявил нейтралитет. Бойцы знают это, знают, что перед ними нет ни одного коротконогого солдата, нигде впереди не мелькнет желтая куртка и красный околыш. И они, ожесточась, палят, идут вперед – сшибить, выбить, гнать, не дать опомниться белой сволочи, на ее плечах ворваться в Читу!

Бойцы предупреждены, что Восточно-Забайкальский партизанский фронт одновременно ударит семеновцам в тыл, город будет зажат в кольцо, и соединенными силами они уничтожат врага, сотрут в песок. Японец не успеет опомниться, а город будет уже наш, и все мы будем одеты, обуты и сыты. И они рвутся вперед, они сметают перед собою темные лавы желтолампасных конников. Атака сменяется атакой – молниеносной, беспощадной, полной воплей, стука копыт, треска рвущейся шрапнели.

Дикие крики несутся с той, вражьей, стороны, солнце бьет семеновцам в глаза, они стреляют наугад, они видят перед собой лишь золотую солнечную пыль…

В трескотне пулеметов, в реве рот и эскадронов красные цепи верста за верстою уходят на восток. И вот вечером, когда солнце опустилось за хребты, на горизонте, в чаще сопок, показался город. Далекий город гляделся в темную степь звездами электрических белых огней.

– Чита, чи не та? – шутит кто-то из веселых украинцев. На высоком, с белым пятном на лбу, жеребце пронесся по фронту командир:

– Бойцы!.. Перед нами Чита. Последняя преграда…

Всю ночь пылает ожесточенная битва на подступах к городу. Атаман бросает в бой последние резервы, но они тают, – едва выскочит из города сотня на лихих конях, и уже мчится назад малой горсткой, устилает свой обратный путь десятками трупов.

Вызвездило – и будто звезды, такие всегда мирные, смятенными хороводами бегут на помощь. Еще один удар – и белые силы иссякнут. Еще одно усилие – и ворвутся в тихие, примолкшие улицы кони красных эскадронов, и читинский вязкий песок захрустит под копытами…

Гикая, Федот летит за казачьим удирающим офицером. Непокорный чуб выбился из-под козырька, лезет в глаз. Федот на секунду бросает повод, левой рукой, пальцами, уминает досадливую прядь под фуражку. В правой руке у него свищет сабля… Нет, не угнаться за офицером!

Оставив далеко позади свой эскадрон, Федот в пылу погони не заметил, как влетел в глухую черную улицу окраины. Здесь почти тихо, где-то, будто за несколько верст, шум боя… темные дощатые заплоты… дома, застегнутые наглухо.

Федот на скаку осаживает коня.

«Где я? Где товарищи? Как выбраться отсюда?» – мучительным вихрем проносится у него в голове.

Держась темной тени заплотов, Федот шагом едет вдоль улицы. Как сквозь землю провалился улепетывающий офицер… Никого.

Но что это? Настежь раскрытые ворота, бревенчатые продолговатые срубы в глубине широкого двора.

«Амбары или конюшни… Схоронюсь в случае чего», – решает Федот.

Он спешивается, вводит коня во двор. Конюшни и есть! В стойлах, – даже ночью заметно, – кровные, рысистые лошади.

«Вот кони! Таких дядя Андрей приводил из Томска». Федот переступает порог.

Рысаки, прядают ушами… Ни души, никакой охраны. Федота колотит как в лихоманке, – до того загляденье-кони! Вот он сейчас выведет вон того гнедого бравого жеребца…

Но, чу! Гул голосов неподалеку. Голоса ближе – и Федот узнает родной семейский говор.

«Наши! Значит, вступаем в Читу», – соображает Федот. Теперь нечего уже бояться: гнедой рысак будет его.

– Седлай рысаков! – увидав в проломе ворот каких-то вершников, кричит он.

Его узнали, к нему бегут… В конюшне топот десятков ног… Люди хватают со стен роскошные седла, срывают с крюков наборные уздечки. Кто-то удалый уже выскочил на рысаке в улицу.

Но что случилось? Откуда-то вдруг затакали, дробно и гулко этак, стрекочущие пулеметы. Под пологом ночи зашлепали в бревенчатые стены неисчислимые пули.

– Назад! – бурей, перешибая пулеметную дробь, несется голос командира. – Назад!

Не помня себя, Федот вскочил в привычное седло, – пусть остается рысак: жизнь любых рысаков дороже. Почувствовав нагаечный ожог в боку, конь вынес его в какой-то тупик: улочка обрывалась неожиданным нагромождением бревен и кольев, опутанных мотками колючей проволоки. Из проволочной стены выставились пулеметные тупые рыла. Пулеметы невообразимо трещали.

– Пропал! – ахнул Федот и стремглав понесся обратно. Ему удалось выскочить из лабиринта домов и заплотов на открытое место. Позади бешеной дробью захлебывались пулеметы…

В поле – прочь от города – скакали вершники. Свои!.. Федот догнал двух последних. Под Лукашкой был вороной рысак. «Язви его в душу!» – мысленно выругался Федот.

– Удалые-то успели! – насмехаясь, заорал Лукашка в самое ухо недруга.

Он неприметно хлестнул плеткой по стремени скачущего рядом Спирьку. Тот, крадучись, снял с плеча винтовку и, поотстав, поднял дуло в Федотову спину.

Выстрел грохнул где-то над ухом Федота. Обернувшись, он увидал направленный в небо ствол, поддетый чьей-то саблей.

– Суки, а не люди! Свои счеты в такую пору! – крикнул кто-то.

Спирька рванул коня в спасительную темень… Тарахтели позади озлобленные пулеметы. Там и здесь перевертывались с коней бойцы.

– Понужай знай! – настегивая коня, кричал где-то уже далеко Лукашка.

– Товарищи, без паники! – вывернулся невесть откуда командир.

Его окружили всадники, приостановились.

– Без паники! – повторил командир. – Отойдем организованно… Бронепоезда опоздали, пехота застряла в хребтах. Партизаны с востока тоже замешкались. Город опутан проволокой… На помощь Семенову выступили японцы…

Горнист играл отбой.

Летняя короткая ночь покидала землю. На востоке, с края неба, пробивались алые румяна зари.


И действительно, японцы, как всегда коварно, в решительную минуту откинули в сторону свой липовый нейтралитет: из городских казарм выскочили, под прикрытием пулеметного огня, японские цепи и пошли по пятам отступающих. Отрывистые сердитые вскрики доносились с японской стороны.

Народоармейцы отходили – усталые, голодные, с пустыми подсумками. К полудню они задержались было на читинском тракту у большого семейского села Беклемишева, но японцы, начав орудийный обстрел, фланговой атакой выбили их из села, – многих закололи на месте широкими тесаками, многих уложили вдогонку из карабинов и пулеметов, побили шрапнельными осколками.

Скрипели зубами бойцы в бессильной ярости, но – что поделаешь! – нужно было выходить из неравного боя…

Красные части оставили Беклемишево, оставили станицу Застепную, где, обрадованные мощной поддержкой, из-за японской спины на отступающую пехоту петухом налетели казачьи сотни.

– А много ли дней прошло с тех пор, как у этого же Беклемишева, у этой самой Застепной, мы наступали… рубили казачню?

– Нет, не устоять бы им против нас, не будь у атамана в запасе японских штыков и пушек!

– Вот и верь японскому нейтралитету! Вероломные негодяи! – возмущенно говорили бойцы.

Разбредаясь поодиночке и кучками, раненые шли трактом и голой степью…

К вечеру отступающие получили подкрепление. Свежие силы отбили наскок семеновцев, задержали японцев на укрепленном рубеже хребта…

Японское командование не рискнуло снова вторгаться в недавно покинутое Прибайкалье. Подготовляя эвакуацию Читы, японские генералы, чтоб выиграть время, предложили правительству ДВР начать переговоры о перемирии.

Смолкли пушки, пулеметы, ружейная стрельба… Представители правительства ДВР и японского генералитета съехались на захолустной станции Гонгота, лежащей меж линиями враждебных притаившихся фронтов. Муторные и вязкие переговоры в Гонготе продолжались нестерпимо долго. Японские майоры и полковники несколько раз уезжали в Читу за инструкциями, то и дело прерывали заседания. Они вели себя как прогорающие лавочники: сегодня просили одну цену, завтра – другую, сегодня соглашались, завтра брали свои слова обратно.

Наконец пятнадцатого июля японцы подписали с правительством Дальневосточной республики договор о перемирии, которое, начавшись восемнадцатого июля, должно было продолжаться до тех пор, пока японские войска не уйдут беспрепятственно из Читы.

Потянулись ленивые, тихие дни в палатках, в избах прифронтовых деревень. Уставшие от долгих боев, народоармейцы отдыхали… Передохнув недельку-другую, бывшие партизаны начали тосковать и поговаривать, что недурно бы съездить на побывку домой, к бабам, к ребятишкам, к своему хозяйству. Многие стали проситься в отпуск. А тут как раз пришло в армию известие, что двадцать пятого июля началась эвакуация японских войск из Читы и Сретенска. Японцы уводили все паровозы и вагоны, разбирали за собой путь, взрывали полотно, забирали на станциях все, что можно взять: стрелки, телефоны, телеграфные аппараты…

– Теперь Читу от Семенова забрать – раз плюнуть! – говорили бойцы.

Многие почувствовали себя демобилизованными. Война надоела, воевать не хотелось, серьезного противника впереди не было.

Иначе рассуждало командование Народно-революционной армии: впереди еще много дел – к осени добить Семенова, помочь дальневосточным партизанам, принудить японцев к уходу из Приморья. Однако политическая работа во многих частях по-настоящему еще не начиналась, и те, кому отказывали в отпуске, – «нельзя же, товарищи, уволить всех сразу!» – те, чьи родные места были не так уж далеко, устраивали отпуск сами себе, попросту – уходили самовольно.

– Чего зря сидеть без дела? Дома сено косить начинают, помочь надо, – говорили бойцы, не видевшие смысла в бивуачном нудном сидении. – Ни одежи, ни обуток, ни хлеба вволю!..

У семейских раньше всех зачесались руки по литовкам, затосковали сердца по заревым покосным вечерам.

7

Астаха Кравцов решил по-серьезному поговорить с дочкой: пора девке бросить баловство, пора за ум приниматься… Уж если родниться с кем, то так, чтобы его, Астахин, капитал попал в верные руки и от того ему было приумножение, а самому ему – прямая польза, большая корысть.

«Мало ли что впереди предстоит нам…» – выходя из гумна к огороду, размышлял Астаха.

Пистя поливала огурцы и капусту.

– Огурцы наливают нынче, кажись, ладно? – не зная, как приступить к настоящему разговору, спросил Астаха.

Полусгнивший журавель колодца жалобно скрипел в проворных Пистиных руках.

– Так наливают! Ни одной пустой лунки нету, – отозвалась она.

– Пильнуй… чтоб к свадьбе разносолы по соседям не занимать, – значительно подмигнул Астаха.

– К свадьбе? Чо говоришь! – рассмеялась девка.

– То и говорю… Сказывают, солдат всех по домам скоро. Которые вернулись уж… Твои-то любезные вот-вот пожалуют.

Пистя сдвинула черные стрельчатые брови, рассердилась:

– Никаких любезных у меня нету!

– Сказывай! – в свою очередь, озлился Астаха. – С ней по-хорошему, по-родительскому, а она киской порскает!

Пистя залилась румянцем, Астаха смягчился, заговорил вкрадчиво:

– Три парня обхаживают тебя, дочка. Никого из трех ты от себя не отпихиваешь… Кого уж душа твоя пожелает – господь ведает, – голос Астахи стал еще нежнее, еще вкрадчивее. – Только я так кумекаю, дочка: надобен нам такой зять, чтоб был удал и… прибыток в дом принес. А что за прибыток? Знаешь, какая теперь власть, – сегодня одно, завтра другое. По видам видать, красной власти не миновать нам. Так-то! Вот ты и посуди, какой нам прибыток, ежели, скажем, пойдешь за Лукашку Лисеева? Никакой корысти в ём нету: то партизан, то не партизан, молод очень, для новой власти пустой человек. Или, скажем, Федотка Дементеев. Слов нет: красавец парень, не в пример курносому Лукашке. Но ты то подумай: Дементей при его капитале для красной власти совсем никчемушный человек. Мог бы Дементей Иваныч извернуться, кабы к Булычеву, к министру, подался, но, холера его знает, упирается что-то… тянет. Смотри, дотянет до ручки и себя и нас! Какая нам от такого подмога? – Астаха передохнул и заговорил внушительно: – Не то Спиридон. Кто был Спирькин батька, хотя и народный? Бедняк, семеновцами зарубленный. Душу за совет положил. А сам Спирька? Первейший партизан, ему доверие и почет от начальства. Это не в счет, что постарше будет, бородой зарос. Зато какую защиту мы от него иметь можем!.. Без Спирьки нам прямой разор. Вот ты и кумекай, доча. Астаха замолчал.

– Не люб он мне, батенька, – запинаясь, сказала Пистя.

– Не люб? А пошто не отпихиваешь-то? – изумился Астаха.

– Не знаю…

– Эва, девка! – вспылил Астаха. – Да ты с умом ли? Не отпихиваешь от себя, значит, слюбишься… Я свое родительское слово сказал. На Лукашку с Федоткой нету моего благословения.

Бабье лицо Астахи стало строгим, он затрусил к воротам. Пистя проводила его долгим взглядом, задумчиво улыбнулась.

8

Вот уж и лето уполовинилось и до Ильи рукой подать, а Дементей Иваныч никак не может с новой избой управиться и с батькой разделиться. Обещался вскоре после вёшной в новую избу зайти, а изба-то и не улажена. Кажется, и лес вывезли, и плотники наняты куда с добром, и сам он до седьмого пота с бревнами возится, а сруб едва под крышу выведен.

А потому все так, что уж очень размахнулся Дементей Иваныч. И то сказать: изба на две половины, переборки задуманы с точеными, по верху, до потолка, ножками, полы под краску приготовлены. Где такую избу сразу сработаешь!

А Дементею Иванычу недосуг: неужто еще год со старым да отпрысками его оборскими цацкаться!

Очкастый племянник привык видеть дядю все эти дни хмурым, потным, не в себе. Да и редко видал он его: дядя больше на постройке, от плотников не отходит. И шел Андреич в поля, к Майдану, или на Тугнуй, где вольный воздух, распахнутый простор, сверкающее солнце, где ничто не мешало ему развевать тоску о своем отце.

Что ему, городскому, деревня… староверская деревня? Зигзаги грязных улиц, по обе стороны которых стоят кондовые связи, избы с высокими окнами, с крашеными ставнями, с расписными наличниками… Поросль полынка на обомшелых охлопнях… Толстые, как крепостные стены, заплоты, иглы колодезных журавлей, вскинутые далеко в небо, шляпы крепких резных ворот, цепники… серые крыши… Амбары, сараи, завозни… О, серокрышее гнездовье блох и бесчисленных суеверий!

…Вот она, сила косности: их, семейских, пригнали сюда, в прибайкальские степи и хребты, свыше полутора сотен лет, а они до сих пор отказываются считать себя сибиряками. Сибиряк для них всякий посторонний, нездешний человек… Впрочем, они в одном отношении и правы: выходцы из далекой Ветки, из краев, издавна населенных белорусами, эти староверы-великорусы принесли с собою в Забайкалье белорусский говор; картошка для них всегда – бульба, чересседельник – чумбур… да мало ли их, этих чужих слов, ставших своими. По языку они действительно не стали сибиряками…

…А самый вид этих благообразных, бородатых людей и бабьи кички, – нерушимо прошли они столетия. Имена тоже не изменились. Мужчины: Стигней, Ипат, Самоха, Вахря, Тимоха, Олемпий, Абкуха, Хвиёха, Епиха, Алдоха. Женщины: Пистимея, Елгинья, Секлетинья, Уленея, Лампея… Кстати, что это такое: Хвиёха, Феклис, Алдоха? Не враз-то сообразишь, что это Феофан, Феоктист и Евдоким… Евдоким!.. Авдоким! Авдоха! Алдоха!…

…Непривычно здесь и многое другое. Братские, буряты, по убеждению этих отсталых людей, – «самый поганый народ». А вот поди ж ты, названия сел, местностей и животных незаметно для себя усвоили они от бурят. Вот почему невыложенный баран – куцан, выложенный – иргень, а козлы, еманы, называются тыкенами и цыркенами.

…На этом суглинке и черноземе извечный круговорот двухполья. Даже до трехполья, до голодной российской трехполки шагнуть им запрещает закон отцов!.. Из года в год одни и те же культуры: овес, ячмень, пшеница, немного гречихи, а главный хлеб – ярица, яровая рожь, ее так и зовут: хлеб… И сроки искони одни и те же: вёшная с Егория, сенокос – с Ильина дня, страда – с успенья, бульбу копать – под Ивана Постного, что через две недели после успенья… На самый конец оставляют конопли: конопли в шубах, что им сделается! То же извечное растение, единственный поставщик волокна для зимнего тканья; бабам – холсты, мужикам – веревки… Внезапные ранние заморозки, градовые тучи – все эти беды ничему не учат их: «На всё бог!»

…Детские летние поносы, множатся кресты на бугре. «Бог дал, бог и взял… Кабы не умирали, куда бы их стали девать, как всех прокормить? Невежество! Лучше бы их вовсе не рожали, что ли, чтоб не заставлять мучиться в оспе, которую грех прививать, в дифтерии, в скарлатине… Сколько здесь попорченных оспою детских лиц!..

…А сыпняк, что свободно, пользуясь вашей темнотою, разгуливает по селу, сыпняк, занесенный партизанами и каппелевцами, – это для вас наказание божье за грехи, какая-то лихоманка, лихорадка, ворогуша. Едва ли ее удастся прогнать опрыскиванием с уголька, наговорной водой шептух!

…И, однако, что-то тронулось в семейщине, – и сюда, в Сибирь, за хребты, в глухомань, донеслось дыхание великой бури. Что-то новое в молодежи, в солдатах, в партизанах, дерзновение какое-то, бесшабашность… Сильнее прежнего идут по деревне разделы: младшие сыновья, подневольные работники, восстают на отцов и старших братьев, которым перепадает львиная доля накопленного семьею добра. Младшие требуют справедливости, и не из них ли, постоянно обделяемых, впадающих в нужду, вырастет тот слой, которому суждено перевернуть этот кондовый уклад?

…Но сколько лет борьбы и усилий надо, чтоб разломать, до конца разломать вековечную страшную семейщину? Какая революция для этого нужна?!

Так вперебой, обгоняя одна другую, бежали мысли Андреича. И бежал он сам навстречу тугнуйскому ветру, навстречу полынному аромату, наливался тоской… не находил ответа на свои злые и будто отчаянием продиктованные мысли.

А вечером возвращался домой угрюмый и усталый.

Но время, сытная пища, тугнуйский воздух делали свое дело: Андреич заметно поправлялся, наливался силой.


Сыпняк до сих пор благополучно миновал избу Дементея Иваныча. Но вот однажды в полдневную жаркую пору во двор въехал нежданный и страшный поезд: на трех подводах лежали без памяти оборские жители.

Землистое, с закрытыми глазами, лицо Ивана Финогеныча испугало кандабайцев. Старик через силу приподнялся на локте и – снова упал на сено… Он вытянулся в длинном ходке один, в двух остальных телегах лежали малые его детишки.

– Ворогуша! – спрыгивая с передней телеги, почти весело крикнул Ермишка.

Он чувствовал себя вожатым поезда, – это он кучерил, это он вывез больных с Обора.

У телег засуетились Павловна, Дарушка, Андреич. Внуки подняли престарелого деда и отвели в горницу. Павловна с Ермишкой перенесли туда же больных ребятишек.

Андреич заставил всех удалиться из горницы… Трое детей вповалку лежали на полу, старик – на широкой кровати.

Оставшись один, Андреич долго глядел в осунувшееся лицо деда. Иван Финогеныч открыл глаза, посмотрел внимательно, будто что-то припоминая:

– Андреев парень, кажись?

– Узнал, дедушка! Только ты не говори, лежи…

– Два года поди не видались, – пробормотал Финогеныч, снова закрыл глаза, впал в беспамятство…

Вскоре прибежал с постройки Дементей Иваныч. Во дворе он первым делом натолкнулся на Ермишку:

– Кто сдогадался сюды везть?

Ермишка оробел, но не подал виду, оскалил зубы:

– Вестимо, матка!

– Язвы сопатые! Не могла вас с маткой лихоманка взять заместо старика!

Дементей Иваныч вошел в горницу, истово перекрестился, покосился на племяша.

– Неможется, батя? – склонившись над отцом, спросил он. Старик промолчал…

Андреич взялся ухаживать за дедом и детьми. Он никого не подпускал к больным, стращал прилипчивостью этой болезни… заставил слушать себя. Он чувствовал себя главным врачом Дементеевой, как он говорил, домашней больницы. Одному ему нечего было бояться заразы: он перенес сыпняк.

Часами простаивал студент у кровати деда, доставал из чемодана какие-то порошки, сам кормил старика, назначил ему строгую диету, что вызвало возражения всего семейства:

– Не исть, да так помрет ведь!..

– Не умрет, если не будете вмешиваться! – рассердился Андреич.

Когда Ивану Финогенычу становилось легче, Андреич выводил его во двор и радовался, как малое дитя.

Ночами, притулившись на койке в дедушкиных ногах, Андреич не спал. Он глядел на это продолговатое, еще больше вытянутое болезнью лицо и без труда отыскивал в нем милые сердцу отцовские черты.

За эти несколько дней он горячо полюбил деда, безропотно, без вздохов и стонов, переносящего тяжелый недуг. Он забыл о собственной немощи, о собственных своих делах и тоскливых мыслях…

На четвертый день, когда больные ребятишки уже заметно повеселели, Ивану Финогенычу внезапно стало очень плохо. С утра он не подымал век, дышал часто-часто, еще более посерел.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю